, а пацаны скоро разведут
костер, и не на той горе, так на этой я костер, конечно, замечу. Была луна.
И мне привиделось, что надо мной в лунных бликах -- может быть, следом за
мной -- летит душа Кольки Мистера. Прежде чем взмыть окончательно в небо,
душа некоторое время летела параллельно земле, сопровождая нас к Желтым
горам,-- почему бы некоторое время душе не полетать над землей, подумалось
пацану. И вот я бежал и оглядывался на лунный нимб.
Была глубокая ночь, все спали; только старуха бабка (она опять была
голодна) бродила по комнате,-- она и услышала его последний хрип.
-- Детонька моя,-- старуха подошла и увидела в полосах лунного света,
как он дернулся. Она припала к нему, обняв его холодные высохшие
ноги.--Детонька...--И, словно почувствовав, что его здесь удерживают, он
выдал этот последний хрип, дернулся тельцем и перешел черту. Старуха
бормотала, припав лицом к его ногам, это был комочек ее плоти, и она словно
старалась не упустить, не выпустить.
.
2
Если же говорить о днях за днями и представить себе, кто же они такие и
как они выглядят -- любящие нас, то каждый может нарисовать себе картинку с
сюжетом. Картинка совсем несложная. Нужно только на время уподобиться,
например, жар-птице: не сказочной, конечно, жар-птице, а обычной и
простенькой жар-птичке из покупных, у которой родичи и любящие нас люди
выдергивают яркие перья. Они стоят вокруг тебя и выдергивают. Ты топчешься
на асфальте, на серой и ровной площадке, а они топчутся тоже и проделывают
свое не спеша,-- они дергают с некоторым перерывом во времени, как и
положено, впрочем, дергать.
По ощущению это напоминает укол -- но не острый, не сильный, потому что
кожа не протыкается и болевое ощущение возникает вроде бы вовне. Однако
прежде чем выдернуть перо, они тянут его, и это больно, и ты весь
напрягаешься и даже делаешь уступчивые шаг-два в их сторону, и перо
удерживается на миг, но они тянут и тянут,-- и вот пера нет. Они его как-то
очень ловко выдергивают. Ты важно поворачиваешь жар-птичью голову, попросту
говоря, маленькую, птичью, куриную свою головку, чтобы осердиться, а в эту
минуту сзади вновь болевой укол и вновь нет пера,-- и теперь ты понимаешь,
что любящие стоят вокруг тебя, а ты вроде как топчешься в серединке, и вот
они тебя общипывают.
-- Вы спятили, что ли! -- сердито говоришь ты и хочешь возмутиться, как
же так -- вот, мол, перья были; живые, мол, перья, немного даже красивые, но
штука в том, что к тому времени, когда ты надумал возмущаться, перьев уже
маловато, сквозь редкое оперенье дует и чувствуется ветерок, холодит кожу, и
оставшиеся перья колышутся на тебе уже как случайные. "Да что же делаете?"
-- озленно выкрикиваешь ты, потому что сзади вновь кто-то выдернул перышки,
сестра или мать. Они не молчат. Они тебе говорят, они объясняют: это перо
тебе мешало, пойми, родной, и поверь, оно тебе здорово мешало. А сзади
теперь подбираются к твоему хвосту товарищи по работе и верные друзья. Они
пристраиваются, прицеливаются, и каждый выжидает свою минуту... Тебе вдруг
становится холодно. Достаточно холодно, чтобы оглянуться на этот раз
повнимательнее, но когда ты поворачиваешь птичью свою головку, ты видишь
свою спину и видишь, что на этот раз ты уже мог бы не оглядываться: ты гол.
Ты стоишь, посиневшая птица в пупырышках, жалкая и нагая, как сама нагота, а
они топчутся вокруг и недоуменно переглядываются: экий он голый и как же,
мол, это у него в жизни так вышло.
Впрочем, они начинают сочувствовать и далее соревнуются в сочувствии--
кто получше, а кто поплоше, они уже вроде как выдергивают собственные перья,
по одному, по два, и бросают на тебя, как бросают на бедность. Некоторые в
азарте пытаются их даже воткнуть тебе в кожу, врастать, но дарованное перо
повисает боком, криво, оно кренится, оно топорщится, и в итоге не торчит, а
кое-как лежит на тебе... Они набрасывают на тебя перья, как набрасывают от
щедрот, и тебе теперь вроде бы не голо и вроде бы удобно и тепло -- все же
это лучше, чем ничего, все же сегодня ветрено, а завтра дождь; так и живешь,
так и идет время.
Но вот некая глупость ударяет тебя в голову, и ты, издав птичий крик,
начинаешь судорожно выбираться из-под этой горы перьев, как выбираются
из-под соломы. Ты хочешь быть, как есть, и не понимаешь, почему бы тебе не
быть голым, если ты гол. Ты отбегаешь чуть в сторону и, голый, в пупырях,
поеживаясь,топчешься, дрожа лапками, а гора перьев, играющая красками и
огнями, лежит сама по себе, ты суетишься поодаль, и вот тут они бросаются
все на тебя и душат, как душат птицу в пупырях, голую и посиневшую, душат
своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и теплые; ты
чувствуешь тепло птичьей своей шеей, и потому у тебя возникает надежда, что
душат не всерьез-- можно и потерпеть. Конечно, дышать трудно. Конечно,
воздуха не хватает. Тебе непременно необходимо вздохнуть. Твоя куриная башка
дергается, глаза таращатся, ты делаешь натужное усилие и еще усилие,-- вот
наконец воздух все же попадает в глотку. Но, увы, с другой стороны горла:
они, оказывается, оторвали тебе голову.
3
Не заметить, что Регина перепила, было невозможно, потому что она
швыряла фужерами в стену, целовалась с хозяйской кошкой и долго потом
танцевала, прижимая к груди телефон,-- все спотыкались о шнур, а Регина, не
замолкая ни на минуту, глупенько и несвойственно для себя хихикала. Заметно
и зримо было настолько, что мужчины, когда стали расходиться, не пытались
увлечь ее потихоньку с собой, потихоньку увести, потихоньку втиснуть в такси
(гони, друг!), а напротив: они громко, возбужденно и не таясь спорили, и
каждый чуть ли не кричал, что именно ему Регину отвезти и проводить будет
сподручнее. Время было позднее, и все уже предвкушали, как они вывалятся и
выйдут после этой духоты на мороз. Женщины тоже нет-нет и озабоченно
выкрикивали, что Регину необходимо проводить: "Мальчики, не оставляйте ее!"
-- и эта фраза особенно помнилась и переповторялась на следующий день в их
говорливой конторе.
В общем гаме больше всех в ту возбужденную вечернюю минуту шумел и
вздымался сорокалетний мальчик Коля Крымов: "Имей совесть! -- кричал он то
одному, то другому.-- Куда ты ее повезешь, ну куда?.. Ишь, умник. Легкой
добычи захотелось?" -- так и возникло выражение, типичное для всякой
компании, расходящейся далеко за полночь, когда шумят, целуются на прощание
с хозяйкой и путают свой портфель с чужим: легкая добыча, и мужчин как бы
даже в дрожь бросало от этого пьянящего словосочетания. Высокая, стройная
Регина тем временем подходила к спорящим мужчинам, хихикала и обрывала
пуговицы пиджака то у одного, то у другого... В женщинах наметилось
некоторое недовольство: как водится, гулянка сослуживцев была без мужей и
жен, и кто-то уже был или старался быть с кем-то или хотя бы с кем-то
числился; мужчины танцевали, чокались полными рюмками, нашептывали -- а тут
вдруг обнаружилось, что нашептывания забыты и что все они рвутся провожать
одинокую Регину. Они словно с ума сошли. Они спятили, они делали вид, что
всех остальных женщин они не замечают и даже плохо узнают в лицо.
Аня Авдеева, скривив тонкие губы, подошла к Володику, а Володик,
конечно же, звонил спешно жене, нервничая и поглядывая на окруженную
мужиками хихикающую Регину: Володик выпрашивал у своей жены время, а может
быть, если удастся, и всю ночь. Он торопился. Он говорил с женой бодро. Аня
Авдеева послушала немного и с насмешкой сказала:
-- Передай привет.
-- Да погоди...
-- Привет передай. И детям тоже.
-- Дети уже давно спят... Заткнись, ради бога,-- и Володик, приоткрыв
трубку, которую он до времени зажимал ладонью, осаживая Аню и шипя на нее,
отвернулся -- теперь он вновь говорил с женой. Он говорил бодро, улыбался:
-- Ты слушаешь, маленькая, я, может статься, до утра погуляю. Гуляем
замечательно -- так хорошо началось, надо развеяться как следует. Сидим и
пьем, как в раю. Как на облаке...
И тут же, ценя золотое время -- звонок в звонок,-- он уже звонил
приятелю:
-- Слушай, родной,--я, может статься, к тебе сейчас нагряну. С
выпивкой... Тут маленькое лирическое недоразумение: надо нашу сослуживицу на
ночь устроить, я вроде как ее опекаю -- устроишь нас на ночь?
-- ?
-- Да ладно, ладно. Объясню, когда приеду...
Бросив трубку и опять же не оглянувшись на Аню Авдееву, Володик
заспешил в угол, где обступили Регину и где говорили ей наперебой:
-- ...Пора домой, Регина... Нет, Региночка, тебе пора домой... Пора
ехать. Поверь мне... Я тебя довезу...
Так или примерно так говорил каждый, оттесняя легонько плечом соседа и
норовя вырвать инициативу; говорили все разом, а Регина пьяненько хихикала,
глупо улыбалась и глупо отвечала:
-- Н-не хочу домой, н-не желаю... У меня настроение -- н-не хочу!
У Володика был приятель с квартирой. Зато Герман Сергеев был холостяк,
а это всегда серьезный соперник, квартира которого, быть может, и неуютна,
однако пуста и пребывает в постоянной и ежеминутной боевой готовности. Да и
у Толи Тульцева жена и дети были в отъезде по случаю зимних каникул,--
выяснилось вдруг, что большой город не так уж плотно заселен и набит людьми
и что в тяжелую минуту найдутся комнаты и даже квартиры, разбросанные там и
сям и ожидающие среди ночи неустроенных и бедных. Так что было совершенно
непонятно и даже необъяснимо, как это Регина исчезла без провожатого,
спорили, суетились и даже ссорились, а хватились -- ее нет. Это было просто
невероятно. Ее хватились, когда уже рассаживались по такси. Замначотдела сел
в такси с Лелей и с Вероникой Андреевной, зам поддерживал свою сложную
репутацию "человека с деньгами" и потому привычно развозил всех самых
далеких -- наиболее далеко живущих.
-- Вас же только трое! -- говорили ему.
-- Ну и что?
-- Толик! Да вон еще машина... Хватай ее!
Люди объединялись, а потом на морозе, не мешкая, перегруппировывались,
вновь спорили, уточняли район поездки, рассаживались, и вот тут Валентина
Сергеевна, научный сотрудник и хозяйка квартиры, в которой происходило
веселое сборище, спросила:
-- А с кем же Регина? -- Только тут спохватились -- половина народа уже
разъехалась -- и теперь стали, перебивая друг друга, припоминать: кто-то
уверял, что Регина уехала с Володиком, но Герман Сергеев возразил: он видел
своими глазами, что Володик уехал с Аней Авдеевой, ей-ей, он, мол, Герман,
сам хотел с Аней и потому не упускал ее из виду. Они припоминали и спорили,
пока не замерзли: стоял мороз, снег падал крупными легкими хлопьями.
-- Кто же уволок Регинку?-- шумел неуемный и всегда порядочный Коля
Крымов, изо рта у него валил пар.-- Вот подлец!.. Я узнаю и завтра же на
работе ему морду набью. Нет совести у людей!
Отъехала еще машина. Оставшиеся вновь ждали такси и вновь припоминали
уже от нечего делать, кто с кем уехал,--час и даже больше не было ни единой
машины, теперь они шли редко. Поодаль стоял инвалид, прихрамывающий жилец с
третьего этажа, выползший на ночной воздух, потому что его замучила
бессонница, этот тихий человек сказал, покуривая, что высокая девушка в
меховой шапке (как же они этого не видели!) в полном одиночестве пошла вон
туда. И инвалид указал пальцем -- она пошла туда, к низенькому зданию
детского сада и дальше к той скамейке, а потом по улице вон к тем далеким
фонарям. "Одна пошла?" -- "Одна". И действительно, на легком снегу, на
целине царски-белого снега виднелись следы шагов, неровные и зыбкие; и все
вдруг мигом представили, как шла тут легкой и покачивающейся походкой
Регина, счастливая и хихикающая, стройная и пьяненькая. Казалось, что,
невидимая, она все еще идет по этому белому снегу. У не успевших уехать
мужчин возникло необратимое чувство потери и досады, а хозяйка, Валентина
Сергеевна, еще и подсмеялась над ними:
-- Эх, мужики, мужики...
Только на следующий день выяснилось, что Регина довольно удачно и в
нужном направлений выбралась дворами из группы домов и пыталась проникнуть в
закрывшийся уже метрополитен, она хохотала, стучала кулачком, выкрикивала
глупости, и потом ее след, увы, потерялся. Она исчезла, словно ушла на луну
своей легкой, покачивающейся и пьяненькой походкой. Месяц или два, или даже
три ее активно искали, и долго еще на милицейском щите, возле этой станции
метро, рядом с будкой "Союзпечати", висела ее фотография с текстом: "Исчезла
девушка... 26-ти лет, высокая, миловидная, в меховой шапке, на руке часы
желтого металла..."
4
Чувство вины было явным -- я был по какой-то причине виноват, я
понимал, и я как бы даже знал это, а три плосколицых человека сопровождали
меня: мы шли степью; мы шли неторопливо; они меня конвоировали. Земля была
потрескавшаяся от сухости, с полынью, и когда я приостанавливался (а я делал
вид, что я беззаботен, что я уверен в справедливом их отношении ко мне),
когда я нагибался, чтобы сорвать кустик полыни, все трое сдерживали шаг и
вроде бы тоже приостанавливались. Я насвистывал. Вверху вдруг мелькал
жаворонок, и, если бы он пел, мы с ним составили бы пару; я насвистывал, а
сопровождавшие меня молчали.
-- Свищу,-- сказал я, перехватив взгляд узких глаз-щелочек того
человека, что шагал справа возле меня, он шагал почти рядом.
-- А?
-- Свищу,-- повторил я с улыбкой. Из троих сопровождавших он мне
казался более симпатичным, лицо у него было не столь обветренное; лицо было
с юношеским, даже слегка женским, мягким очерком линий. Мне казалось, что
если он мне симпатичен, то не исключено, что и я ему симпатичен, а в этом
уже могла таиться да и таилась некая моя надежда. Он не ответил. Он ударил
плетью по своему мягкому гофрированному, старому, как старая гармошка;
сапогу, и обил от скуки пыль. Кузнечик на сапоге был прихвачен ударом и вмиг
размазан в пятно.
Перед нашими глазами появилось небольшое восточное глинобитное
строение. Среди белесой полыни строение возникло вдруг--одно-одинехонько
посреди голой и нежилой степи. Я хотел пить, но воды не было. Точнее
сказать, воды было мало. Старик с реденькой узкой бородкой вынес им плоскую
чашку воды -- все трое сделали по нескольку глотков, передавая чашку друг
другу. Последний (это был тот, что с моложавым лицом), посмотрев на остатки
воды, хотел протянуть чашку мне -- но, словно спохватившись, сделал еще
глоток, допил,-- потом, вновь оглянувшись на других (не осудят ли его за
доброту), все же протянул к моему лицу. Руки у меня были голые и сухие от
ветра, я схватил чашку -- там, на дне, с темными соринками и с желтоватыми
зернышками полыни, колыхалась капля воды. Я пил до самого дна. Я пил долго,
ожидая стекавшие капли. И вот тут, поводя глазом по-над краем чашки,
закрывавшей мне лицо,-- я увидел мертвого. Я его как-то не заметил, когда мы
подошли к строению. Он лежал на песке; старик, присев возле него на
корточки, теперь причитал и смотрел мертвому в лицо, а трое моих провожатых
лениво готовили умершему могилу. Старик просил их помочь, поторапливал.
"Надо хоронить",--говорил старик. И повторял:
-- Надо хоронить.--Те трое рыли яму, укладывали вокруг сухие
кирпичи-кубики: они делали что-то вроде надгробья, напоминавшего видом
большую игрушечную пирамиду, какую от нечего делать строят дети.
Старик вымыл мертвому лицо, пригладил ему виски, теперь в руках старика
появилась бритва. Старик вертел ее в руках (она посверкивала на солнце) и
громко жаловался копающим, что надо побрить мертвого, но ведь лежачего брить
не с руки, неудобно. "Я не умею брить лежачего",-- говорил старик.
И спрашивал:
-- Может, вы кто умеете?
Он спрашивал их, он приставал к ним; меня он не замечал. Ну что ж,
похороны как похороны -- я сделал вид, что все идет как идет, и даже
попытался дать совет: я, мол, слышал, что у них на Востоке волосы не
обязательно брить бритвой, можно выдергивать, и делают, мол, это суровой
ниткой: плотно прижимают нитку к лицу и ведут вдоль щеки книзу, накручивая и
вырывая волос за волосом. Они как бы не слышали моих слов; они не ответили.
Они велели мне сесть на землю, вытянув ноги,--спина к спине они
посадили со мной умершего; его голова разместилась у меня сзади, на шее,
безвольная голова, мягкая и одновременно жесткая. Поскольку мы сидели спина
к спине, я ничего не видел (я видел только степь), но понимал, что старик
будет его в таком сидячем положении брить,-- я слышал, как он шуршит
помазком в мыльной пене, жалуясь, что воды совсем мало. Потом послышалось,
как он скребет по щетине мертвого. И почти тут же я почувствовал холод --
холод входил в меня импульсами, он шел от спины мертвого. Если бы не этот
холод, сидеть спина к спине мне было бы даже удобно, потому что после долгой
дороги я устал и ноги ныли. Но теперь я быстро охлаждался. Волна озноба
вошла вдруг в меня в область правой лопатки так сильно, что я затрясся, и
старик строго сказал мне, чтобы я не дергался, иначе он порежет щеку
мертвого. Теперь он устроил голову мертвого у меня на плече с левой стороны
и, вероятно, закинул ему голову кверху, как это делают все парикмахеры,
чтобы добраться до шеи и трудных мест подбородка; теперь я чувствовал левым
ухом холодное ухо моего напарника. И тут же раздался первый пробный скрежет
в этом новом положении.
Старик брил, а я остывал все больше -- сначала остыли плечи, потом вся
спина, холод полз по рукам, и только пальцы рук, которые я держал у живота,
да выставленные вперед ноги были еще теплыми; вся надежда была теперь на
ноги, все еще мои. Но холод входил теперь в низ позвоночника с особой,
необратимой силой, и когда медленный скрежет кончился и они оттащили своего
мертвеца,-- я, остывший, остался сидеть в том же положении, как будто я стал
фигуркой из чугуна, -- холодной и недвижной. Встать я не мог. Я как бы
прирос в сидячем положении к земле, как прирастает к ней все неживое. Они
спели короткую молитву. Только старик не пел: он напоследок прихорашивал
мертвого, стряхивал пыль с его одежды и обирал траву.
Не прерывая тихого пения, они отволокли мертвого в приготовленный ему
закуток из кубиков-кирпичей, пристроили его там и пошли дальше степью,
старик и трое,-- а я сидел, как сидел.
Они были шагах в двадцати уже, когда старик спросил у них про меня, и
один из троих ответил:
-- На семь восьмых славянин... И на осьмушку, возможно, скиф.
-- На осьмушку?
-- А может быть, и осьмушки не наберется.
-- Маловато,-- сказал старик.
И тогда тот, с моложавым лицом, обернулся на ходу, словно хотел мне,
оставшемуся сидеть, крикнуть: "Пока!" -- но не крикнул, не сбавляя шага и не
останавливаясь, он легко и небрежно швырнул или метнул небольшое копье в мою
сторону с двадцати или двадцати пяти шагов, и мое тело издало звук, какой
издает раздувшаяся от жары рыба, когда в нее на пробу втыкают нож: попал.
Я, сидевший, стал медленно заваливаться, а засевшее во мне копье в то
время как я заваливался постепенно распрямлялось, пока не встало торчком,--
копье стояло почти вертикально, а я теперь лежал на земле, придавив полынь.
Я был все еще холодный и словно неживой, и, может быть, поэтому я
чувствовал, что боль была тупая, и чувствовал все, что со мной происходит.
Копье вошло с правой стороны под последним ребром--пробило кожную ткань,
проскочило эпителий, протиснулось острием в густую кашеобразную массу
печени, а затем, раздирая и легко рвя, отодвинуло витки кишок и вышло вон,
насквозь.
На месте разрыва печени чужеродные вещества проникли в кровь и вызвали
сепсис -- свертывание крови распространялось теперь по сосудам все дальше
(напоминая скисание молока, но только ускоренное, вместо суток двадцать
минут), и, когда отключилась вегетатика, легкие застыли в спазме. С этой
минуты клетки уже задыхались без углеродистого обмена: они жили уже сами по
себе, на внутреннем запасе. Но запас быстро истощался. Процессы прекратились
-- стоп,-- и теперь колесики вновь стронулись с места, но уже в обратном
направлении: начался встречный процесс, распад. Аминокислоты перестраивали
ряды. Началось дыхание непосредственно воздухом. Клетка вбирала чистый
кислород напрямую, шло сгорание, которое почему-то называется гниением,
какая глупость. Всякая борьба -- это борьба. Надо же было как-то уцелеть и
выжить, то есть остаться среди живых, живущих, и потому -- и именно потому
-- аминокислоты торопились перейти, перевоплотиться в траву, в землю, в
микроорганизмы, в воздух. Опытные бойцы. Они не упускали и не упустили
своего шанса.
Мое лицо утратило тем временем мягкость; рука затяжелела, как полено, в
судороге я прижал ее к лицу, словно закрывал светлые материны глаза от
ястребов,-- степняки уже кружились. Мое "я" разваливалось. В конце концов
приходилось выбирать из того, что есть,-- мое "я" металось по разлагающемуся
телу, норовя хоть куда-нибудь приткнуться, впрочем, выбор был невелик: я
почувствовал, что обрел гибкое длинное тело, и если новое мое тело было
теперь скользкое и холодное, то не беда, и ведь, повторяю, приходилось
выбирать из того, что есть. Я прополз меж ребер того остова, которым я сам
был когда-то, мимо развороченной печени и мимо отполированной поверхности
древка копья,-- я уже обрел некоторую ловкость и вскоре даже привык, как
привыкает, скажем, человек, потерявший ногу, привыкает и не скорбит всю
дальнейшую жизнь, что ноги у него нет и что она уже не вырастет. Я потерял
куда больше, но теперь это не имело значения. Я был червь, я был живое
существо, а это уже немало. Я полз лишь для того, чтобы выползти, я обвился
вокруг ребра,-- и раскачивался, слыша запахи травы и земли. Только недоумки
говорят, что червь любит жить в трупе,-- он там рождается подчас, это верно,
но вскоре он уходит, как всегда и все взрослеющие уходят от того места, где
родились. Качнувшись на ребре всем телом, я совершил сброс и упал и вот уже
совсем ловко и упруго заскользил по земле: я хотел пить, потому что червь
любит влажность.
Солнце было высоко; червь не человек -- и потому я сразу же нутром
почуял, где тут в степи может быть вода. Я услышал ее, как слышат звук
самолета, и двинулся на этот звук. Я полз не слишком долго, потому что я
полз правильно. Вода была недалеко: уже за первым же пригорком земля запахла
свежо и страстно: вода хотела меня.так же, как хотел ее я. Я полз: я
вытягивал шею, потом тянул середину и только затем подтягивал низ тела.
После полыни и песка вдруг появились первые зеленые проблески травы. Вода
была близко. И тут я увидел человека-- в нескольких сантиметрах от меня
стоял старик, которого я недавно видел в бытность свою человеком, жалкий и
оборванный старик,
но только теперь, хотя и в лохмотьях, он не был жалким. Он был огромен.
Он перекрыл собою путь к воде. Он спросил:
-- Ползешь? -- И рядом я увидел подошвы его ног, его старые стоптанные
сапоги. Они были как огромные столбы. Он ступил, и как глыбой придавило
сапогом половину моего тела, и, конечно же, вмиг расплющило бы меня, если б
он захотел. Я извивался,-- сапог, чуть придавливая, увеличивал боль, и я уже
боялся разорваться от переполняющего меня давления моей же внутренней
жидкости.
-- Ну? -- был его первый вопрос. -- Грешил?
Я хотел ответить: "Сам, мол, все знаешь -- зачем же спрашиваешь?" -- но
голоса у меня не было, я даже пискнуть не мог; я только заизвивался сильнее
и подобострастнее.
Он (там, наверху), вероятно, покачал головой.
-- Грешите,--проговорил он с упреком,--землю всю поганите.
Я вновь заизвивался, телодвижениями отвечая -- я, мол, как все. Я как
все, и какой же с меня спрос.
-- А почему же жить хочешь?
-- Все ведь хотят.
-- Опять все... Мало ли чего хотят все.-- Старик передразнил,
переповторил мою (в переводе на язык) извивающуюся интонацию. -- Ты-то
почему хочешь жить?
Он прижал меня жестче и грубее; я совсем помутился, вздулся и вот-вот
мог, разорвавшись, растечься.
-- Что в своей жизни ты делал -- рассказывай.
Как ни стыдно сознаться, я стал лепетать (извивами вздувшегося тела),
лепетать о каких-то своих достоинствах. Тут обнаружилось удивительное: так
легко говорить о своих прорехах, так просто перечислять скользкие или
поганенькие поступки, сделанные хоть год, хоть десять лет назад (в
припоминании есть даже своя покаянная сладость), однако, когда я попытался
сказать, чем я хорош, это оказалось непосильно, это звучало жалко, пожалуй,
нелепо и уж точно неуместно.
Я заизвивался вновь,--не зная, что вспомнить и что сказать, я стал
лепетать, что я, мол, не умею себя хвалить. У нас, мол, принято, чтобы
хвалили другие.
-- Другие?
-- Да.
-- И как же они хвалят?
-- Ну как. Я сделаю ему что-нибудь полезное, хорошее, доброе,-- он меня
похвалит. Надо сделать человеку что-то полезное.
-- Хорошо живете,-- фыркнул старик.
Сапог, придавливающий меня, ослабел. Все тело мое заныло; я пополз,
волоча за собой нижнюю половину, которая была все еще в шоке и тянулась за
мной как неживая. Старик произнес сверху:
-- Ладно, поживи, даю отсрочку.
Солнце грело, вода была недалеко; я настолько обрадовался возможности
жить дальше, что осмелел. Я спросил, за что он дает мне отсрочку, хотелось
бы знать. Я повторил движением тела:
-- За что?
И он сказал за что. Он и без меня все знал: сразу и легко прочитав мою
жизнь, он назвал некую, на мой взгляд, безделицу, пустяк -- я замер в шоке,
как и мое тело; я никак не мог осмыслить: то, что он назвал, не было ни
достоинством, ни хорошим поступком, скорее всего это было, пожалуй, моей
слабостью.
-- Но ведь это есть у многих,--обескураженно пискнул мой голосок.
Он сказал:
-- А я многим даю отсрочку.
И тут он добавил еще три слова:
-- Много извиваешься, червь,-- и пнул меня ногой, чтобы больше не
видеть. Удар был сильный, но, по-видимому, достаточно рассчитанный и не без
крохи гуманности: тело не лопнуло, оно спружинило, я взлетел в воздух,--и
вот, перелетя через пригорок, шлепнулся я в какую-то канаву с водой, к
которой я давно и долго полз, алчный, по запаху.
5
Кто и когда изобрел барабан, историей не зафиксировано,-- это столь же
в прошлом, как и, к примеру, колесо. Колесо мерит расстояние и пространство,
барабан мерит секунды и время.
Имя не сохранилось, однако все же известно, что жил в палеолитные
времена некий дикарь, обыкновенный, косматый, кутавшийся, как и прочие, в
звериную шкуру,-- был он даже для тех времен отъявленный бездельник; был он,
впрочем, смышлен и ловок. Кругом громоздились, как и положено им
громоздиться, голые камни, а вокруг пещер в неисчислимом количестве бродили
звери; от голода звери выли ночи и дни напролет. Это было суровое время,
звери тогда размножались бурно, и еды им не хватало. Людей звери тогда, в
общем, жалели и старались не есть, потому что людей было мало и истребить их
ничего не стоило. Люди могли попросту сойти на нет.
"Разве это жизнь?.. О господи! -- вздыхали там и тут люди в своих
жутких пещерах.--Разве это жизнь?" Люди, как и всегда, считали, что жить
тяжело, что жизнь -- это сплошное страдание, и без конца жаловались друг
другу; они очень любили жаловаться. Тем более бывало муторно и тяжело на
душе, если среди племени оказывался вдруг бездельник или, как они говорили,
тунеядец, человек, евший втуне. Он был ленив, он был откровенно ленив;
бездельник даже жен своих не кормил или почти не кормил, хотя был молод и
крепок,-- от жен он избавлялся. Он заставлял жен плясать напоказ голыми в
будние дни, после чего обменивал их на оружие или на филейную часть мамонта.
В конце концов он обменял их всех; он остался с одной-единственной женой. Он
жил с ней в пещере, сплошь заваленной красивыми копьями и мечами. Он был
первый, кто стал открыто жить с одной женщиной. Все племя ему втайне
завидовало. И, конечно же, вслух все его осуждали, и не только потому, что
прокормить одну жену легче легкого: дело еще и в принципе, человеком он
считался нехорошим и аморальным. Плюс к этому всему он был болтлив и, как
всякий бездельник, нет-нет и проговаривался, что он-де много умен и что
он-де умнее даже старых своих сородичей.
Его предупреждали и по-доброму и более круто, однако унять не могли.
Его, в общем, оберегали из гуманности; некоторые его любили и жалели. Но
однажды он произнес неслыханное, и тут уже ничего нельзя было поделать: он
сказал, что умрет достойнее их всех, достойнее старых родичей, достойнее
даже вождя племени.
Смерть в те времена считалась событием ответственным, смерти
придавалось значение и придавался смысл, и было, например, необыкновенно
важно, кто и как умер. Смеялся ли человек, умирая, важничал ли. Или же
плакал, как плачут женщины. Тут были важны сказанные перед смертью слова и
даже их оттенки: событие есть событие. И потому стало и нехорошо, и неловко,
и даже жутко, когда бездельник произнес вслух:
-- Я умру достойнее вождя племени.
Племя было шокировано. Вождь на эти его слова ответил кратко:
-- Ты умрешь завтра.
Бездельник схватился за губы, зажал себе рот, но было поздно. За
шалопая вступились дядьки, братья, отцы; отцов в те времена было
несколько,-- однако вождь был тверд и неумолим. Авторитет -- всегда
авторитет, и порядок всегда порядок: не наказывая человека за
безответственные штуки и выходки, ты в первую очередь развращаешь и портишь
его самого. И других тоже. И себя, кстати, тоже портишь. К тому же вождь
племени слегка опасался, что шалопай после своих слов и впрямь как-нибудь
случайно умрет с достоинством -- кто его знает! -- людишки же прибавят,
приврут, вот тебе и легенда.
-- Он умрет завтра,-- подтвердил вождь племени родичам, пришедшим
просить о помиловании. И добавил: -- На закате.
Приговоренные к смерти в те времена прыгали с обрыва на камни.
Разбившись, они лежали там с множественными переломами и в течение двух-трех
суток кончались, исходя криками, и ни о каком достоинстве, разумеется, речи
там быть не могло. Кара была суровая именно потому, что смерть страшна не
сама по себе: смерти дикари, в общем, не боялись, они боялись предсмертных
мук и страданий.
Выхода не было -- шалопай сидел ночь напролет, не спал и старался
придумать последнюю штуку в своей жизни и последнюю уловку, чтобы как-то
облегчить конец. Он бы, возможно, ничего не придумал, если бы не услышал
голос свыше; ему повезло. Была луна. Воздушное пространство вдруг как бы
расширилось, минута сделалась огромной, значительной, и на душе
приговоренного стало легко и освобожденно. "Бог, ты услышал меня. Бог, ты
услышал меня!" -- со слезами на глазах, ликуя, закричал суеверный дикарь,
простирая руки к луне и к застывшим вокруг луны небольшим облакам. Он
придумал.
Мысль внешне была проста.
Среди ночи он повел свою единственную жену под обрыв и указал ей место,
куда он будет прыгать. Стояла полная луна, небо было высокое. На земле были
различимы отдельные камешки. "Сюда, милая, --он указал на бугорок земли,
поросший высоким папоротником,-- укрепи обломок копья на закате". "Но меня
заметят и прогонят". "Не заметят",-- и он улыбнулся.
Весь следующий день приговоренный бегал по своим дядькам, братьям и
отцам с последней просьбой -- он просил, чтобы родичи к закату явились на
обрыв с плоскими дощечками и тазами и чтобы колотили в них мерно и ровно,
когда он будет идти на смерть. Родичи не отказали. Родичи обещали выполнить.
Они немного погоревали и немного посочувствовали, как-никак у человека не
каждый день смерть. Они спросили: "Для чего эти дощечки?" -- а он, забывшись
и как всегда немножко важничая, ответил: "Это я придумал, чтобы умирать было
не больно". "Помогает разве?" "Конечно!" А день уже клонился к закату.
Закат; это был ярко-алый, а потом багровый закат. Племя разбросанными
группками собралось вблизи обрыва, они сидели на корточках на земле, они
смотрели, они колотили в дощечки,--дикарь шел своими последними шагами к
краю обрыва, и впервые в истории человечества гремел барабанный бой. Дикарь
не спешил. Дикарь шел медленно. Барабанный бой был, разумеется, как все
оригинальное, несовершенен -- родичи колотили кто во что, сбиваясь с ритма и
мешая друг другу; начало как начало. Уши и глаза всех собравшихся были
отвлечены или, правильнее сказать, привлечены этим дурацким грохотом и этим
нелепо горделивым шагом выдумщика. Жена тем временем под обрывом укрепила
среди папоротников небольшой обломок копья. Дикарь прыгнул точно. Умер
быстро. Он едва успел выкрикнуть с ликованием: "Совсем не больно!" -- а
солнце уже село за горизонт, для того он и шел к обрыву столь медленно.
Стемнело. Стихли крикливые птицы. Жена, теперь уже вдова, извлекла копье и
незаметно вернулась в пещеру, чтобы обман не раскрылся и чтобы ее не
наказали,-- так у них было условлено.
Все удивлялись, племя было не на шутку взволновано: обычно крики
умирающих слышались ночь и день и еще ночь. Утром вождь племени преодолел
одышку и самолично спустился под обрыв посмотреть, так как в племени от мала
до велика уже шептались, что смерть была легка, мужественна и что на лице
умершего улыбка, а оскала зубов нет.
Через год, а может быть, через три (число лет история тут тоже не
зафиксировала), а может быть, через десять, пришел час умирать вождю
племени,-- в этот час, лежа в постели и тяжело страдая, он объявил, чтобы
люди племени вновь собрались с плоскими дощечками и натянутыми для просушки
шкурами животных. И чтобы, как и в тот раз, колотили в них палками. А он,
умирающий от старых ран вождь племени, будет лежать и слушать их и испускать
дух. Такова его воля. "О вождь, сказали ему старейшины,-- ты тем самым
напомнишь людям племени о том шалопае. Получится, что ты его почтил".
-- Ну так что же. Он был неглуп. Все это знают.
-- Но ведь плагиат. Получится, что он действительно умер достойнее
тебя.
-- Я не тщеславен,-- сурово ответил вождь племени,-- я могу быть и
вторым.--Он стиснул зубы от боли и на миг прикрыл тяжелые веки. --Я не
тщеславен. А рокот ударов так ласкает ухо. В рокоте есть что-то
сладостное...
Вождь племени был человеком мужественным, однако и он хотел умереть
легко; он не хотел страданий и боли, и это не осталось секретом; люди
припомнили это и оценили, как и положено им припоминать и оценивать.
Следующий вождь тоже пожелал умирать под барабан. Потом этого захотели
видные старики. Потом, как всякое благо, это вошло и распространилось вширь:
одними из первых этого захотели осужденные на смерть, в последней просьбе
которым племя отказать никак не могло,-- умирание под барабанный бой
становилось привычным. Все шло своим путем: умирал человек, рождалась
традиция.
У мусульман барабан заимствовали рыцари во времена крестовых походов --
он проник в Европу с Востока. В России барабан появился при Иване III,
накануне Ивана Грозного.
Со временем барабан терял и продолжает терять сейчас свою трагическую
окраску, почти повсеместно осужденные на смерть уже перестали слышать его.
Идущие в атаку некоторое время еще поддерживали свой дух рокотом последних и
тревожных минут. Но и это постепенно сошло на нет.
Барабан вписался в состав оркестра, он так и звался -- турецким
барабаном, впрочем, роль его всегда была незначительна и строго определена.
Сейчас барабан процветает в ансамблях в совершенно новом качестве-- в
разболтанных кистях молодцеватого ударника.
Ну и у детей, конечно. Дети любят барабан.
Лето было жаркое, мальчишка пребывал в пионерском лагере,-- и однажды
неясным каким-то образом он отстал от растянувшейся по лесу цепочки детей. И
заблудился. При этом он унес единственный барабан пионерской дружины.
Он бродил по лесу -- пацан как пацан,-- шел себе и шел по узкой и
смутной лесной тропинке. Лес был замечательный, в таком огромном лесу да еще
и в одиночестве мальчишка был впервые. Он испытал восторг среди этих
огромных деревьев, он даже несколько раз вскрикнул; с ним случилось что-то
вроде видения отрока, хотя самого видения не было.
-- Я как бы услышал голос природы, голос леса,--рассказывал он после,
уже будучи взрослым.
У этой истории был свой забавный финал.
Барабанщик как-никак фигура в отряде заметная,--отбившийся и отставший,
он блуждал по лесу часа два и еле-еле наконец добрался до своих, когда
детвора уже вовсю резвилась на пляже. Солнце пекло. После пляжа был
немедленно созван совет дружины. Вожатые, перенервничав, были настроены
неумолимо -- они не верили, что он заблудился: они сочли, что это
неудавшийся побег домой. И лишили его звания барабанщика.
Характерно, что в этом же отряде был некий мальчик, по имени Толик, --
мальчик с обостренным чувством справедливости. Он уже в детстве различал ту
или иную степень проступка; более того, он уже тогда умел дефференцировать
промахи и уже тогда догадывался, какая мера наказания в том или ином случае
проступку соответствует. Не всякий вожатый знал такое.
Он поднял руку и выступил так:
-- Из пионеров его исключать, пожалуй, не надо.-- И добавил: -- Но из
барабанщиков его исключить необходимо. Он не имеет права носить наш барабан.
6
А рассказ начинался так -- две девчонки, молодые женщины, шли, как они
говорили, на хату к парням; вечер намечался в узком и как бы классическом
плане: два на два в отдельной квартире. В повестях и рассказах тех лет такая
сцена бывала вроде как обязательной; такая сцена манила. Такую сцену ждали
заранее и провидели ее издали и загодя, как провидят приближение поезда,
который появился и мелькнул внизу, в долине и вот-вот возникнет вновь из-за
горы. Была и причина ожидания: в те времена свободные отдельные квартиры
появлялись на страницах повестей, как и в быту, впервые, и, скажем, Бахтин
назвал бы это изумлением хронотопа прозы.
Пустовавшая по той или иной причине чья-то квартира стала доступным и
вполне возможным местом действия; это не пришло вдруг, и тут была своя
постепенность. Квартира появлялась и оправданно и случайно: родители, к
примеру, уехали в отпуск. Потом свободнее и шире: к примеру, квартира
приятеля или старшего брата, который, швырнув звонкую связку ключей, уехал
на год-два тянуть газопровод в Индии. Потом пояснений уже не требовалось:
просто квартира без хозяина, зато с холодильником и с магнитофоном, а каким
образом она опустела и стала местом действия, оправдывать уже не приходилось
-- мало ли как. Читатель уже верил. Дело стало обычным. В общем, они ехали
"на хату". Звали их Женька и Валька, а ехали они к Сережке и Кольке. Более
миловидная Женька ехала к ним впервые и потому интересовалась:
-- ...Значит, Сережка кто -- студент? А Колька постарше?
Валька отвечала, что нет -- все, мол, мы примерно одногодки.
-- А то я раз была в стариковской компании,-- ничего были, вежливые,
лет по пятьдесят. Но на морду, конечно, крокодилы... Я так испугалась, что
не стала вторую рюмку пить,-- и тут Женька захихикала,-- а то бывает
какой-то допинг в вино незаметно вливают.
-- Допинг? Что это?
-- Не знаю. Что-то такое...
-- А-а.
В троллейбусе, в тесноте и давке к ним пристал пьяный. Гордая Женька
выставила локти вперед и молчала, смотрела уничтожающе, а Валька, понимавшая
мир проще, замахнулась на него сумочкой и крикнула: "Ну ты! Подрасти
сначала. Метр с кепкой!" Из троллейбуса они выскочили повеселевшие и смутно
приготовившиеся к началу начал.
Они пришли. Они познакомились. Девушек ждали. Музыка ревела вовсю.
Они сели за стол, и Валька сказала:
-- Да сделай же потише. Ни слова не слышно!
Далее рассказ двигался по канонам жанра: деться тут было некуда,
фабульный костерок поддерживался тем, что девчонкам Сережка показался и
нравился куда больше, чем Колька. Или наоборот, разность имен неважна, да я
и не по