Даниил Гранин. Автобиография
---------------------------------------------------------------
Изд: Даниил Гранин,Соб.с.,Л.,"Художественная литература",1980.
OCR: Сергей Мингалеев (smino@nonlin.bitp.kiev.ua): 25/09/00
---------------------------------------------------------------
"На этот раз я родился в двадцатом веке..."
Так бы хотелось начать биографию героя новой книги. В этом
есть что-то из личных ощущений. Когда-то ты уже жил, поэтому
удивляешься тому, как ныне все сложилось. Сколько надо было
случайностей в судьбах родителей, а потом и в моей собственной,
чтобы добраться до нынешнего дня.
Тогда они очень любили друг друга, отец мой и мать. Она
была совсем молоденькой, она пела, у нее был хороший голос, все
детство прошло под ее песни. Много было романсов, городских
романсов двадцатых годов, иногда у меня выплывают какие-то
строки-куплеты - "И разошлись, как в море корабли...", "Мы
только знакомы, как странно...". Не было у нас инструмента;
учить ее тоже никто не учил, она просто пела, до последних лет.
Стрекот швейной машинки и ее пение. Отец был старше ее на
двадцать с лишним лет.
...1919 год, год моего рождения - в тех местах еще
догорала гражданская война, свирепствовали банды, вспыхивали
мятежи. Они жили вдвоем в разных лесничествах где-то под
Кингисеппом. Были снежные зимы, стрельба, пожары, разливы рек -
первые воспоминания мешаются со слышанными от матери рассказами
о тех годах. Детство, оно было лесное, позже - городское; обе
эти струи, не смешиваясь, долго текли и так и остались в душе
раздельными существованиями. Лесное - это баня со снежным
сугробом, куда прыгал распаренный отец с мужиками, зимние
лесные дороги, широкие самодельные лыжи (а лыжи городские -
узкие, на которых мы ходили по Неве до самого залива. Нева
тогда замерзала ровно, и на ней далеко блестели великолепные
лыжни).
Лучше всего помнятся горы пахучих желтых опилок вблизи
пилорам, бревна, проходы лесобиржи, смолокурни, и сани, и
волки, уют керосиновой лампы, вагонетки на лежневых дорогах...
Родина писателя - детство. Это не мое выражение, но я
часто ощущаю его справедливость. О детстве хочется писать с
подробностями, потому что они помнятся, краски тех лет не
тускнеют, некоторые картинки все так же свежи и подробны.
Матери-горожанке, моднице, молодой, красивой, не сиделось
в деревне. Это я понимаю теперь, задним числом, разбираясь в их
ночных шепотных спорах. А тогда все принималось как благо: и
переезд в Ленинград, и городская школа, наезды отца с
корзинками брусники, с лепешками, с деревенским топленым
маслом. А все лето - у него в лесу, в леспромхозе, зимою - в
городе. Как старшего ребенка, первого, особо сильно тянули меня
каждый к себе. Это не была размолвка, а было разное понимание
счастья. Потом все разрешилось другими обстоятельствами - отца
послали в Сибирь, куда-то под Бийск, а мы с тех пор стали
ленинградцами. Мать работала портнихой. И дома прирабатывала
тем же. Появлялись дамы - приходили выбирать фасон,
примеривать. Мать любила и не любила эту работу - любила
потому, что могла проявить свой вкус, художественную свою
натуру, не любила оттого, что жили мы бедно, сама одеться она
не могла, молодость ее уходила на чужие на-ряды.
Школа моя пошла всерьез примерно с шестого класса. В
школе, на Моховой, оставалось еще несколько преподавателей
бывшего здесь до революции Тенишевского училища - одной из
лучших русских гимназий. В кабинете физики мы пользовались
приборами времен Сименса-Гальске на толстых эбонитовых панелях
с массивными латунными контактами. Каждый урок был как
представление. Преподавал профессор Знаменский, потом его
ученица - Ксения Николаевна. Длинный преподавательский стол был
как сцена, где разыгрывалась феерия с участием луча света,
разложенного призмами, электростатических машин, разрядов,
вакуумных насосов.
У учительницы литературы не было никаких аппаратов,
ничего, кроме стихов и убежденности, что литература - главный
для нас предмет. Ее звали Аида Львовна. Она организовала
литературный кружок, и большая часть класса стала сочинять
стихи. Один из лучших наших школьных поэтов стал известным
геологом, другой - математиком, третий - специалистом по
русскому языку. Никто не остался поэтом. Мне же стихи не
давались. С тех пор у меня появилось благоговейное отношение к
поэзии, как к высшему искусству. В порядке самоутверждения я
тоже написал в школьный журнал, написал о том, что поразило
меня тогда - о смерти С. М. Кирова: Таврический дворец, где
стоял гроб, прощание, траурная процессия...
Несмотря на интерес к литературе и истории, на семейном
совете было признано, что инженерная специальность более
надежная. Я подчинился, поступил на электротехнический
факультет и кончил Политехнический институт перед войной.
Энергетика, автоматика, строительство гидростанций были тогда
профессиями, исполненными романтики, как позже атомная и
ядерная физика. Наши профессора участвовали еще в создании
плана ГОЭЛРО. О них ходили легенды. Они были зачинатели
отечественной электротехники. Они были своенравны, чудаковаты,
отдельны, каждый позволял себе быть личностью, иметь свой язык,
сообщать свои взгляды, они спорили друг с другом, спорили с
принятыми теориями, с пятилетним планом. Мы ездили на практику
на станции Свири, Кавказа, на Днепрогэс. Мы работали на
монтаже, на ремонте, мы дежурили на пультах. На пятом курсе, в
разгар дипломной работы, я вдруг стал писать историческую
повесть о Ярославе Домбровском. Ни с того ни с сего. Писал не о
том, что знал, чем занимался, а о том, чего не знал, не видел.
Тут было и польское восстание 1863 года, и Парижская коммуна.
Вместо технических своих книг я выписывал в Публичной
библиотеке альбомы с видами Парижа. О моем увлечении никто не
знал. Писательства я стыдился. Написанное казалось безобразным,
жалким, но остановиться я не мог.
После окончания института меня направили на Кировский
завод, там я начал конструировать прибор для отыскания мест
повреждения в кабелях. С Кировского завода я ушел в Народное
ополчение, на войну. Не пускали. Надо было добиваться,
хлопотать, чтобы сняли броню. Война прошла для меня, не
отпуская ни на день. В 1942 году на фронте я вступил в партию.
Воевал я на Ленинградском фронте, потом на Прибалтийском,
воевал в пехоте, в танковых войсках и кончил войну командиром
роты тяжелых танков в Восточной Пруссии. Рассказывать о своей
войне я не умею, да и писать о пей долго пе решался. Тяжелая
она была, слишком много смерти было вокруг. Если пометить, как
на мишени, все просвистевшие вокруг пули, осколки, все мины,
бомбы, снаряды, то с какой заколдованной четкостью
вырисовывалась бы в пробитом воздухе моя уцелевшая фигура.
Существование свое долго еще после войны считал я чудом и
доставшуюся послевоенную жизнь бесценным подарком. На войне я
научился ненавидеть, убивать, мстить, быть жестоким и еще
многому другому, чего не нужно человеку. Но война учила и
братству, и любви. Тот парень, каким я пошел на войну, после
этих четырех лет казался мне мальчиком, с которым у меня
осталось мало общего. Впрочем, и тот, который вернулся с войны,
сегодня тоже мне бы не понравился. Так же, как и я ему.
Когда пишешь автобиографию, пишешь на самом деле пе о
себе, а о нескольких разных людях, из них есть даже чужие тебе.
Меня было три, а может, и больше. Довольно трудно прийти к
выводу насчет себя и оценить, что это за человек жил-был на
свете, такой он разный, несовместимый.
Мне повезло: первыми моими товарищами в Союзе писателей
стали поэты-фронтовики - Анатолий Чивилихин, Сергей Орлов,
Михаил Дудин, - они приняли меня в свое громкое, веселое
содружество. А кроме того, был Дмитрий Остров, интересный
прозаик, с которым я познакомился на фронте, в августе 1941
года, когда по дороге из штаба полка мы с ним заночевали на
сеновале, а проснулись - кругом немцы... Диме Острову я принес,
уже где-то в сорок восьмом году, свою первую законченную
повесть, ту самую - о Ярославе Домбровском, Подозреваю, что он
так и не прочел ее, жалея меня, но тем не менее убедительно
доказал мне, что если уж я хочу писать, то надо писать про
инженерную свою работу, про то, что я знаю, чем живу. Я и сам
это ныне советую молодым, позабыв, какими унылыми мне
показались подобные нравоучения.
То были прекрасные годы. Я не думал стать только
писателем, литература была для меня всего лишь удовольствием,
отдыхом, радостью, как прогулка в горы или луга. Кроме нее была
работа, главная работа - в Лен-энерго, в кабельной сети, где
надо было восстанавливать разрушенное в блокаду энергохозяйство
города. Ремонтировать кабели, прокладывать новые, приводить в
порядок подстанции, трансформаторное хозяйство. То и дело
происходили аварии, не хватало энергии, не хватало мощностей.
Меня поднимали с постели, ночью - авария! Надо было откуда-то
перекидывать свет, добывать энергию погасшим больницам,
водопроводу, школам. Переключать, ремонтировать... В те годы -
1945-1948 - мы, кабельщики, энергетики, чувствовали себя самыми
нужными и влиятельными людьми в городе. По мере того как
энергохозяйство восстанавливалось, налаживалось, входило, как
говорится, в русло, у меня таял интерес к эксплуатационной
работе. Нормальный, безаварийный режим, которого мы добивались,
вызывал удовлетворение и скуку. В это время в кабельной сети
начались опыты по так называемым замкнутым сетям - проверялись
расчеты новых типов электросетей. Я принял участие в
эксперименте, и ожил давний мой интерес к электротехнике.
И вдруг я написал рассказ. Про аспирантов. Было это в
конце 1948 года. Назывался он "Вариант второй". Я принес его в
журнал "Звезда". Меня встретил там Юрий Павлович Герман,
который ведал в журнале прозой. Его приветливость, простота и
какая-то пленительная легкость отношения к литературе помогли
мне тогда чрезвычайно. Рассказ был напечатан сразу, почти без
поправок. Легкость Ю. П. Германа была свойством особым, редким
в нашей литературной жизни. Заключалось оно в том, что
литература понималась им как дело веселое, счастливое, при
самом чистом, даже святом, отношении к нему. Мне повезло, потом
уже ни у кого я не встречал такого празднично-озорного
отношения, такого наслаждения, удовольствия от литературной
работы.
Рассказ "Вариант второй" был опубликован в 1949 году,
замечен критикой, расхвален, и я решил, что отныне так и
пойдет, так и положено: я буду писать, меня сразу будут
печатать, хвалить, славить и т. п. К счастью, следующая же
повесть "Спор через океан", напечатанная в той же "Звезде",
была жестоко раскритикована. Не за художественное
несовершенство, что было бы справедливо, а за "преклонение
перед Западом", которого в ней как раз и не было.
Несправедливость эта удивила, возмутила меня, но не
обескуражила. Надо заметить, что инженерная моя работа
создавала прекрасное чувство независимости. Кроме того, меня
поддерживала честная взыскательность старших писателей - Веры
Казимировны Кетлинской, Михаила Леонидовича Слонимского,
Леонида Николаевича Рахманова. В Ленинграде в те годы я еще
застал замечательную литературную среду - были живы Евгений
Львович Шварц, Борис Михайлович Эйхенбаум, Ольга Федоровна
Берггольц, Анна Андреевна Ахматова, Вера Федоровна Панова,
Сергей Львович Цимбал, Александр Ильич Гитович, - то
разнообразие талантов п личностей, которое так необходимо в
молодости. Но, может, более всего помогал мне участливый
интерес ко всему, что я делал, Таи Григорьевны Лишиной, ее
басовитая беспощадность и абсолютный вкус... Она работала в
Бюро пропаганды Союза писателей. Многие писатели обязаны ей. У
нее в комнатке постоянно читались новые стихи, обсуждались
рассказы, книги, журналы...
Вскоре я поступил в аспирантуру Политехнического института
и одновременно засел за роман "Искатели". Вышла к тому времени
многострадальная моя книга "Ярослав Домбровский". Параллельно и
в электротехнике тоже чего-то завязалось и стало получаться.
Напечатал несколько статей, от замкнутой сетки я перешел к
проблемам электрической дуги, тут много было таинственного,
интересного, это требовало времени и полной погруженности. По
молодости, когда сил много, а времени еще больше, казалось, что
можно совместить науку и литературу. И хотелось их совместить.
Но не тут-то было. Каждая из них тянула к себе все с большей
силой и ревностью. Каждая была прекрасна. Пришел день, когда я
обнаружил в своей душе опасную трещину. Но в том-то и штука,
что душа - это не сердце, и разрыва души быть не может. Просто
надо было выбирать. Либо - либо. Вышел роман "Искатели", он
имел успех. Появились деньги, можно было перестать держаться за
свою аспирантскую стипендию. Но я долго еще тянул, чего-то
ждал, читал лекции, работал на полставки, никак не хотел
отрываться от науки. Боялся, не верил в себя... В конце концов
это, конечно, произошло. Нет, не уход в литературу, а уход из
института. Впоследствии я иногда жалел, что сделал это слишком
поздно, поздно стал писать всерьез, профессионально, но,
бывало, жалел, что бросил науку. Я знаю, что "величайшая
роскошь, которую только может себе позволить человек, - всегда
поступать так, как ему хочется". Это слова Александра Бенуа, но
лишь теперь я постигаю непростой их смысл.
Я писал об инженерах, научных работниках, ученых, о
научном творчестве, это была моя тема, мои друзья, мое
окружение. Мне не надо было изучать материал, ездить в
творческие командировки. Я любил этих людей - моих героев, хотя
жизнь их была небогата событиями. Изобразить ее внутреннее
напряжение было нелегко. Еще труднее было ввести читателя в
курс их работы, чтобы читатель понял суть их страстей и чтобы
не прикладывать к роману схемы и формулы.
Решающим рубежом был для меня двадцатый съезд партии.
Подействовал он разительно на меня, на все мое поколение
фронтовиков, заставил по-иному увидеть и войну, и себя, и
прошлое. По-иному - это значило увидеть ошибки войны, оценить
выше мужество народа, солдат, себя самих...
В шестидесятые годы мне казалось, что успехи науки, и
прежде всего физики, преобразят мир, судьбы человечества.
Ученые-физики казались мне главными героями нашего времени. К
семидесятым тот период кончился, и в знак прощания я написал
повесть "Однофамилец", где как-то попробовал осмыслить свое
новое или, вернее, иное отношение к прежним моим увлечениям.
Это не разочарование. Это избавление от излишних надежд.
Пережил я и другое увлечение - путешествиями. Впервые мы
поехали в 1956 году в круиз вокруг Европы па теплоходе
"Россия". Мы-это группа писателей, в том числе: К. Г.
Паустовский, Л. Н. Рахманов, Расул Гамзатов, Сергей Орлов и я.
Для каждого то был первый выезд за границу. Да не в одну
страну, а в шесть странБолгария, Греция, Турция, Франция,
Италия, Швеция - это было открытие Европы. С тех пор я стал
много ездить, ездил далеко, через океаны - в Австралию, Кубу,
Японию, США. Это была жажда увидеть, понять, сравнить. Конечно,
современное путешествие, во всяком случае, мои путешествия,
обходились без плена, стрельбы и тому подобных приключений. Но
все же я спускался на барже по Миссисипи, я бродил но
австралийскому бушу, жил у сельского врача в Луизиане, я сидел
в английских кабачках, жил на острове Кюрасао... Я посетил
множество музеев, галерей, храмов, бывал в разных семьях -
испанских, шведских, итальянских. Кое о чем мне удалось
написать. Путевые записки - жанр привычный и опасно легкий.
Надо было потратить много сил, чтобы уйти от известных мне
шаблонов. Лучшим способом был юмор. И собственные впечатления.
И в том, и в другом нет опасности кого-то повторить. С юмором
было, конечно, не просто, поскольку вещь это дефицитная, а
научиться шутить невозможно. Чему угодно научиться можно,
научиться юмору - нельзя. Пришлось заниматься этим как умею.
Собственные же впечатления хороши тем, что в них все
достоверно. Но надо их иметь, эти впечатления, получать,
вынашивать. Именно собственные, не услышанные, не навязанные...
Автобиография - что может быть проще - она начинается...
она кончается... она содержит... состоит... Но как ее ни
раскрашивай, она напялена на манекен бесчисленных своих
предшественников, написанных в приложение к еще более
бесчисленным анкетам.
Как бы ее ни писать, свою биографию, в ней неистребим
пыльный запах канцелярских папок, тяжелых шкафов и печатей...
Что это за автобиография, где нет места любви, увлечениям,
где нет жены, нет дочери, нет того, что составляло счастье и
беду, когда ловишь каждое слово, когда от ссоры и размолвки
теряешь себя на месяцы, когда от улыбки ребенка можешь больше,
становишься лучше и ничего не страшно. Именно там решалось - и
замыслы, и стойкость, и слабости, и поступки. Там, в этих
наплывах любви и горечи, они созревали.
Мы поженились в дни войны: только зарегистрировались, как
объявили тревогу, и мы просидели, уже мужем и женой, несколько
часов в бомбоубежище. Так началась наша семейная жизнь. Этим и
кончилась надолго, потому что я тут же уехал обратно, на фронт.
Кто знает, из чего образуется "Я". Думаю, что многое
зависит от того, где человек живет. Если бы я жил не в
Ленинграде, если бы в детстве жил не у Спасской церкви с
пушками, если бы потом не на Петроградской стороне, если бы
перед глазами моими не была набережная, в гранит одетая Нева,
проспекты, то "Я", о котором тут идет речь, было бы несколько
иное.
Автобиографии знакомых людей читать интересно - видишь,
как автор представляет себя и свою жизнь, а ты знаешь его
другим. Этой разницей можно мерить нравственность человека.
Постепенно жизнь моя сосредоточивалась на литературной
работе. Романы, повести, сценарии, рецензии, очерки. Писатель,
наверное, должен уметь делать все. В этом состоит
профессионализм. Я пытался освоить разные жанры, вплоть до
фантастики. Единственное, что никак у меня не получалось, - это
драматургия. И, конечно, стихи. Но стихи - это вообще искусство
особое, ни на что не похожее, как музыка. А вот драматургия -
это моя мечта. Мне перед всякой повестью кажется, что надо
писать пьесу, но когда сажусь писать, почему-то получается
проза...
Говорят, что биография писателя - его книги. Но почему-то,
когда я сижу за столом, работаю, меня мучает чувство утраты,
мне кажется, что биография моя прерывается, что настоящая
жизнь, с солнцем, морем, природой, встречами, эта жизнь
проходит мимо, она слышна за окнами смехом детей и шумом машин.
А когда я не пишу, а гуляю с друзьями, куда-то еду, я корю себя
за то, что не работаю, трачу время впустую и т. п. Наверное,
такое противоречие неизбежно, но оно доставляет немало горя,
оно портит жизнь. Не хочется работать за счет жизни, лучше все
же жить за счет работы, потому что жизнь - она выше, она дороже.
Ну еще одна книга - говорю я себе, - что от этого изменится?
Доказываю себе, что ничего, - и тем не менее сажусь писать.
1980 год.
Last-modified: Mon, 06 Nov 2000 19:08:48 GMT