мню. Словом, обе нацелились на одного и даже слегка поссорились. А
время шло к ночи: они танцевали то так, то этак попарно, томясь и нервничая
и никак не желая в итоге оказаться с малосимпатичным внешне Колькой.
Однако смирились. Страсти выбора поулеглись; в рамках квартиры и всего
лишь двух парней девицам некуда было деться, как и мне в рамках рассказа:
они поладили. Валька, как более знакомая и более здесь своя, выбрала
Сережку; Женька ограничилась Колькой. Женька решила, что лето длинное и
как-нибудь на химкинском пляже она еще отвоюет себе смазливого мальчика --
переиграет; а пока пусть идет как идет. Она тут же эту свою мысль забыла:
дело шло к ночи, музыка и вино расслабляли, и мысль была из разряда
самоутешающих: самообман на время. Диалогов и всей психологической игры уже
не помню и потому сразу перескочу к той минуте, когда парочки разбрелись по
разным комнатам и погасили, свет. Впрочем, небольшая сценка колорита ради:
Женька, считавшая, что заслуживает лучшей участи, чем ушастый Колька,
дулась, а парни как раз плохо отозвались о ее любимом актере Баталове.
-- ...Что вы смыслите в мужчинах? -- заорала она вдруг на них.-- Он
интеллигент. А вы хамы!
-- Тише, тише!
-- Вы тупицы и хамы. Слюнтяи... Чего посмеиваетесь -- чего? -- Она
вышибла из рук предназначавшегося ей ушастого Кольки сигарету:--
Хамы... А ты, Валька, не подруга, а сводня!
Она вырвалась из объятий Кольки -- легко вскочила на подоконник,
сначала на стул, потом на подоконник. Они и глазом не успели моргнуть. Она
прыгнула в темноту распахнутого окна, локтем она задела створку, стекло с
грохотом посыпалось, частью сюда, а крупными осколками за окно. Все кинулись
следом -- к окну. В кустах, в темноте она что-то выкрикивала гневное.
-- Перепила, -- сказал Сережка.
-- Совсем спятила. Хорошо, что первый этаж,-- заметил ушастый Колька.
-- Дура, дура! -- кричала Валька.
А Сережка-студент отер со лба пот: он вспомнил, что квартира чужая и
что на шум могут запросто примчаться соседи, никого из ночных пришельцев не
знающие. Тем не менее Сережка вместе со всеми продолжал хохотать -- сели за
стол, смеялись и опорожняли рюмки; рюмки, конечно, тоже были чужие, об этом
тоже Сережка на миг вспомнил.
Вскоре Женька явилась. Она была слегка оцарапана и слегка все еще
дулась; ей дали штрафную рюмку. Теперь "вечерушка на хате" потекла ровнее,
как выравнивается всякий процесс после некоторого необязательного всплеска;
в конце самоопределившиеся парочки оказались в разных комнатах. И свет
погашен. Только на кухне горел свет.
Валька и Сережка вдвоем:
-- Но-но, хватит! -- отталкивала его Валька. Они устроились на тахте.
Сережка (если я правильно помню) упрекал Вальку, что она, стало быть, его не
любит или же недостаточно любит. Он выдавал потоком этакое
юношески-напористое, чистое, наивное блеяние, он не закрывал рта. Валька
высвободилась. Валька оттолкнула его решительнее; ощущение ночи и темноты
придало отталкиванию подчеркнутый смысл не отсрочки, а отказа. Сережка
набрался смелости и спросил: "Ты что -- девушка?" Валька заплакала. Она
всхлипывала и теперь рассказывала, какая у нее в жизни была любовь. Большая
любовь. Необыкновенная. Она и тот человек любили друг друга; они жили, как
живут муж и жена, потому что подали уже заявление. И за неделю до свадьбы он
погиб. Он был летчик- спытатель.
-- Не плачь,-- со вздохом произнес Сережка и погладил ее; рука его
теперь была мягкая, он ее успокаивал. Они опять лежали рядом, опять
прижавшись, и Сережка опять склонял ее к мысли полюбить его, возник новый
оттенок: он советовал постараться забыть того, первого, -- что поделаешь,
погиб, значит, погиб.
Женька и Колька были в другой комнате; тоже в темноте; тоже на каком-то
ложе. Там, разумеется, происходило нечто похожее, но было и свое: ночь
неожиданно пробудила в Женьке неясность. "Зацелую тебя",-- говорила, шептала
она и предпочитала сама целовать ушастого Кольку. Колька был полон
агрессивных намерений, но Женька своими поцелуями его сковывала и держала
слишком лирическую и, на его -- Колькин взгляд, слишком затянувшуюся ноту.
Сердце Женьки (она много дней скучала) исходило нежностью, она никак не
могла нацеловаться досыта. "Да дай же я поцелую тебя!" -- чуть не вскрикнул
Колька и потянулся к ней, тут произошла короткая бессловесная стычка -- и
вот Женька уже строгим и холодноватым голосом отчитывала его и объясняла,
что она не хочет так быстро, что девушку надо уважать и не надо торопить и
что они оба будут после стыдиться, если сейчас поспешат. Колька тер
зацелованный лоб и никак не мог уразуметь, чего он будет после стыдиться. Он
попросту не поверил Женьке. Он подумал и спросил: "Ты девушка, да?" Женька
немного помолчала, коснулась его щеки пальцами и тихо заговорила:
-- У меня была большая любовь, Коля. Мы должны были пожениться. Но он
вдруг погиб за неделю до свадьбы -- он был летчик- испытатель, ты же слышал,
что это за профессия.
Колька молчал. Она продолжала касаться его щеки пальцами:
-- ...Теперь ты понимаешь, Коля, почему я не могу спешить. Я обожглась
один раз в жизни. Я теперь всего боюсь.
-- Понимаю. Я очень понимаю.
Колька опять приник к ней и опять стал уговаривать: в конце концов
погиб -- это погиб, это случайность, и нельзя же останавливаться на полпути.
Оттуда возврата, насколько он, Николай, понимает, нет...
Ночь шла. Рассказ все более наполнялся ночными негромкими разговорами
двух парочек. Собственно, эти разговоры и составляли суть рассказа: я метил
в сторону незлобивого подтруниванья над юностью и любовной игрой, имея в
виду определенный перекликающийся параллелизм их ночного шепота -- обе пары
нет-нет и вновь шептались о летчике-испытателе, который с некоего момента
стал незримо здесь, в темных комнатах, присутствовать. Молодые женщины
рассказывали, как каждая из них познакомилась с летчиком. И как он провожал,
и как первое время она считала, что это -- очередное знакомство, не более
того. И как он сразу же (или не сразу), придя в дом, понравился маме.
-- Oн пришел с цветами и с шампанским,-- говорила Валька.
-- Он пришел усталый-усталый. Только что из полета,-- говорила Женька.
Перенося на отдельных ударных репликах читателя из одной темноты
комнаты в другую и, не затягивая, вскоре же назад, -- я добивался посильного
эффекта, однако повествование вдруг двинулось в иную и неожиданную для меня
сторону. Дело в том, что у каждой из двух молодых женщин рассказ о летчике
обрастал глубоко личными подробностями: началось с простенькой лжи, но
теперь уже была не ложь или не только ложь. Каждая из них вполне независимо
от другой рисовала свой образ любви, свой отход и свое отшатывание от
киношного стереотипа, короче: свою любовь, какую она хотела бы.
У одной летчик был высокий, смешливый и, пожалуй, драчун на улицах. Он
не мог пить спиртное как профессионал летчик и очень мило врал: "Нет-нет. Не
могу... Я вчера дико напился. Не уговаривайте меня, ребята,-- ВВС свою норму
знает". У другой летчик был интеллигентен, насмешлив, беспечен и пил, если
хотелось. Он был испытатель, а не пассажирский летчик, в конце концов, если
считать головы, он рисковал только собой.
Парни вышли на кухню перекурить; они оставили дам в темноте в
полуразобранном состоянии, вежливо позвали их выпить и подкрепиться, но те
отказались. И вот парни стояли на кухне, щурясь от света. Покурили. Нет,
сначала выпили, потом закурили, и Сережка негромко спросил: ну как?
-- Никак,-- ответил Колька.
-- Но все-таки получается, как думаешь?
-- Думаю -- да. Дело нескорое... А у тебя?
-- То же самое.
Помолчали. Сережка, словно извиняя подругу за нерешительность и
некоторую несовременность, сказал: оно бы и просто, да вот память ей мешает,
память о первом мужике; он кратенько выложил приятелю рассказ о
летчике-испытателе. Колька присвистнул:
-- Ну дает -- летчик! И когда это он успел обеих?
-- И у твоей летчик?
-- Сказать по совести, это у меня уже шестая девчонка, которая
оставляет меня с носом,-- и все из-за летчика-испытателя. По-моему, он
пол-Москвы обработал, и ведь какой шустрик -- со всеми подавал заявление в
загс.
-- Да врут они обе. Хоть бы меж собой заранее договаривались...
-- Может, и не врут; может, это твоя врет -- моя очень даже похоже
рассказывает.
-- Моя тоже. Как книжку читает!
Убыли не случилось; покурив, парни вновь разошлись по комнатам, и вновь
рассказы, и в глазах у рассказчиц были слезы, и в словах их огня не
убавилось. Речь не о шуточном -- речь шла о жизни, какую молодые женщины для
себя хотели и какую они, намечтав, вдруг кинулись рисовать; они творили.
Повесть о первой любви, быть может, технически и несложная, однако это жанр,
требующий большой отдачи. Женька вдруг разрыдалась, поясняя, как
летчик-испытатель первый раз взял ее на руки и понес сначала к окну, за
котором падал пух снега. Она рыдала, она взяла у Кольки сигарету и жгла себе
ладонь. Колька онемел. Он не знал, что говорить и что делать,-- он только
машинально стискивал ей плечо и просил: успокойся, да ладно тебе об этом,
погиб и погиб... В другой темной комнате Валька тоже всхлипывала... Она
повторяла:
-- Он был такой... такой...
Она хотела сказать "такой прекрасный", но книжное слово не шло, не
втискивалось в прозу обычной и честной пьянки -- два на два в чужой
отдельной квартире с чужими даже рюмками.
Рассказ этим был, в сущности, вычерпан, виднелось дно, и забота была
теперь лишь о том, чем кончить и завершить; именно в силу полной
высказанносги и вычерпанности конец мог быть более-менее произвольным. Проще
всего было дать финал, не выходящий из скромной объемности "вечерушки" как
жанра,-- ребята взяли свое, разошлись; утром усталые, подурневшие Валька и
Женька торопливо пудрятся, подкрашиваются и бегут на службу в контору, где
трудятся бок о бок. В самом же конце рабочего дня Валька говорит:
-- Позвонил только что Андрей Шумилкин -- помнишь его? -- в гости
зовет.
Они не знали, пойдут ли, но уже начали подкрашиваться к вечеру:
наводили теперь уже вечернюю красоту.
И даже слышался голос критика К.: "Среди этих, казалось бы,
несчастливых, не самой высокой морали молодых женщин автор сумел найти
живинку, сумел отделить золотые крупицы их сердца -- и это заставляет нас,
читателей, поверить в Вальку и Женьку, в дальнейшую их судьбу". Однако если
уж о торных путях, то можно было дать финал пообрывистее и посовременнее.
Является, к примеру, среди ночи хозяин квартиры, и вся четверка вынуждена
спешно уйти, недовыяснив отношений. Они уходят, идут по пустой улице -- и
фонари на пустых ночных улицах стоят, как стоят они на краю земли. Две-три
мрачных, заигрывающих с вечностью фразы, последний выхлоп элегической ноты
-- рассказ готов.
Старуха, убившая во мне этот рассказ, жила в нашем доме, более того --
в нашем подъезде. Удивительно горделивая была и надменная старуха, держалась
она заносчиво -- сын ее "как-никак работал у Туполева, как-никак имел черную
"Волгу". Бывают же такие сыны и такие дождавшиеся сыновнего счастья старухи.
Брат старухи, насколько я помню, был фигурой поскромнее, но тоже птица
и тоже по заграницам торчал. Престижным с пеленок было и младшее поколение:
однажды старуха велела всем нам -- соседям -- смотреть в девять тридцать по
четвертой программе телевизор: в известном московском детском ансамбле
выступал ее внук, примета была простая -- внучек танцевал в паре с самой
высокой девочкой. Это было во вторник. Внучек действительно танцевал
неплохо, а вместе с высокой девочкой они составили лучшую пару; впрочем,
пара в украинских костюмах тоже была на высоте, а многим из нас понравилась
даже больше.
В среду -- на другой день после выступления ансамбля -- старухе
сделалось плохо. Разом и вдруг произошло расслабление ее горделивого мозга,
и в первые часы всполошившиеся соседи не знали, что и подумать. Расслабление
мозга -- болезнь из заметных, у людей горделивых она заметна вдвойне: после
выступления внука старуха сама стала плясать. Она выходила на лестничную
клетку, пела фальцетом: "А я кра-сот-точка, т-танцую т-только вальс..." -- и
притопывала разношенными, но все еще красивыми шлепанцами. Потом всю ночь
она кричала и стонала. К утру стало ясно, что плясунью совершенно необходимо
поместить в больницу, желательно в хорошую, желательно поближе к березам и
соснам,--тут-то и выяснилось, что старуха одинока как перст указующий. И всю
жизнь была одинока. Ни брата, ни сына-туполевца, ни тем более внуков у нее
никогда не было и нет. Через две недели в некоей больнице на окраине города,
куда ее отвезла "Скорая", старуха отправилась в лучший мир в полном
одиночестве, как и жила.
Совпадение уничтожило рассказ. Вдруг выпятившаяся для меня человечья
черта присочинения теперь проломилась, как проламывается под ногами
прорубь,-- на миг я увидел под ногами глубину, если не бездну, и невозможно
стало и совестно рассуждать о девицах, сочиняющих про первую любовь: старуха
сочиняла лучше. До сих пор мне слышится ее голос, голос вполне земной.
-- Да-а,--говорила старуха манерно и жестко,-- сынок мой, конечно,
человек занятой, но уж этим летом я к нему на дачу нагряну. Ничего-ничего.
Пусть невестушка потерпит старую свекруху.--И добавляла:-- Не такая уж я
стерва.
7
Если старухи сопровождали меня в течение всей моей жизни, появляясь там
и здесь в облике людей малоприятных, в облике морализирующих судей, то
старики как-то все вроде прятались. Я их видел, встречал, конечно, но как-то
стороной. Не на главной дороге. Рассеянные в мелких встречах по жизни, в
автобусах и в очередях, старики не запомнились мне, как запомнились властные
старые или пожилые женщины, каждая из которых словно бы пыталась наложить на
меня матерый оттиск, как налагают оттиск опыт и быт. Жизнь шла, колея
менялась, но на смену одной властной старухе тут же и немедля вставала
другая. Они были похожи на окликивающих часовых вдоль долгой дороги; так уж
мне повезло. Стариков не было.
Но зато как бы в виде предварительной компенсации однажды я увидел и
узнал целую группу стариков разом. Похоже было, что они, не попадавшиеся мне
в дальнейшей жизни, собрались равновесия ради, все заодно, чтобы я не
почувствовал изъяна и ощутил цельность людскую, как она есть. Было это в
бане. И старики, конечно же, меньше всего думали обо мне и о моем дальнейшем
равновесии, потому что думали о себе, о мочалках, о шайках -- и о пиве
после. Мне было лет двадцать. Баня же была поселковая, древняя. Шагах в
шести они мылись, не больше,-- и всю группу стариков, не выделяя поначалу
никого, я воспринимал как одно целое. Я видел их одинаково обвисшие
детородные органы, давно отслужившие; они обвисли и оттянулись к земле -- в
самом последнем и конечном нашем направлении, покачиваясь, как покачиваются
кисеты с махоркой, бывшие тогда в поселке все еще в моде. Сочетание
обвислости с улыбающимися лицами стариков, с их выцветшими детскими глазами,
которые уже не только не совестились какой-то там обвислости, но, вероятно,
попросту забыли о ней, было удивительно и отдавало великим, неслыханным
счастьем: дожили наконец и ведь не умерли. "Туда не пойдем--там скамьи
стылые!" -- засмеялся один из них.
Их было семь человек -- как некая гроздь, они рассредоточились по краю
одной и другой скамьи: трое и четверо напротив. Я не понимал, что меня
волнует: старики, возможно, в своей совокупности представляли для меня
варианты моей старости: буду ли я таким стариком? или таким? -- и в конце
концов я остановился на двух, которые были примерно моего роста. Мне
показалось, что рост --это важно для прикидки; нутро мое топорщилось и
сопротивлялось, но хорошо помню, что на всякий случай я смирился: ладно, я
буду вот таким... У нас говорили, что увидеть и поразиться группе стариков
-- это к долголетию. И с самым откровенным эгоизмом по отношению к прочим
людям меня, двадцатилетнего, вдруг обдало и обрадовало, что я буду долго
жить; самосохранение в бане.
Эмоционально в моей памяти означился тогда и выделился лишь один
старик. Благообразные, с детским пухом на голове старички еще только
разделись и входили в банный зал, и вот когда они вяло шлепали ступнями по
полу и посмеивались, один из них вдруг оглянулся на меня, что ли, или же на
горбуна-гардеробщика, и яростно проговорил: "Зар-разы!"-- мрачный и
озлобленный взгляд никак не увязывался с благостью и детскостью всей
остальной группы. И сейчас еще вижу, как он идет, голый, свесивший вдоль
тела руки, как вдруг оглядывается, как вдруг надуваются жилы на его шее и
вырывается это жуткое и неожиданное "Зар-разы!"-- он рявкнул, и один из
пареньков, стоявших вблизи, выронил ком одежды, которую запихивал в
маленький банный ящик.
В бане я к старику пригляделся -- здесь он был таким же, как и все они,
благообразным и безликим; он сидел ближе всех ко мне и степенно мылил
голову, пах, худые руки и совсем уж худые, скелетообразные ноги. Он был
росл, и я счел его за один из возможных вариантов, моей будущей старости. И
именно этот старик связался в моей памяти с другим человеком -- с Савелием
Грушковым, который перед самым отбытием на небо вдруг тоже озлобился и всем
живым прочил ад. И каким же образом, почему в одном из ста случаев, в одном,
может быть, из ста стариков вспыхивает перед концом злое и личностное, в то
время как девяносто девять старцев аккуратно уходят в благость и в детство,
и их уже не раздражают ни болезни, ни умершая плоть, ни суетливые родичи,
достойные ада, ни вдруг пробудившееся желание много и впрок есть, жевать,
набивать утробу, как это бывает у детей. Нет-нет, подумал я тогда же в бане,
в инстинктивном и молодом страхе подбирая себе возможную старость, вид
старости,-- только не быть таким, как он, таким быть, наверное, мучительно;
нет-нет, надо отходить туда, сращиваясь и сливаясь воедино со всеми
стариками, надо с девяносто девятью отходить вместе и спокойно, надо
отходить, как отходят в траву, в небо, в землю, медленно растворяясь и теряя
свое "я" во всех и во всем.
Они стали разбиваться на пары, чтобы тереть друг другу спину,-- и вдруг
отдалились от меня на бесконечное расстояние, хотя были в тех же шести
шагах. В бане становилось гулко. Гул в ушах где-то бегущей воды, а к вискам
прилила кровь, глаза затмило, и я почувствовал свое распарившееся молодое
тело, как чувствуют его перед близостью с женщиной. Тут старики и
отдалились. Мигом и разом они улетели от меня на космическое расстояние, я
был щедр, я был переполнен, я был живой, а они нет. Не шесть шагов в
пространстве была дистанция и даже не шестьдесят лет во времени (мне было
двадцать), расстояние было куда большим, они были от меня за стертыми
миллионами лет, в том времени, когда земля была из голого камня, кремнистая,
без кислорода, без суеты множащихся клеток и уж, конечно, без единого на
ветру листка.
А они уже разделились на пары, и старик старику кашлял: "Что? Потереть
тебе спину, как потерли тебе ноги?" -- и засмеялись оба. У старика, которому
это говорилось, на внутренних сторонах ног, начинаясь от колена и взбираясь
все выше и выше и даже выбрасываясь и выползая на ягодицы, почти правильными
полосами раскинулись чудовищные потертости -- был ли этот симметричный
архипелаг от какой-то болезни, или от расправы, или же просто от седла, с
которого он годами не слезал в молодое время, определить сейчас было уже
невозможно. Цветом и составом потертости напоминали серовато-черную
плотность кирзового сапога. И далеко не сразу на спине, делаясь все краснее,
стали проступать неправильные шрамы-рубцы, разбросанные алыми
зигзагообразными нитками на белоснежном теле. Этот старик был совсем тихий,
из тихих тихий, и даже стариковская странность его тоже была тихой
странностью: старик был шептун.
Он любил сидеть на солнышке, грея старые кости, и как только все
умолкали -- в паузу,-- он начинал шептать, в какой год и с кем занималась
тайно от мужа любовью его младшая, сорокалетняя дочь Клавдия. Сначала он
шептал, вероятно, правду, потом, увлекшись, стал сочинять. Внимание он
любил. Глаза у него были напрочь выцветшие и наивные, был и один зуб,--
кстати, на всю группу стариков приходилось два зуба, все они обожали зевать,
разводя пасть до немыслимых размеров и иногда ее крестя. Старик шептал, что
дочка многих любила, "и Кошелева любила, и еще ентого". Я помню, как дочь
свирепела. Я не видел, но я слышал крики, даже не крики, а писки младенца,
не понимающего, за что бьют и чем, собственно, Клавдия опять
недовольна,--именно
непонимающего, потому что уже вечером он выполз на солнышко при закате,
побитый, с полуоторванным ухом и тут же зашептал:
-- А самое интересное про нее я досказать не успел...
В каком бы виде и обличье ни встречались мне дальше в жизни старики, я
их не пугался, даже не настораживался, и, если старик был начальником и если
начинал, скажем, орать, я только улыбался втихую, думая про себя, что это он
еще не добрел до бани, не разделся, не взял мочалку и не стал тереть спину
напарнику, потому и сердится, бедный, ну да отойдет скоро. Я их знал как бы
наперед, сподобился в юности и помнил это; и удивительно, что старики, как
бы грозны и сановиты они ни были, тоже вроде бы знали, что мы вместе
когда-то мылись. Они тоже помнили. Иногда, впрочем, я натыкался все же на
окрик: старик был узнаваем и угадываем мною не сразу,-- но незнание скоро и
живо рассеивалось он вспоминал меня, а я его; я просто доселял его в ту,
моющуюся группу, но не среди семи стариков, а чуть дальше вдоль по скамье, в
клубах пара он тоже в тот раз терся мочалкой, тоже ловил выроненный обмылок,
и я тогда попросту не разглядел его, потому что он сильнее других жался к
теплу, а пар там был погуще.
Больше всего читались спины; спины стариков -- это жизнеописания, их
можно разглядывать часами, восстанавливая не только жизнь человека, но тип,
вид этой жизни, даже ее ритм. Спина начинала разбег и рост вверх
стремительной худобой, как молодое деревце, вклинивающееся в
воздух,--говорила она о довольно вольготной, вероятно, сытой юности; потом
шло округление, как окольцевание на дереве, на человека в середине жизни
сваливались беды и тяготы, а развал лопаток подчеркивал боль дряхления и
поздний, с пробужденным уже сознанием трагизм. Спина повествовала, как
повествует старая книга. И невыразительность, по сравнению со спиной, детски
опростившегося лица была очевидным и обидным фактом. Другая спина сразу же
была словно задавлена тяжестью; сантиметр за сантиметром, не любимая людьми
и богом, она пробивалась кверху с невероятными усилиями и скрежетом; скисла,
так и не пробившись, и лишь неожиданно легкий разлет плеч над этим
бесформенным обрубком подсказывал, что и эта спина как-никак прожила жизнь
долгую и, может быть, хотя бы потаенно прихватила кое-где свою малую долю
солнца. Если хироманты не интересовались чтением спин, то, вероятно, только
потому, что спина начинает читаться и говорить о жизни слишком поздно: в
этом возрасте уже не гадают о будущем, будущее знает каждый.
Совпав со стариками однажды -- допустим, во вторник, я попал в ритм и
чуть ли не два месяца совпадал с ними, потому что баня в поселке была строго
еженедельно. Какая-то домашняя случайность как свела, так затем и развела
нас, и теперь мы мылись порознь, с разницей в день-два, и иногда, спеша в
магазин, я вдруг натыкался на всю стайку, со свертками идущую к бане.
Последним в группке стариков плелся по улице тот единственный из них мрачный
и злобноватый старик, который в предбаннике оглянулся и крикнул: "Зар-разы!"
-- он всегда плелся последним, бурча что-то самому себе под нос.
-- Кто это? -- спросил я у матери и теток, и они сказали, что старик
был в молодости и в зрелости и даже в первой старости необыкновенно веселым
человеком. Мне это запомнилось: перемена под самый занавес. Одна из теток
прямо сказала: "Таким забулдыгам нельзя доживать до глубокой старости... Он
же, дэмон, всех ест поедом",-- а другая тетка подхватила: "Письма пишет в
газету, гадюка!" -- и они стали вслух гадать, чего бы это человек
переменился, притом без причины, на ровном месте переменился, и ведь веселым
был, бесшабашным каким был, и ведь как любили его все... надо ж так!
Я успел запомнить и то, как они трут спины друг другу. Стоя немного
боком, не как женщина, старик упирался руками в скамью, а голову свешивал,
расслабив шею полностью, как свешивают головы только старики,-- напарник тер
его мягко, даже нежно, ласкающими неторопливыми движениями. Он вовсе не
драил, он словно тоже на спине видел и читал всю долгую жизнь склонившегося
перед ним; а нацеливаясь и выходя мочалкой на ребра, трущий старик скашивал
голову в освещенную сторону, вглядываясь и словно не вполне и не до конца
доверяя рукам, которые грубы и которые могут проскочить по этой
костно-реберной волнистости, как по стиральной доске. Сказывался и опыт.
Напарник тер ровно, не убыстряя и не умедляя темпа, и вдруг останавливался,
завершал банное дело, как завершает его человек, всегда и точно знающий,
когда будет в самый раз. Они знали точно. Никто и ни разу не переспросил:
"Еще?" -- никто из трущих не предложил, как предлагают друг другу мужики:
"Подраить по-второму, а?" -- старики не спрашивали, они знали. Опыт
сказывался и в самом начале: прежде чем тереть спину, напарник некоторое
время вертел в руках чужую мочалку, он как бы изучал ее и примеривался,
словно сверялся со вкусом хозяина, словно и у мочалки была индивидуальность
и параллельная жизнь, отражающие индивидуальность и жизнь хозяина. Повертев
и порассмотрев, он опускал ее на спину -- опускал не жестким и не самым
мягким углом, а тем и только тем, каким надо. Ходовое сравнение стариков с
детьми в бане нарушалось -- на улице, в магазине, в бараке старики и
действительно были равнодушны, заняты собой и жестоки, как дети, но в бане
старики были нежны.
Один из стариков заснул -- он заснул, сидя на банной скамье в позе
кучера, свесив руки меж расставленных колен и уложив подбородок на свою
впалую грудь; за миг до засыпания он выронил шайку, и сейчас она медленно
описывала круг за кругом по банному полу, покрытому текущей водой, -- слой
воды был тонок, расплющенный по полу, растекшийся вширь и распластавшийся
ручей теплой воды, на которую гладко и так приятно было в юности ступать
ступней. Мимо прошел другой старик. Он шел еще к одному старику, к третьему,
собираясь тереть ему спину,-- я думал, что, проходя мимо заснувшего, он
непременно поднимет ему шайку, но он, видимо, поторапливался, потому что
тот, третий старик уже стал на изготовку, выгнул спину и в сладостном
предчувствии мочалки медлительно и зябко поводил лопатками. Поэтому
проходивший, не прерывая осторожного шага, лишь тронул мягко ладонью лысую с
белыми охвостинками голову заснувшего старика и качнул ее направо-налево --
заснувший старик встрепенулся, зевнул во всю пасть и пробормотал:
-- Шаечка укатилась...-- и опять.заснул.
Шайка, уже заканчивая движение, исчерпывая до нуля выданную ей энергию
падения, поворачивалась совсем медленно, останавливалась, а старик спал --
это был тот желчный старик, который днем шастал по бараку, клял, бранил,
писал даже в газету. У памяти своя сила и своя лепка: она уплотняет не
только время, но и образы людские, если они схожи.
Желчный старик, выронивший шайку, навсегда слился для меня с
мрачно-злобным Савелием Грушковым, толкователем "Ада", и подчас я почти с
уверенностью думаю, что мылся в бане именно с Савелием. Не раз и не два
подползала мысль, вкрадчивая: может быть, потому под самый занавес жизни они
переменились, что всю жизнь были веселы, озорны, добры и любимы?.. Может
быть, жила в этом тайная и скрытая и даже неосознаваемая потуга на
бессмертие: конечно, все люди смертны и умирают, но почему бы ему, которого
все так любили, не быть исключением. Почему бы не выжить лучшему? Возможно,
что в старину наши святые, канонизированные или полуканонизированные
церковью или просто возведенные народом при жизни в легенду, все эти
подвижники, страстотерпцы, голодари, отшельники и добрых дел мастера,-- быть
может, ближе к часу, в поздней старости, они тоже начинали вдруг нервничать,
волнуясь и тревожась, а ну как их кости по ту сторону смерти не превратятся
в мощи, а сгниют и истлеют, как гниет и истлевает все. Едва ли это смешно и
эгоистично: тут есть своя боль. Он заснул, его потрепали по голове -- и, не
просыпаясь, он пробормотал, как пробормотал бы о кончившейся жизни:
-- Шаечка укатилась...
Покружив по влажному полу, шайка остановилась,-- а здесь же двигался
меж скамьями здоровенный, с выставленным вперед животом, работяга Куров.
Куров держал в руках свою шайку, она-то и закрыла от его глаз ту, что
кружила по полу,-- Куров с маху и больно стукнулся о нее мословинкой левой
ноги и даже вскрикнул, охнул. "Заснул, что ли, дед?" -- рявкнул он так, что
люди в бане на миг притихли и стал слышен
шум воды.
Старик, не очухавшийся вполне, протер глаза; он зевал и бормотал
испуганной скороговоркой:
-- Кто-ты-кто-ты-кто-ты?..
Куров, уже переборов остроту боли, вновь рявкнул: "Апостол Павел я --
встречать тебя послан, мать твою в берег!" -- и в бане засмеялись,
загоготали, и вот тут, хотя, в сущности, ни намека, ни подсказки, ни тем
более угрозы вовсе не было, старики вдруг один за одним, как засидевшиеся
гости, начали приподниматься со скамей, помогая друг другу в банной немощи;
встали и один за одним потянулись к парилке. Они встали немо. Ни слова. Их
никто не прогонял со скамей, их никто не прогонял из жизни. И
медленно-медленно зашлепали, опасливо ставя ноги на скользкий ручьистый пол.
Так же, один за одним, они входили в парилку -- двери не было, из дверного
проема оттуда валил пар, водяная пыль с жаром, и все это поглощало и съедало
старика за стариком; они шли туда, может быть, три, может быть, пять
медленных минут, но для меня, отстранившегося, они шли сотни, если не тысячи
лет,-- студент и болтун, уже подпорченный игрой обобщений, я видел, что это
уходят люди вообще, вышедшие когда-то из воды, поползшие, затем поднявшиеся
на четвереньки, затем превратившиеся в млекопитающих, затем вставшие на
ноги: люди как бы дошли до своего конца и часа, исчерпали развитие -- и
опять уходили в воду, в пар. Я видел их спины: с каждым шагом опасливо
удаляющейся цепочки стариков их спины (их нынешние лица) уменьшались, как
уменьшаются светлые пятна, и, совсем малые, наконец, скрывались в проеме
парилки. Вода, пар и жаркая тьма дверного проема поглощали их одного за
одним. Осталась видной единственная спина; погружаясь в проем, старик
оглянулся он и тут оглянулся, желчный и озлобившийся старик, он и тут шел
последним в группке,--оглянувшийся, он уже в белесой тьме проема, словно
вспомнив, что их прогнали и вытеснили, крикнул: "Зар-разы!.."
8
Голоса не надо путать с вдохновением; вдохновение -- это состояние
пишущего, голос же, говоря грубо, материален -- он несет в себе, например,
желтые вершины гор, или степь, или Курский вокзал, он несет в себе ту или
иную боль, то или иное поразившее тебя, но вполне конкретное человеческое
лицо, конкретно улицу или конкретно поселок. Голос существует и тогда, когда
он неслышен: он притих, не более того. С точки зрения вбирания в себя голос
достаточно широк и несет в себе все и всякое; и если кто-то захочет найти в
нем свою исключительность или даже свою болезнь, он ее там найдет.
Голоса имеют свою жизнь во времени: от и до. Голоса возникают, то есть
однажды рождаются,-- некоторое время они будоражат тебя, напоминают,
подначивают, тревожат, достигают наибольшей силы, это пора их зрелости,--
потом они гаснут, слабеют. А затем, как и положено живым, голос умирает, он
смертен. Прожив отпущенный ему природой век, месяц, или год, или, скажем,
три года, голос умирает в тебе, оставшись чаще всего нереализованным. И
однажды тебя начинает будоражить другой голос -- следующий.
В каждом человеке в этом смысле есть свое и особое кладбище голосов.
Они погибли. О них можно помнить, но поправить уже ничего нельзя, потому что
их звучание в тебе кончилось; они мертвы.
Бывает, что голос в тебе еще достаточно силен, он напоминает о себе на
ночь глядя, однако ты уже бессилен каким бы то ни было образом на него
откликнуться или хотя бы, удерживая при себе, осмыслить; время этого голоса
позади, момент упущен. Тем не менее голоса эти долго еще слышатся и
напоминают, как правило, они звучат с укором, нет-нет и вынырнут ближе к
ночи, щемя сердце.
Напрашивается сравнение этих тихо звучащих голосов с опавшими листьями
-- образ старый, сработанный и затертый, ко его можно в меру
модернизировать. Изощряясь, можно представить себе листья или ворох листьев,
лежащих под деревом, под осиной, да и осина сама -- не обязательно осина, а
некое деревце на киноэкране; время, конечно, осеннее, листопад. И вот
кинолента прокручивается обратным ходом (у режиссеров есть такой прием),
лист отделяется от вороха, отделяется от массы ржавых и старых и кучно
лежащих собратьев -- с земли лист начинает медленно подниматься кверху. Он
переворачивается в воздухе. Он кувыркается. Переворачиваясь и неспешно
кувыркаясь, лист ползет все выше и вот, замедленно поплавав в воздухе, среди
незнакомых веток, словно выбрав и отыскав маму, он приклеивается к своей
ветке, к своему маленькому черенку. И живет. Некоторое время он вновь живет
и даже трепещет, подрагивая мелкой дрожью, как положено подрагивать на ветру
осиновому листу. А снизу уже поднимается следующий лист. Тоже неспешно
кувыркается. Тоже ищет ветку.
Усиливая сравнение, можно вновь представить себе эту киноэкранную осину
и под ней ворохи опавших листьев, но только листьев не этого года, а
прошлого или позапрошлого. Они из уцелевших случайно; они пролежали зиму или
две, случайно не сопрели, не сгнили, хотя и пожухли, почернели и ослабели
своей лиственной тканью, едва не рассыпающейся в труху,-- но некоторые все
же сохранили и форму, и отчасти красноватый остаточный цвет. И вот режиссер
вновь крутит ленту назад, допустим, он это в силах: лист за листом
отрываются от поверхности земли и -- медленно, неспешно -- поднимаются
кверху. Лист кувыркается, переворачивается. Он приближается к массиву кроны,
втискивается, кружится, залетая то справа, то слева, но там-то другие
листья, там другие ветки -- нынешнего года,-- и листья не находят своего
былого места, им негде приткнуться, негде пристроиться. Так они и плавают в
воздухе. Некоторые голоса в нас не исчезли, не сопрели, как преют листья,--
нет-нет и голоса напоминают нам о себе, заглядывают в нашу душу и с той
стороны, и с этой, но им не найти своего места, их время прошло. Иногда их
время совсем далекое, и тогда мы говорим, что нас тревожат голоса предков,--
печальные голоса. И мы впадаем в беспросветный пессимизм и не понимаем, что
же это нас окликает и что не дает покоя.
Меня долго преследовала сцена, где три физически сильных и
хладнокровных человека убивают или насилуют некую жертву, а я вижу, но стою
в стороне,-- и оттого, что я в стороне, мне стыдно и скверно. "Тебя-то мы не
тронем, не бойсь!" --кричат мне трое, и я только жалко улыбаюсь и
переминаюсь с ноги на ногу, как бы парализованный страхом и жутью. Со мной
никогда не было ничего подобного, и вины этой тоже не было. ..
Однако с постоянностью мстящего духа вновь и вновь, примерно раз в
полгода-год, с тем расчетом , чтобы я успел забыть и чтобы вновь было
напоминание внезапно и остро, на меня накатывала тревога. Иногда в виде
сцены. Иногда в виде смутного переживания. Иногда с подробностями. И всегда
с чувством покаяниости и вины за свое постыдное бессилие и невмешательство.
Было похоже, что кто-то из моих предков когда-то не вступился в такой вот
ситуации, не вмешался, жалко улыбаясь и стоя в стороне, но с кем из них это
было? и когда? -- поди знай. Голос, вероятно, преследовал моего предка до
самого смертного его часа. Слабее, а потом еще слабее он преследовал моего
деда и моего отца; голос преследовал мужчин, это понятно. Теперь же совсем
слабо и лишь иногда он преследует меня, даже не преследует, а лишь
напоминает: мститель на излете.
В одной из не самых больших стран Востока два брата-буддиста отрезали
голову своей матери. Они отрезали ей голову с ее полного согласия; это было
в 1962 году.
Замысел там был таков: у братьев-буддистов во время богослужения украли
сто, допустим, рупий. Вора они не знали, вор скрылся. Дух их умершей матери
должен был теперь преследовать вора в течение всей его нечестивой жизни. Дух
должен был мешать вору красть, должен был помогать его преследователям и
врагам, дух должен был терзать его еженощно во сне кошмарами.
Когда трагизм случившегося события -- я имею в виду отсечение головы, а
не кражу ста рупий -- уже прошел сквозь мое нутро и когда я, попривыкнув к
факту, уже смотрел на случившееся (довольно далекое с точки зрения географии
и в общем чужое) спокойно и обыденно, тут только до меня дошло и тут только
я оценил всю мощь замысла. Я понял, насколько легче было теперь
братьям-буддистам жить. Насколько торжественнее и честивее стали их службы и
молитвы богу. Я понял и как бы увидел их, сидящих на молельных ковриках и
прикрывших лицо ладонями. Признаться, я увидел и саму старуху; часа за два
до отсечения головы (я увидел и представил ее в этот самый момент) старуха
злобно смеялась, она потирала руки, предвкушая, как ей отсекут голову и как
она будет в скором, в самом скором времени мучить жертву. Известно, что она
специально отрастила и не стригла ногти. Старуха была счастлива; старуха
рвалась в бой.
Если запомнившиеся, словно бы расширяющиеся минуты и впрямь
компенсация, то почему бы не счесть такие вот минутные выхлопы души голосами
людей, давно, быть может, умерших, которые, петляя по родовым цепочкам --
прапрадед -- прабабка -- дед -- мать -- сын, -- дошли наконец до тебя и
иногда звучат, нет-нет и распирая тебя генетической недоговоренностью. Можно
представить и вообразить пожарную кишку, длинную, наглухо закупоренную
брезентовую трубу, которая в одном-единственном месте -- в тебе --имеет
случайную трещину, дыру небольшую и, стало быть, выход. И вот, передавая
давление всей бесконечной водяной массы в трубе через крохотное отверстие --
через тебя,--уже бьет тонкой струей вода, уже фонтанирует, и иногда это
довольно сильно, и можно подставить рот и напиться. Картина не без
красивости: целая вереница безъязыких или недоговоривших прадедов
подсказывает тебе что-то, нашептывает, сокрушаясь и сетуя, что ты такой
глухой и что ты так мало можешь услышать.
Я горы, долы, и леса,
И милый взгляд забыл,
Зачем же ваши голоса
Мне слух мой сохранил...--
на самом же деле человек поет, как говорится, от обратного. Уже в
утрате своей поет. То есть с возрастом он именно леса, и горы, и милые
взгляды научился ценить и знать, и узнавать вполне, а вот голоса свои он уже
не слышит; отрочество и детство далеки, в суете голоса неразличимы. Их
трудно выделить и вычленить, как трудно высвободить понравившуюся вдруг
мелодию в сработавшемся от времени транзисторном приемнике,-- и собрать
воедино хотя бы обрывки своих голосов, хотя бы отголоски их, кажется сложным
и тяжким не по летам.
Умирают, как известно, по-разному,--говорят, молодые умирают легко.
Можно предположить, что умирающий в молодости слышит разом все свои голоса,
которые, не умри он, будоражили бы исподволь в течение долгой или даже
затянувше