Оцените этот текст:


----------------------------------------------------------------------------
    Date:  июнь 2002
    Изд:   Гроссман В.С. Несколько печальных дней, М., "Современник", 1989
    OCR:   Адаменко Виталий (adamenko77@mail.ru)
----------------------------------------------------------------------------




  На завтрак  в  воскресенье  мама дала витаминного салата из сырой капусты,
побрызганного лимонным соком,  ломтик ветчины,  чаю с молоком, две конфеты -
мармеладку и театральную.
  После завтрака папа, как обычно, сказал:
  - Машка, поставь-ка нам скрипичную сонату.
  - Чью, папочка?
  И папа протяжно, в нос ответил:
  - Как ни странно, в этом случае Ойстрах мне приятней Крейслера, а Оборин -
Рахманинова.
  И Маша поставила на проигрыватель восьмую скрипичную  сонату  Бетховена  в
исполнении Оборина и Ойстраха.
  Ей, как и папе, казалось, что Ойстрах и Оборин играют мягче, не так резко,
как  Рахманинов  и  Крейслер.  Но  девятилетняя  Маша  не только с папиных и
маминых слов понимала, кто такие Рахманинов и Крейслер.
  Вертелся диск  проигрывателя,  и  из  его  медленного,  округлого движения
рождался мир, в котором не было ничего плавного, округлого.
  Маша слушала музыку,  морщила нос и хмурила белые брови, потому что папа и
мама смотрели на нее, и ее это сердило.
  - Какое наслаждение, - сказала мама о музыке.
  - Да, да, - сказал папа, - радость, счастье.
  Папа обычно говорил горячо, а мама спокойно и почти никогда не соглашалась
с папой.  А когда спустя день или неделю мама учительски высказывала  папины
мысли, он протяжно произносил своим милым, гортанным голосом:
  - Ах, Любочка, как верно ты это сказала.
  Мама раньше   преподавала   в  институте  и  теперь  постоянно  поправляла
произношение у Маши.  И Маша старательно повторяла за мамой слова,  как  они
должны звучать по-правильному: не красивей, а красивее.
  Маша после переезда в новый дом в школу не ходила, так как у нее держалась
от  желез  температура  и  доктор советовал некоторое время не учиться.  Она
проводила все время со  взрослыми,  и  папа  и  мама  не  предполагали,  что
курносенькая,  беловолосая  и  сердитая  Маша  замечает  многие  тонкости их
отношений.
  Вот папа  заговорил  о  судьбе  русской  музыки  и о Скрябине,  потом папа
говорил о Модильяни,  а мама возражала ему, а на следующий день мама сказала
тете  Зине:  "Все  же  нельзя  говорить о музыке двадцатого века,  тотчас не
назвав имя Скрябина", - и это были папины слова, над которыми мама смеялась,
а спустя несколько дней она сказала тете Зине, указав на картину над роялем:
"Ах, Модильяни, Модильяни, сводит он меня с ума".
  Самой большой  и  приятной  комнатой был папин кабинет,  но и в просторном
папином кабинете было тесно от множества книг и картин;  да и рояль  занимал
много места.
  Как-то Маша забыла на папином диване свою тряпичную дочку, Мотю, и слышала
папины слова:
  - Любочка, эвакуируй, пожалуйста, это страшилище.
  Впервые Маша обиделась на папу - он ведь был очень добрый.
  И в этот воскресный день  они  слушали  любимую  папой  скрипичную  сонату
Бетховена, и папа сказал:
  - Какая для меня радость слушать эту музыку!
  Машу не удивляло, почему радуется папа, музыка была прекрасна.
  Потом папа предложил маме и Маше сделать прогулку.
  Они жили  в  девятиэтажном  доме  на  окраине  Москвы.  Дом был оборудован
хорошо,  с лифтами и мусоропроводами,  с кондиционированным воздухом,  ванны
были устроены в виде бассейна, выложены бледно-голубой плиткой.
  Во всех девяти этажах жили деятели науки и искусства, машин у жильцов было
много,  они не помещались на асфальтовой площадке перед домом. И машины были
такие же важные,  как жильцы:  все "Волги",  "Волги",  а  у  некоторых  даже
"Чайки", а у одного физика американский "бьюик".
  На плане,  который видел папа,  вокруг  их  дома  стоял  новый  квартал  с
огромными  магазинами,  парками,  фонтанами.  Но строительство нового района
отложили на некоторое время,  и вокруг их дома стояли  деревянные  домики  с
садиками  и  огородиками,  чуть  подальше  от шоссе,  в низине,  раскинулась
настоящая деревня,  где мычали коровы, пели петухи, а в огромной луже, такой
огромной,  что  в  ней  бывали  морские  волны,  плавали  утки  и  мальчишки
путешествовали на парусном кон-тики. А дальше было поле, а еще дальше лес.
  Они пошли  гулять  по  асфальту,  а  потом  по тропинке к лесу,  где среди
темного елового  узора  темнел  свинцовый  купол  старинной  церкви  -  папа
говорил, что эта церковь построена в шестнадцатом веке.
  На новой квартире мама часто жаловалась:  "Жутко далеко".  А папа говорил,
что ему приятна тишина и что глаза людей, живущих в избах, спокойные, ясные,
нет в них лихорадки московского центра.  Маша замечала,  что в этом  вопросе
мама  действительно  была не согласна с папой,  и,  когда папа говорил,  что
здесь работается лучше,  чем на старой  квартире,  она  произносила:  "Игра,
игра!"
  И правда,  папа так же, как и мама, не любил гулять в сторону деревни, там
встречались   пьяные,  которые  говорили  неприличные  слова  и  задирались.
Особенно много плохого бывало по воскресным дням.
  Когда они вышли в поле, папа сказал:
  - Опасность воздушного нападения миновала.
  - Да  тебе-то  что,  -  сказала  мама,  -  ведь тебе нравится жить на краю
большого кольца Москвы.
  Но еще злей был барачный поселок,  который стоял между их домом и Москвой.
В этом поселке и трезвые говорили жильцам большого дома  неприличные  слова,
такие, что мама сказала одной женщине в магазине:
  - Вы хоть ребенка постыдитесь...
  Но эта   женщина  сказала  очень  плохое  насчет  ребенка,  мама  поспешно
проговорила:
  - Идем, идем, Машка!
  Они молча,  держась за руки,  шли по улице,  окна старых бараков  были  на
одном  уровне  с кучами шлака,  угля,  мусора,  и Маше казалось,  что бараки
смотрят исподлобья,  словно злые старушечьи лица,  по самые глаза обмотанные
платками.
  Грязные белые куры,  с крыльями, меченными цветными чернилами, разбойничьи
сигали  по  дворам,  застиранное  и залатанное пестрое белье грозно хлопало,
парусило на веревках, чулки, казалось, шипели, как змеи, хотели броситься на
Машу и ее маму.
  А когда на шоссе Маша спросила, почему сердилась женщина, мама ответила:
  - В  нашем  доме холодильники,  хвойные ванны и гибкие души,  а кругом эти
избы с клопами,  бараки,  холодные уборные,  колодец с журавлем,  вот она  и
сердится.
  После случая в  продмаге,  куда  мама  и  Маша  зашли  купить  трески  для
соседской  кошки,  они уж больше не ходили в барачный поселок,  да и что там
было делать? Продукты и хлеб они привозили на машине из центра.
  Правда, соседка  сказала  маме,  что  в  поселковой аптеке оказалось очень
редкое венгерское лекарство,  которого во всей Москве не достать,  только  в
кремлевской аптеке, но мама сказала:
  - Нет, уж бог с ним.
  А в  деревенском  сельмаге  продавался желудевый кофе в пачках и одеколон;
там всегда было мало  народу,  но  иногда  у  сельмага  либо  у  поселкового
продмага  выстраивались шумные и нервные очереди.  Как-то лифтерша,  покинув
пост,  побежали н эту очередь,  а потом объяснила Маше,  что люди  стоят  за
гольем - костями,  требухой,  за холодцом из голов и копыт - цена на все это
дело дешевая,  а продукция свежая,  хорошего качества, прямо с бойни. Обычно
же  деревенские  на городском автобусе и на попутных машинах ездили в Москву
покупать белые батоны, крупу, а некоторые и молоко.
  Вблизи Машиного  дома,  на  шоссе,  стоили  по  утрам старухи в ватниках и
сапогах,  предлагали  перья   зеленого   лука.   Старухи   разговаривали   с
покупателями вкрадчиво, но когда они глядели вслед жильцам дома, в брючках и
курточках прогуливающим своих собак  либо  делающим  пробежку,  у  них  было
какое-то  странное,  смеющееся  и  одновременно отчаянное выражение глаз.  А
когда вдруг со страшным треском появлялся милиционер на мотоцикле,  старухи,
подхватив свои мешки, молча бежали в сторону деревни, тяжело топая сапогами.
  Однажды к дому пришел из леса молодой лось. Он осмотрел медленным думающим
взглядом  автомобили,  сверкающие подъезды,  черные лужи масла,  натекшие на
асфальт, понюхал бесконечно чуждые ему запахи бензина и мусорных контейнеров
и неторопливо зашагал по шоссе, обратно в лес.
  Воскресная прогулка удалась:  небо было голубым,  а трава зеленой.  Папа и
мама  шли  по  траве,  уступая  друг  другу  тропинку,  и  Маша пробегала по
тропинке, опережая родителей, потом, поворачивая, вновь пробегала между ними
и ловила слова их разговора и вновь проносилась вперед.
  Ей было хорошо.  В небе плыли облака,  но небо было большим,  и облака  не
заслоняли  солнца  -  хватало  в нем места и облакам,  и солнцу.  Поле и лес
молчали,  но Маша чувствовала,  что вокруг идет жизнь дятлов, ежей, кротов и
что эта жизнь на земле и под землей связана с жизнью облаков,  что темнели и
наливались дождем и вновь светлели,  и связана с жизнью Маши, которая бегала
по тропинке мимо папы и мамы.
  Маша любила отца и  мать,  и,  наверное,  эта  любовь  помогла  связать  в
веселый, счастливый узел и небо, и поле, и Машу.
  А под конец прогулка испортилась:  в небе реактивный самолет стал  чертить
скучный меловой след,  а на земле рявкнула гармоника,  запели вкривь и вкось
режущие женские голоса.  И хотя  небо  по-прежнему  было  голубым,  а  трава
зеленой и хотя геометрический след от самолета был белее облачка, а на земле
слышались пение и музыка, а не крик и брань, все сразу стало само по себе, и
веселый, счастливый узел развязался.
  И папа с мамой заторопились домой,
  - Странно,  -  сказал папа,  - есть рядом и поле,  и лес,  а встрече с ним
мешают вот эти ругатели и  певицы,  но  когда  здесь  возникнет  современный
городской  район,  естественно,  не станет ни леса,  ни поля...  Вчера перед
вечером я стоял у  открытого  окна  и  услышал  кукушку  -  вот  ведь  какая
прелесть.
  - Это у генерала, что в квартире напротив, - сказала Маша.
  - Ага,  видишь,  - сказала мама, - сегодня ты со мной согласен. Ну ее, эту
прелесть,  не надо кукушек,  только бы не было вечной тревоги,  я боюсь Машу
одну   на   улицу   выпустить,  кругом  злоба  этих  баб  и  старух,  бродят
поллитровщики, и не знаешь, чего ждать от них.
  Обедали, как всегда в воскресенье,  рано.  К обеду пришла в гости жившая в
трех комнатах одна, веселая, толстая женщина с блестящими глазами, четырежды
орденоносная профессор Скобова,  а из Москвы приехал папин друг, молчаливый,
бледный Станислав Иванович, вернувшийся недавно из Африки.
  Про огромную толстую Скобову все говорили,  что замуж ей не выйти,  но что
она очаровательный,  прелестный человек.  Она  почему-то  удивительно  легко
краснела, чуть что - во всю белую пухлую щеку заливалась малиновым румянцем.
  На первое был суп-пюре,  на второе жареная утка,  а на третье  абрикосовый
мусс  из  диетического  магазина.  Так как толстая Скобова боялась стать еще
толще, она сладкого не ела, и ее порция досталась Маше.
  Когда Маша доедала мусс, она спросила у Скобовой:
  - Вам, наверное, завидно?
  И Скобова очень покраснела,  а потом смеялась так сильно,  что на ее карих
блестящих глазах выступили слезы. Смех у нее был удивительно приятный.
  Маша очень наелась и, отодвинув пустое блюдечко из-под сладкого, сказала:
  - У-ф-ф! - и громко икнула.
  Никто не  сделал  ей  за это замечания и не стал смеяться над ней,  только
папа обнял ее и сказал:
  - Мужичок мой дорогой.
  После обеда Станислав Иванович проиграл папе партию в шахматы  и  объяснил
Маше, что это произошло оттого, что он выпил вина, а Миша ему сказала:
  - А ведь папа тоже пил вино.
  Потом пришли  Барабановы  со  второго  этажа,  и  все  вместе  пили  чай и
разговаривали... О Барабанове всегда говорили: "Он очень талантлив".
  Он занимался  кибернетикой  и  то  шутя,  то  серьезно  говорил,  что  его
электронные машины скоро смогут заменить поэтов и шахматистов.  Его за глаза
называли "гордость русской науки", а при встречах Володей и посмеивались над
его  пристрастием  к  модным  костюмам,  а  жена  каждый  раз  в   разговоре
останавливала его:  "Володя,  не говори глупостей" - и снимала с его пиджака
пушинки.
  Разговоры за столом были о концертах в филармонии,  о том, как скучно было
на приеме в посольстве, как смешно жадничала чья-то жена, совершая покупки в
парижских  и лондонских магазинах,  о диете,  о многокомнатных академических
дачах и о том,  как их смешно делили при разводах мужья и  жены,  о  смешных
поступках  пуделей  и скотчей и о том,  чья голова светлей - Льва Абрамовича
или Александра Сергеевича.  Об  африканских  львах  и  крокодилах  Станислав
Иванович ничего не рассказывал.
  И странно,  говорил ли композитор,  либо жена знаменитого  онколога,  либо
жена  еще более знаменитого физика,  либо сам знаменитый физик,  но предметы
застольного разговора и слова,  из которых делался разговор, были совершенно
одинаковы. Маша отличала лишь голоса.
  Маша заметила,  что физики и медицинские доктора особенно  заинтересованно
говорили  о  музыке  и  живописи,  точно и часа не могли без них прожить,  а
художники и поэты горячились по  поводу  протонов  и  нейтронов,  хотя  Маше
иногда  казалось,  что  делали  они  это  для того,  чтобы казаться особенно
умными.  Обычно гости называли одни и те же имена и отчества.  Маша их знала
наизусть:  Игорь Васильевич,  Николай Николаевич,  Андрей Николаевич,  Борис
Леонидович,  Илья Григорьевич,  Дмитрий Дмитриевич...  Кроме этих нескольких
имен, казалось Маше, в Москве не было жителей, с которыми встречались папины
и мамины знакомые.
  Только папа   не  козырял  этими  именами,  у  папы  имелась  своя  особая
особенность.  О чем бы папа ни говорил - о новой небесной звезде,  о  музыке
Прокофьева,  о  картинах на выставке - он одновременно говорил о себе.  Маша
ощущала,  что папа начинает разговор издалека,  имея цель перевести  его  на
себя:  такой-то любит, но не понимает папу, близок ли папе тот-то, как плохо
пишут о папе там-то,  как сильно хвалит его англичанин,  но папу раздражает:
англичанин совершенно не понял папиной сути.
  Маша любила папу, гордилась им, но ее тревожило, что не только чужие, даже
мама  не может оценить,  какой он милый,  как он неумело,  по-детски хитрит,
когда,  желая поговорить о себе,  начинает  с  разговора  о  звездах  или  о
концертах Бостонской филармонии.
  Вот сегодня, обращаясь к Скобовой, папа сказал:
  - Я  убежден,  что  вы  можете  подтвердить мою мысль:  в физике,  как и в
литературе и живописи, есть декаденты и есть так называемая народность...
  Сказал папа эти слова невинным голосом,  никто, даже мама не сообразила, в
чем дело, а Маша сразу поняла. И действительно, так и оказалось: вскоре папа
стал рассказывать о стокгольмском институте, выдвинувшем его на премию.
  Маша знала,  что всем нравится ее  наружность  -  скуластая,  с  чуть-чуть
татарскими  глазами  белоголовая  девочка...  Мама  ее  и  одевала похоже на
деревенскую: в полотняное платье с вышитыми красными крестиками петушками, и
волосы ей стригла по-простому в скобку, с челкой на лбу.
  И все ее тормошили,  восхищались ею,  говорили:  "Ей бы  лапоточки,  а  не
туфли, ну просто Нестеров".
  Маша почему-то очень устала за день.  То ли она объелась за обедом,  то ли
от усталости она все время чувствовала противный вкус во рту.
  Наконец гости ушли, остался лишь Станислав Иванович.
  Маша особенно   любила   эти   часы.   Однообразные  застольные  разговоры
прекращались,  когда папа со Станиславом Ивановичем оставались  вдвоем,  они
оба  сразу  менялись,  они  точно  молодели,  начинали смеяться,  ссориться,
бледный,  молчаливый  Станислав  Иванович   розовел,   краснел,   становился
необычайно разговорчив,  а папа однажды, горячась, ударил кулаком по столу и
даже назвал Станислава Ивановича дураком.
  И теперь  они  спорили  и  даже  ссорились  по поводу кибернетики,  и папа
сказал:
  - Да  пойми,  все  волнуются  вовсе  не  потому,  что машина станет равной
человеку или даже там выше.  Это никого не оскорбляет и  не  ужасает.  Не  в
страхе  перед  равенством человека и машины суть.  Боятся не машины,  боятся
человека. Суть в бессознательном ужасе человека перед человеком, не машина -
человек  грозит  человеку.  Понимаешь?  Не  равенства  с  машиной боятся,  а
неравенства людей,  которое родится из равенства с машиной.  Вот  где  беда!
Боятся,  что  равенство  с  машиной сделает человека беспомощным в борьбе за
свою свободу,  сделает его вечным рабом не  машины,  а  людей.  Боятся,  что
равнозначность    с    неодушевленной   конструкцией   утвердит   невиданную
бесчеловечность,  и уж барабановская машина будет но сравнению  с  человеком
казаться вольным сыном эфира, жаждущим бури.
  - Глубокая мысль, - сказал Станислав Иванович, - не в том беда, что машина
станет  выше  человека,  беда,  оказывается,  в том,  что человек будет ниже
машины.
  - Чепуха! Не понял ты! - сказал папа. - И смешного в этом ничего нет.
  А затем папа сказал:
  - Да я ради сердечной правды брошу все - семью, дом, книги, возьму мешок и
пойду.
  Тогда мама очень зло и кротко сказала:
  - Слово,  слова,  поза,  поза... Единственным, чем ты действительно можешь
пожертвовать,  это мною,  но вовсе не ради дороги и мешка,  тебя не отличает
постоянство.
  Папа уже не в первый раз говорил о мешке и дороге.
  Но на этот раз Маша слушала разговор невнимательно и не волновалась. У нее
к вечеру отяжелело тело и особенно тяжелой стала голова.
  Она отказалась от ужина,  даже думать о еде было  неприятно,  а  когда  на
проигрыватель поставили пластинку с новым итальянским певцом,  она задремала
под "Аве Мария",  и ей представилась кошка на мусорном ящике, Маша прижимала
кошку к груди,  и от нее очень пахло.  Потом, сонную, ее укладывали спать, и
она, засыпая, услышала из соседней комнаты мамин голос:
  - Увы, это уже не Марио Ланца.
  И действительно,  за окном не пел Марио Ланца,  Маша знала это слово,  оно
называлось: матерщиться.
  Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей.  Когда  мама
прикоснулась  к  Машиному  животу,  девочка  вскрикнула.  Папа  посмотрел на
градусник и тихо произнес:
  - Боже мой.
  Это было ужасно:  горячий керосин,  осколки бутылки  в  кишках,  боль,  от
которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяными руки и ступни ног,
и тут же, рядом с Машей, беспомощной девочкой, бледные лица отца и матери.
  В полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно перечисляла все,
что Маша съела за день:  "Суп-пюре...  ломтик ветчины из диетического...  да
нет, нет, не может быть".
  Маша не  слышала,  как  хлопнула  наружная  дверь   и   папа   проговорил:
"Дозвонился,  дозвонился,  но  из  города  категорически  отказываются  сюда
выезжать,  удалось соединиться  с  районной  больницей...  обещали  дежурную
прислать".
  - Боже  мой,  что  же  это   такое,   -   сказала   мама,   -   там   ведь
неквалифицированные врачи.
  Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в котором жила
Маша,  был миром сильных людей,  они летали по всему свету на самолетах,  их
портреты были в газетах,  они рассказывали  о  приемах  в  Кремле,  о  своих
беседах  с  самыми  великими людьми в стране,  их работой интересовался весь
мир...  Ведь и папа,  такой добрый и чувствительный,  был из привычного Маше
мира сильных.  В его нынешних растерянных,  беспомощных глазах понимала Маша
свою беду.
  И у молоденькой докторши,  подошедшей к кровати в голубом берете и пальто,
накинутом на белый халат,  были испуганные глаза,  и Маша  поняла,  что  все
пропало, что докторша робела не от огромных книжных шкафов, рояля, мраморной
головы Данте,  не от недоверия мамы,  не от того,  что у  папы,  высокого  и
знаменитого, срывается голос... Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша,
маленькое существо,  все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и
ощущению  смерти,  подобно  тому  как  чуждо  апрельское  растеньице ночному
бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу,
маму, докторшу.
  А потом Машу завернули в одеяло и  понесли  вниз  по  лестнице  -  горящий
керосин  хлынул  из ее живота в мозг,  и она взвизгнула тихо,  жалобно,  как
собачка, которую убивают.
  И сразу,  словно снег упал на землю,  не стало ни плача мамы,  ни папиного
страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина.
  А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую,
большую лампу над  собой,  белый  светлый  потолок,  большое  мужское  лицо,
невероятно   чистый   поварский  колпак.  В  этой  всеобщей  белизне,  почти
ослепляющей,  была жестокая,  но спасительная сила спокойствия.  И спокойней
снежной,  яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого,
русского и татарина,  лицо человека,  приступившего к работе,  которую,  раз
сделав, нельзя не изменить, ни исправить.
  Маша замерла,  даже боль в ее животе замерла,  девочка покосилась на  свой
живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой.
  И вдруг она увидела,  что вся комната с двумя  белыми  столиками  у  белых
стен,  и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком
белом столе, отражается в полированном абажуре лампы.
  Она увидела  в  абажуре,  как  в телевизоре,  трех женщин в белых халатах,
увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много
ваты,  а  потом она увидела и узнали свой голый живот,  со следами крымского
загара, и руки над ним.
  Маша знала,  что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное,
он не боялся ее,  а кивнул и улыбнулся ей.  Она увидела на абажурном стекле,
как доктор красит ей живот йодом, и сказала:
  - Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо.
  - Пасхальные яйца красят луком, а не йодом.
  Действительно так. И Маша не стала спорить.
  Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали,
и тампоны,  и вату,  и иглы - все это было не так страшно,  как  отчаяние  и
беспомощность папы и мамы.
  Когда доктор взялся за сталь,  и Маша на  мгновение  перестала  дышать,  и
живущий  в  каждом  человеке  заяц похолодел в ней и затрясся,  она услышала
проникновенный, взволнованный женский голос:
  - Польты дамские привезли в магазин.
  Доктор спросил:
  - А зеленые есть?
  И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот миг, когда на
абажуре  выступила  и  потекла  Машина  кровь  и  доктор  нахмурился и уж не
улыбался ей.

  Должно быть,  счастье выздоровления вмешалось во все,  что  происходило  с
Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было
совсем другое счастье.
  В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга
Варвара Семеновна.  А рядом  с  Машей  лежала  Клава,  опальная  продавщица,
отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за
какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза "Заря".  А  у  другого
окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах.
  Суп давали в жестяных мисочках,  ложки  были  легкие,  словно  соломенные.
Подушки тоже были очень легкие,  скрипучие, все это занимало Машу... Кровати
были железные, Маша никогда не видела железных кроватей.
  И суп  не  был  похож  на  тот  суп,  что Маша ела дома,  хотя он тоже был
протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца
с  большими  черными  печатями  никак  не походили на те,  что висели дома в
ванной.
  Петровна задыхалась в одышке,  а голос имела сильный,  генеральский.  Ее и
звали генеральшей.
  Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала:
  - Славная девочка, нос картошкой, деревенская.
  А Варвара Семеновна протяжно проговорила:
  - Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля.
  Потом, когда Маша пришла в себя,  ее расспросили и про гнойный аппендицит,
и про операцию, и как началось, и про все, что полагается.
  Тихоновна задавала  неприятные вопросы.  Маша стеснялась ей отвечать.  Она
промолчала,  когда Тихоновна спросила - большая ли у них комната.  Тихоновна
переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила:
  - Со счету девочка сбилась, комнатей у них много.
  А когда Тихоновна спросила про папу - "кем он будет", Маша угрюмо сказала:
  - Мама у меня учительница.
  Ответ заинтересовал палату.
  Петровна сказала:
  - Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик.
  Варвара Семеновна:
  - Инвалид, наверное.
  Клава проговорила:
  - А может быть, сидит... - и негромко пропела сипловатым голосом:

        Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,
        Не дождусь я того дня, как попутают меня...
Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала: - Ушел он, верно, от нее. Тогда Клава сказала: - Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь... - и мечтательно добавила: - Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон - все ровно. Одно у нас удовольствие - любовь. Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу. Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука гладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный. - Пусть папа с мамой придут ко мне, - попросила Маша. Доктор сказал: - Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа. Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала: - Ох, и нравится мне доктор. - Что ж ты ему не призналась? - спросила Петровна. - Народу много, постыдилась. - Эх, Варвара, чего любви стыдиться, - сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа. И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез. Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала. И все развеселились. А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она сказала: - Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь? Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она долго лежала в больнице, казалось загорелым. Анастасия Ивановна не отзывалась, продолжала спать. Вкрадчиво, негромко заговорила Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понравиться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-особому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Клаве или порезанной Анастасии, она все украшала: - Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из нутры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов... Разговаривая со старухой ткачихой, она рисовала совсем по-другому: - А что у них за жизнь, придет домой, уклюнется в книгу, а на нее и не посмотрит... К богатым отложка и днем и ночью, без отказа едет... А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут. В машину садиться идет - распузанится, как гусь. Вот и мой хозяин последний - пришел со службы, нажрался и сразу за сердце. Хозяйка к телефону кинулась - отложка, конечно, сразу тут, а он уж готов... И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только знаменитых детей берут. А Петровна со всеми говорила одинаково - снисходительно, грубовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь - и с дежурной сестрой, и даже с самим доктором. Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про внуков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина, миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого станка. Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так напрягалась, что боялась, как бы швы не разошлись. История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том, что произошло после ее похорон. - Туфта! - вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спала. Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она рассказывает. - Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском самовидица всему... Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и пальчиком манит, манит: иди сюда, иди... А холмик тихо сам собой раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых. В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны. - Да ну, туфта, - снова сказала Клава, - я не тяни ты резину, ужин скоро. Петровна сказала: - Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдечко поросенка жареного, только стала его ножом резать, к-эк он хрюкнет. И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки. Машу затрясло от смеха. А бабушка Варвара проговорила: - Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка этого видела, во сне только. И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного поросенка. И удивительная Тихоновна вдруг отказалась от своего рассказа, стала со всеми смеяться, и Анастасия сказала: - Вот ты и бога отдала, а все крестишься, я думала - баптистка, от бога не отступится. Но Петровна защитила Тихоновну: - Она верует, а легко отступается оттого, что всю жизнь чужой хлеб ела. - Вот это ты в цвет сказала, - подтвердила Клава и спросила: - Верно, Машка? Маша согласилась, хотя не совсем поняла ее слова. Клава большей частью говорила непонятно. Особенно непонятно было, когда Клава стала рассказывать про лагерную любовь. Петровна, которая с утра свободно материлась, не дала Клаве закончить рассказ, сказала: - Ладно, хватит при ребенке-то. Варвара Семеновна поддержала ее, сказала: - У нас в деревне такого и старые не захотят слушать. Но один Клавин нелагерный рассказ очень понравился Маше. Рассказ был о том, как в родильном доме рядом с Клавой лежала офицерская жена. Красавица офицерша отказалась кормить своего ребенка - боялась испортить фигуру, она, видишь ли, выступала в самодеятельности. Тогда новорожденного взялась кормить одна молодая уборщица - мать-одиночка, чей младенец умер сразу же после рождения. Уборщица эта была некрасивая и необычайно бедная. И вот нянечки обо всем рассказали офицеру. "Ах так", - сказал офицер и тут же заявил нянечкам, что он официально женится на уборщице. И вот нянечки пришли и рассказали ему, какой номер обуви у уборщицы-одиночки и какие размеры у ней платьев. А когда ее выписали из родильного, то ее с новым сыном встретил в приемном покое офицер, держа в руках новые туфли, новое платье и демисезонное пальто. Вся палата жутко материла офицершу-красавицу, даже Варвара Семеновна, которая говорила, что деревенская старуха себе не позволит таких слов, как городская, пустила по поводу офицерши несколько матерков. Вообще о чем бы Варвара Семеновна ни говорила, она начинала со слов: "У нас в деревне". "У нас в деревне девка ведро молока в день выпивала... И девка была: лошадинище". Утром она сказала: "У нас в деревне предмета такая, холод в маю месяце - к урожаю". А когда убиравшая после обеда посуду санитарка рассказала, что докторский сын уже кончил институт, а все не женится, она проговорила: "У нас в деревне Митька Овсянников не женился через матерью". А перед ужином, как это часто бывает, стали говорить о питании. О питании как-то особенно серьезно говорила Варвара Семеновна, должно быть, потому, что питалась она хуже других. Она напоминала Машиного папу - разговор начинался о самых разных делах, а Варвара Семеновна его незаметно сводила на деревню и деревенских. Вот Петровна сказала: - Во хлоте ребята пять лет служат. А Варвара Семеновна сказала: - Вот, вот, наши деревенские попадут в солдаты в Москву, становятся гладкие, чистые, белый хлеб каждый день лупят. И снова, когда Клава заговорила, как в палатках устанавливается сортность на фрукты, почем что после этого стоит, она сказала: - У нас в деревне черешник слаще вишни, мяса в нем больше. Заговорили о детях, и Варвара Семеновна сказала: - Приезжала ко мне три года назад в деревню дочка из Ленинграда, она штукатуром на стройке работает. Стала она спать укладываться, я ей говорю: "Ох, доченька, какие у тебя ножки чистые, белее, чем лицо у твоей мамы деревенской". Клава спросили, почему в воскресенье не приносили Анастасии Ивановне передачи, и та ответила: - Мне племянница из Подольска передачи возила, а в среду она улетела в Уфу в командировку. - Вот там она ухи поест, - мечтательно сказала Варвара Семеновна. - Да не в уху, в Уфу, ох ты, деревенская Варвара. Бабушка Варвара неожиданно очень обиделась на эти слова, сказала: - А мне одинаково, что уха, что упа, и племянница твоя мне без интереса. И именно в этот момент посмотрела в сторону Маши. - Ты чего, учительша, оскаляешься? - спросила она. Весь вечер Варвара Семеновна молчала, и Маша мучилась оттого, что обидела ее, и оттого, что у старухи было грустное лицо и никто не смотрел на нее и не замечал ее обиды, только Маша смотрела и замечала, но Маша, конечно, не решалась заговорить с ней. Потом Маше стало казаться, что Варвара Семеновна смотрит на нее угрюмо, злобно, очень ненавидит ее. Потом ей стало казаться, что ночью, когда в палате все заснут, а дежурная потушит свет в коридоре, старуха со свисающими седыми патлами, костистая, злая, подойдет к ней, приблизится к ее глазам своими водяными глазами и спросит: - Ты чего на меня оскаляешься? А? И страх все силился - она была слабая, больная, разрезанная и зашитая и совсем одна. Папу и маму не пускали к ней из-за вирусного гриппа. Весь день она со страстным любопытством смотрела на необычных новых людей, вслушивалась в новый для нее строй речи. И сейчас ей показалось, что внезапно кто-то снял пластинку с проигрывателя, и наступила тишина, и все то, что занимало ее, исчезло, и осталось чужое, враждебное, чего она не замечала, увлеченная пластинкой. Конечно, это было так интересно: странное, впервые услышанное слово, и вдруг она разгадывала его, как приветливую вспышку света - круглая, смешная, сверкающая ртуть. Это была игра, и она весело и нетерпеливо ждала неожиданного слова палатных собеседниц. Это была игра, и вот игра кончилась. Она уже не прислушивалась к тому, что говорили старухи во время ужина, и к тому, что говорили они, когда санитарки убирали мисочки и кружки; потушили электричество, и остался лишь слабенький свет от лампочки над больничным крыльцом. Она не слышала, как Петровна сказала: - Двух сыновей на фронте убили, сорок восемь лет у станка простояла. А дочки меня знать не хотят, если в больнице не сдохну, одна путь - в инвалидный дом. Маша не слышала слов Варвары; - Шутка, в инвалидный дом! Там, знаешь, питание больничное три раза в день, сахар два кило в месяц, постеля с матрацами, одеяло полушерстяное. Ты, как герой труда, сразу определишься, у тебя из пенсии вычитать будут, еще на лимонные конфетки останется. А мне откуда взять? Работала, а куда деваться? Мужик в тридцатом году пропал в Сибири, сын в плену без вести, зять меня в родную избу дальше сеней не пускает. А ты, генеральша, жалуешься, я вот не жалуюсь, чего мне жаловаться? Никто в палате не слушал разговора старух, не только Маша, да и что слушать было - старухи пели старую песню. Женщины спали, Маша все не спала и плакала в темноте, ее маленькое сердце тревожно билось. Вот, казалось ей, когда все уснули. Варвара Семеновна сорвет на ней свою злость, она-то не спит. Но и Варвара Семеновна спала. Старым людям горе не мешает заниматься делом, спать, улыбаться, посмеиваться - таким привычным становится оно за долгую - жизнь. Чем оно тяжелее, тем привычнее оно, и уж кажется, согнутая спина только для того и согнута, чтобы удобнее нести тяжелую поклажу. Да оно уж и не груз, оно и есть жизнь, и горе кажется старухе естественным, как дыхание, как май и апрель. А Маша не привыкла к горю, ей так хотелось домой, ей так невыносимо было в эту ночь без папы и мамы, среди бормотания, вскрикиваний и похрапываний, среди дурных запахов. Она мышцами, костями своими ощутила, что смерть отогнали от нее и у папы и мамы не будет больше жалкого взгляда, так напугавшего ее. И едва ее существо уверилось в этом, больничная палата стала ей невыносима, а папа с мамой необходимы, и каждая минута, проведенная без них, ошеломляла своей бессмысленностью". Но она все же заснула и во сне вскрикивала жалобно, отчаянно, как выпавшая из теплого гнезда на холодную лесную землю неразумная и неоперившаяся птица. А привычная к горю Варвара Семеновна проснулась среди ночи и стала раздумывать о том, как ее будут хоронить: наверное, не обмоют, не обрядят, да и кому провожать... а профсоюзным собес двести рублей на похороны дает. Вот Петровну похоронят, ну и правильно, Петровна всю жизнь на фабрике работала; а ее не похоронят - свезут... Ну ладно, свезут ведь, не сволокут, и эта все же утешительная мысль была ей приятна, как приятны людям апрель, май, как утешительна была ей надежда на скорую небесную встречу с пропавшим в Сибири мужем, ему бы семьдесят четвертый год пошел... Маша жалобно вскрикивала, и Варвара Семеновна встревожилась - вот девочка не спит, мучается. - Не плачь, - сказала старуха, - я тебе про добрую лапшевницу сказку расскажу. Маша не отозвалась, и Варвара Семеновна была рада, - значит, девочка не мучилась, а спала, да и никакой сказки про волшебницу старуха не знала, - только казалось, что лапшевное имя это возникло оттого, что добрая женщина из сказки сыплет бесплатно белую лапшу всем, кто ни попросит. Маша снова дома. Слегка пошатываясь, бледная, серьезная, она вышла из палаты в полутемную больничную прихожую навстречу папе и маме и заплакала от счастья. Ее везли домой в просторной машине Станислава Ивановича, она, не поджимая ног, лежала на заднем сиденье. Она лежала, прикрытая своим любимым одеялом, - оно поехало за ней в больницу, чтобы передать ей привет от десятков привычных, славных вещей, вещиц, предметов, что радовались ее возвращению и ждали ее. Оно пахло тем милым домашним запахом, который Маша всегда сразу же ощущала, входя с улицы в родной дом. Дома Машу раздели, уложили в постель. Ей казалось, что она сразу же забудет о палате, о скрипучих подушках, о жестяных мисочках. Но оказалось - не так. Только о палате она и говорила. Привычные ей ложечки, чашки, картины, книги смущенно молчали, а Маша рассказывала. Она в лицах показала историю об убиенной студентке, как Петровна сообщила о воскресшем поросенке. - Что за слова, прелесть, краски, какая разительная точность! - говорил папа. - Все запишу, право же! И выпуклые глаза его блестели радостно, возбужденно, так, как блестели они, когда он слушал музыку. Потом пришел Владимир Иванович Барабанов с женой навестить Машу, и папа попросил ее снова спеть Клавину песню, рассказать об угрюмой Варваре, крикнувшей Маше: "Ты чего оскаляешься?" Маша рассказывала, то басила, то говорила умильно, как Тихоновна, и все смеялись и восхищались: "Поразительная сочность, богатство речи, слова какие меткие, как живая вода, ваша электронная машина, Володя, таких слов никогда не придумает". А Маше нравилось, что все восхищаются ее рассказами о больничной палате... Ее не радовало одобрение лишь одного человека - папы. Ей хотелось, чтобы именно папе было неприятно, стыдно, что она передразнивает палатных больных, а он восхищался и смеялся ее рассказам и все просил их повторить. Потом все пили чай возле ее кровати и разговаривали: наконец утверждено строительство нового района, и на месте поля, огородов и деревушки возникнут красивые многоэтажные строения. И снова Маша посмотрела на папу. А когда гости ушли, папа поставил на проигрыватель пластинку, восьмую скрипичную сонату Бетховена, и сказал: - Для тебя, моя милая, только для тебя на этот раз, не для меня. В ознаменование твоего возвращения к прежней твоей жизни. И из неторопливого, важного и плавного движения электрического диска рождалось сотни раз слышанное и одновременно другое - внезапное, пронзительно-новое - боль, горе, разлука, бесприютные седины, смятение, одиночество... Музыка играла, а Маша вдруг громко заплакала. - Да что с тобой, - проговорил папа, - ведь это такое совершенство, наслаждение, радость, чего же ты... Но что же делать... как исправить... За дни Машиного отсутствия все дома стало не хуже, а даже лучше - милей, красивей, любимей, и все же все стало другим - и знакомые люди, и ложечки, и картины, и книги, и музыка, и папа, и мама. 1963

Last-modified: Mon, 30 Dec 2002 19:41:41 GMT
Оцените этот текст: