совершенно ошалевшая, бродила с ним, узнавая с детства знакомые по репродукциям места... Он изредка бывал у них в доме и всякий раз за чаем с бубликами, уверенно положив сухую кисть с удивительно длинными сильными пальцами на такую же сухую от постоянного хирургического мытья руку Анны, деликатным шепотом предлагал деньги, вынимая из кармана пиджака заготовленный конверт и всякий раз с сожалением клал обратно... Однако деньги и достаточно большие в доме были всегда: из каких-то полулегальных дворянских фондов, союзов и родственников за рубежом... Елена не знала отказов в одежде и карманных расходах, удивляя однокурсников то щедрым заказом ресторанной еды для всей компании, то дорогой выпивкой... Он никогда не был с ней фамильярным, не покровительствовал демонстративно и не пытался легкомысленно заигрывать, никогда не подчеркивал ни дистанции, ни социальных раличий между ними, и не старался казаться однокурсником... Он был самим собой и ни разу не сделал ошибки, хотя она догадывалась, как трудно ему это давалось. И даже преподнося дорогие подарки, от которых душа ее взлетала в небеса, он вел себя сдержанно и просто, будто вместо последней модели "Жигулей" дарил ручку Parker с золотым пером... Ее смущало лишь, что мать была сдержанна и сурова с ним, даже враждебна и всячески противилась дружбе... Елена первой сооблазнила его. По крайней мере, себе она внушила именно это и жила долгие годы с примиряющей и успокаивающей мыслью, что инициатива принадлежала ей, а он просто подчинился обстоятельствам. Она была слишком хорошо воспитана, хотя старшая Лопухина говорила, что здесь - слишком не бывает, красива, умна и имела редкостную родословную, которой если не кичилась, то помнила постоянно и не уставала напоминать другим молчаливо, сдержанностью своей, даже высокомерием, осанкой и полным отсутствием суетливости, свойственным подругам той поры, чтобы позволить ему овладеть собой в номере дорогой гостиницы с двумя большими кроватями, разделенными массивной тумбочкой, после ужина с обильной выпивкой или на близкой даче в Малаховке под любимого им Генделя и кофе с миндальным ликером..., и предпочла осуществить эпатажную выходку свою в такси, на задних сиденьях, хотя по-началу собиралась заняться любовью с ним в лифте..., заранее зная, что он не сильно бы удивился... Елена не была пьяна... Несколько глотков шампанского лишь приятно кружили голову, когда она требовательно повернулась к нему и посмотрела желтыми с зеленым ободом глазами в интеллигентное, чуть строгое лицо без возраста, которое никогда не воспринималось самостоятельно, но с телом всегда, в хороших одеждах из тщательноь выделанной кожи, такой тонкой, что походила на ткань..., шерстяную или из хлопка, клиникой его, а позже институтом по прозванью Цех, званиями, хирургическим мастерством, о котором даже среди студентов ходили легенды, и особенно руками, восхищавшими своей артистичностью или аристократичностью..., она не знала толком, чем именно, и просто замирала от восторга и сексуального предожидания, воображая, как эти руки станут притрагиваться, наконец, к ее телу и делать с ним то, что сделали с душой, только разнузданно, вседозволенно и вдохновенно. Она приблизила распухшие вдруг губы к лицу Ковбой-Трофима, втянув ноздрями привычный аромат горького одеколона и слабый запаха грузинского коньяка "Греми", вечных его спутников, и тут же коснулась узких длинных губ, умирая от страха и собственного безрассудства, и втянула верхнюю в рот..., и уже не выпускала, хоть стала задыхаться... И сразу все исчезло: траченная временем "Волга", пустынные слабоосвещенные улицы почти без машин, с редкими магазинами и прохожими..., страх, стыд, предожидание будущего позора или расплаты... На заднем сиденьи старенького такси, кружившего по ночной Москве, мужчина и женщина исступленно ласкали друг друга, обжигая то стыдливыми прикосновениями губ, то бесстыдно требовательными и всепроникающими руками, теряя разум... Она не помнила, как сдирала с него галстук, а потом с себя осеннюю одежду, сапоги, чулки и долго мучилась с трусиками, пока не догадалась сдвинуть их насторону..., и немного пришла в себя, сидя на корточках на мужских бедрах в дорогих штанах с раздернутой молнией, уперев спину в переднее сиденье, чувствуя под собой движение волшебных руки и что-то еще: огромное, трепещущее и обжигающе горячее, не сопоставимое по размерам с принятыми анатомическими представлениями, что подрагивало у входа в нее, словно поджидая команды, а потом, недождавшись, стало медленно проникать внутрь... От мучительного наслаждения она впала в беспамятство, потому что пришла в себя, когда уже изнемогая, но, по-прежнему, настойчиво продолжала двигаться вверх-вниз, вверх-вниз, сминая юбку и брюки, и не находя занятия губам... Потом она почувствовала, что пряжка брючного ремня царапает нежную кожу бедер, потом вдруг увидела в зеркале заднего вида широкие глаза пожилого таксиста, уставшие пялиться на нее за почти двухчасовое круженье по Садовому кольцу, заметно прибывшее число автомобилей за окнами, спешащих пешеходов..., но остановиться не могла... Она долго стояла под душем в большой ванной комнате чужой квартиры, с ужасом ожидая утрешней реакции матери за ночь, впервые проведенную вне дома... А Анна только спросила негромко: - С кем ты была? Елена топталась в прихожей, отворачивала распухшие губы, ощущая себя уличной девкой и молчала, а потом вдруг неожиданно для себя повернулась к матери и сказала: - Надувала паруса... умело! - И сразу захотелось провалиться сквозь землю... - С кем ты была? - повторила вопрос Анна, не замечая грубости. - С ним? - и не дождавшись ответа, отвернулась от дочери и прошла на кухню. С той ли поры, чуть раньше или позже, старшая Лопухина стала затухать, болеть странно, прекратила приемы гостей и хождения на посиделки таких же, как сама, бывших детей репрессированных родителей-дворян, и спустя месяц или два внезапно умерла в корридоре поликлиники, куда пришла на прием, избавив дочь от множества обременительных хлопот... Через год умер отец. Она поехала в незнакомый Каунас, не испытывая, впрочем, никаких чувств... Заплатила за похороны, за поминки, за что-то еще... К ней подходили и подходили, и она безропотно отдавала деньги, которые успел ей сунуть Ковбой-Трофим перед отходом пезда, пока они не кончились совсем... Фрэта не было в ту пору, но сегодняшняя Елена Лопухина могла задавать ему вопросы из той своей прошлой жизни, безрассудно прекрасной и счастливой, и периодически делала это. - Разница в сорок лет, Хеленочка, даже если в постели он не расстается с орденами и званиями, и доводит тебя до оргазма сексуальными упражниями, не укладывается в рамки общепринятой морали, позволяющей сохранить лицо, - сказал Фрэт, переминаясь на задних лапах, чтоб поудобнее уложить зад на постоянно мокрый пол Вивария. - И все его остальные достоинства и недостатки, включая пенис-гигант, волшебные руки и хирургическое мастерство, умение сидеть в седле, вести себя в любой обстановке, звания, должности и награды, никогда не уменьшат хронологический дисбаланс. Все будут искать корысть в его и твоих действиях, и будут находить. Приличный человек вытерпит недолго. - Ковбой-Трофиму помогает интеллект, - бросила себе спасательный круг Елена, понимая, что не доплывет. - Если бы интеллект был выгоден, естественный отбор по Дарвину сделал так, чтоб кругом ошивались одни умники... Оглянись окрест, сколько их по лавкам, тех что состоялись... и не только по службе, как он. Фрэт помолчал, переваривая картины первого любовного опыта Елены Лопухиной в ночном московском такси, поглядял на свой, вылезший в подбрюшьи влажный пенис, и сказал раздумчиво: - Если ты однако под интеллектом понимаешь необыкновенную для его возраста половую потенцию... - Его пенис поболе твово в семь раз будет, - с вызовом перебила она, копируя Станиславу и пристально разглядывая светящийся розовым Фрэтов член..., и помедлив, и порывшись в карманах халата, достала пустую пачку сигарет, смяла резким движением кисти и не глядя бросила почти за спину в ведро с опилками, стоящее в дальнем углу, и уже зная, что попала, победно поглядела на Фрэта, ожидая похвалы... А Фрэт не видел и слышал, потому как уже в который раз очутился вдруг в одном из замков сэра Джонатана Коккета, выстроенного в XVII веке его знаменитыми предками на обрывистом берегу, где перед огромным мрачноватым домом с узкими зарешеченными окнами дышал необычайно глубоко и ритмично океан, без мягкого шелеста гальки и шума волн: просто тяжелые глухие удары, похожие на гром или отдаленную артилерийскую пальбу, к которой незаметно привыкаешь, как привыкаешь к грохоту электрички под окном развалюхи на окраине Москвы... А за замком начинались заросли дрока, и дальше, до горизонта - море зеленых пологих лугов с редкими вкраплениями темных островков длинноствольных деревьев, что шуршат постоянно незнакомыми остроконечными листьями. До Ливерпуля, в котором, как во всем остальном мире, люди громко сходили с ума от земляков Beatles, Элвиса, нестареющих Эллы и Сачмо, и, поддав, гоняли в огромных автомобилях, было миль пятьдесят, которые дорогущий "Bently" Клэренс, племяницы сэра Джонатана, преодолевал за полчаса. Девка была чудо, как хороша: жесткие, как у собаки, рыжие волосы, большие лягушачьи глаза, такой же рот, всегда мокрый, чуть полноватая высокая фигура и необыкновенная сексуальность, для характеристики которой распущенность, казалась самым мягким определением... Клэренс слыла body and soul* стареющего дяди, задолго до европейских бунтарей, еще не помышлявших о сексуальной революции, любившего щеголять в красно-сине-зеленом килте без исподнего, --------------- * любовница дополняя наряд смокингом и красным галстуком-бабочкой на голое тело..., и ей приходилось сильно стараться на все лады, чтоб расшевелить его в постели, и даже расшевелив, чрезвычайно редко добивалась успеха, позволявшего дяде-шотландцу испытать сексуальный восторг, не говоря о ней самой..., и традиционно обращала взгляды на Джонатановых шоферов, которые исторически, она доподлинно знала, делали эту работу лучше всех остальных мужчин в доме... Клэренс впервые посмотрела на Фрэта, как на шофера, затянутого в рыжую униформу, когда после часа возни с Джонатаном, так ничего и не добившись, она выпроводила его из спальни и сказала нерешительно, все еще тяжело дыша: - Holy fuck! He's just honey wagon. It stinks. Try to lick my pussy, Frat!* - и похлопала рукой по простыне меж раздвинутых бедер..., а когда он запрыгнул, потянула за ошейник и придвинула морду к промежности, и сразу на бигля обрушился неведомый раньше камнепад запахов, густеющий в ноздрях, сквозь который он продирался с трудом, проваливаясь от наслаждения в беспамятство, пока не догадался сунуть туда язык... Пришло лето, как всегда жаркое, в этот раз еще и дымное от горящих торфянников, и постоянный ветер нес почему-то беспомощность вместо прохлады и усиливал жару..., и Вавила говорил назидательно: "Лето, это не когда жарко, а когда есть деньги". Лишь вечерами центр города такой же красивый теперь, как Нью-Йорк, выбирался из жаркого захолустья и, забываясь, утопал блаженно в огнях и прохладе, чтобы утром снова накрыться горячечным колеблющимся маревом, подавляющим желания и выжимающим под одеждами пот... В парке за Соколом, где стоял Цех, многоэтажная махина из стальных балок, крытых поляризованным стеклом, напоминавшая гигантский космический парусник, подгоняемый звездным ветром, днем было также жарко, как в центре, и обезвоженные деревья со скрученными листьями и почти звенящими от сухости стволами, не давали прохлады и было заметно, что им не по себе... Толстая старая санитарка, по прозвищу Егор Кузьмич, в ватнике, несмотря на жару, поверх халата, кормила голубей остатками больничной еды из эмалированного ведра с надписью "Неотл. Хиру.", и прирученные птицы вились над ней темной шуршащей стаей без просветов... - Как странно смотрит этот рыжий кобель, - сказала Елена Лопухина, стоя в Виварии рядом со Станиславой перед биглями, привычно не замечая ни жары, ни густой отвратительной вони. - Все пестрые, он один однотонный... Просто конек-горбунок... Кажется, сейчас заговорит... Принеси мне стул. ---------------- * Мать твою! Он просто мешок с дерьмом... Попробуй лизануть мою киску, Фрэт! (жарг.) Усевшись перед Фрэтом, она достала из халата сигареты, закинула ногу на ногу и перед мордой бигля предстала узкая полоска белых штанишек и восхитительно голые, и прямые, как у мальчишки, бедра, и он сразу забыл обо всем: о Станиславе, которую преданно любил, о верной подружке Лорен и остальных барышнях-биглях, сидяших вдоль стен на цепи в ошейниках, о безвольном, вечно пьяном неумелом хирурге, заведующем Виварием, о назойливом слюнявом боксере песочного цвета с мудреным именем Захар, неведомо как попавшим сюда и своими дурацкими шутками достававшим его, он еще помнил, как это звучит на слэнге: to drive up the wall, о приятеле-шарпее, похожем на старую солдатскую шинель, молчаливом и суровом бойце, о чрезмерно брезгливом голубом доге-аристократе Билле, сильно отощавшем от некачественной кормежки, о дружелюбном крупном псе-дворняге с вытекшим глазом по имени Пахом, который всякий раз норовил позадираться, но завидя барышень-биглей начинал торчать - began to get it up, не по-собачьи смущаясь влажного розового пениса с косточкой внутри, как торчит сейчас он сам, перед этой молодой женщиной, уверенной в себе, умной и сильной, и необъяснимо прекрасной... - The real bachelor girl,* - подумал Фрэт, - Подойди! - сказала Лопухина и склонилась, чтобы он мог увидеть и грудь, и положила руку на голову. - Хороший мальчик... Как тебя зовут? - Фрэт, - ответила Станислава вместо бигля и занервничала, потому как Фрэтов пенис вылез из мехового чехла и нацелился на Елену. - Как дела? - спросила Лопухина и, забывая о бигле, принялась разглядывать сквозь прорези открытой туфли длинные пальцы на стопе с аккуратными ногтями. - Life just sucks, Madam, - сказал Фрэт, вспомнив давнюю беседу с ветеринаром в багажном отсеке летящего Боинга, и добавил: - But I'm not going to complain and getting on the ball. - Что? - не слишком удивилась Лопухина, оглянулась по сторонам и вновь принялась разглядывать ухоженные пальцы стопы... Однако тут же резко повернулась и уставилась на бигля, и спросила почему-то шепотом: - Что он сказал, Славка? - Он это... он говорит... ну..., что жизнь ему здесь... не очень-то, но жоловоться не хочет, потому как... ну... попривык ужо к неожидоностям здешним, - проокала Станислава, нервно отерла пот и выжидательно посмотрела на Лопухину. - Когда ты успела выучить слэнг, дорогуша? - спросила заведующая, странно удивляясь не умению Фрэта, но познаниям лаборантки. - My new boyfriend from Pittsburgh, State Pennsylvania ...,** - Слава собралась выложить привычное имя Абрашка, но притормозила и сказала, перекатывая "r", как настоящая американка: ...Abraham is a good teacher.*** --------------- * Самоуверенная молодая женщина, живущая одна (жарг.) ** - Мой дружок из Питсбурга, что в штате Пенсильвания... *** - Эйбрехэм - прекрасный учитель... - Она старательно оправдывалась, будто cделала что-то недозволенное. - Тот синий негр-шкаф, что привез биглей из Нью-Йорка? - He's not a coon. He's an Afro-American,* - твердила Слава, отбиваясь, любя и ненавидя Лопухину. - Значит, тебя зовут...? - сказала Лопухина, глядя на бигля и вспоминая имя... - Фрэт, мадам! Как поживаете? - сказал он и с интересом уставился на нее, ожидая продолжения знакомства, - Доктор Лопу... Елена! - В замешательстве она чуть склонила голову, с трудом подавляя желание протянуть руку в приветствии... - Биглей можно оперировать? Мне для эксперимента как раз нужны инбридные линии. - Лопухина нервно отвернулась от Фрэта, давая ему понять, что разговор закончен, помедлила, видимо, считая варианты, достала из кармана пластинку жевательной резинкии и, сложив вдвое, сунула в рот, а упаковку скатала в плотный шарик и из-за головы резко и точно метнула в ведро с опилками, и, не дожидаясь пока он приземлится, отвернулась и внимательно посмотрела на Станиславу, контролируя боковым зрение удивление и восторг бигля, не отрывающего взгляд от ведра: - Не хочу преждевременно афишировать свои опыты, Слава... Поможешь выполнить парочку небольших операций в брюшной полости этого... разговорчивого кобеля и ужин в дорогом ресторане за мной... Если захочешь, поедем потом на дачу... - Их нельзя оперировать, Ленсанна, - сказала Слава, привычно сопротивлялясь. - Разве они не прошли адаптацию? - Они должны принести потомство... - Это мне и надо... Откуда, как не из беременных подружек рыжего красавца, я смогу извлечь... - Лопухина замолчала, задумавшись странно и, забыв о Фрэте, оглядела Станиславу, оценивая, и, в который раз, оставшись довольной осмотром, провела рукой по полноватым бедрам лаборантки и замерла, погрузив пальцы под халатом в податливые ягодицы девушки... Глава III. Профессор Глеб Трофимов Директора Цеха за глаза звали Ковбой-Трофимом из-за сохранившейся, несмотря на почтенный возраст, звания и награды, мальчишеской прыти и отваги, и необъяснимой любви к ковбойскому снаряжению, которым был заставлен его огромный кабинет. В него были влюблены все: шустрые молоденькие санитарки и дежурные сестры, старавшиеся, подражая Лопухиной, обнажать небольшие участки собственного тела, но делавшие это неумело и от этого вульгарно, и уж, конечно, не сексуально пристойно, как могла это делать только она одна; полные достоинства и избыточного ----------------- * - Он не черномазый..., он афро-американец... веса врачи функциональной диагностики; энергичные дамы хирургических отделений Цеха...; но более - хирурги-мужчины, слепо любящие и также слепо подражающие ему во всем... Если полагать, что Цех - это мир, то Ковбой-Трофим был его Богом, и как всякий Бог не снисходил до мирян и не разбрасывался чудесами. Ежедневные операции, предоперационные обсуждения и обходы, были не в счет, потому как лишь подчеркивали его божественное начало... Однако Ковбой старел, несмотря на браваду, и Елена Лопухина, которая любила и почитала его за Бога сильнее хирургов-мужчин, видела и понимала это лучше всех... Он становился не просто a cradle-snatcher, что на жаргоне Фрэта означало "старый любовник молодой женщины"... И дело было не только в периодических провалах его сексуальных сражений, когда даже Виагра, дозы которой он недопустимо увеличивал в последнее время, не позволяла доминировать... Он становился дряхлым и скоро это увидят и поймут остальные, и тогда почетная оставка, и собственная карьера Лопухиной может сильно притормозить, и безупречно выстроенная схема перестанет приносить доходы даже отдаленно несопоставимые с нынешними..., и принялась судорожно искать нетрадиционные решения традиционной проблемы... А Ковбой-Трофим не собирался подавать в отставку и будущая мизерная почетная пенсия была ему по барабану... За десять лет вольной хирургической жизни, почти не контролируемой государством российским, исправно переводившим на счета Цеха деньги, пусть и малые, на зарплату, канализацию, хирургическое белье, медикаменты, воду и свет, он заработал блестящей работой рук, оперирующих почти все: от геморроя до аортно-коронарных анастомозов, никак не менее миллиона американских долларов, которые благодарные пациенты и их ушлые родственники вкладывали то в конвертацию валют, то в почти смертельные по риску, но неизъяснимо приятные и прибыльные финансовые пирамиды, успевая всякий раз во-время снять со счетов не только тело денежного вклада - corpus, но и набежавшую маржу, превосходящую размерами corpus в несколько раз... Однако наибольший доход приносили пересадки органов иностранным гражданам, которые табунами наезжали в Цех на относительно дешевые, по сравнению с ценами Западной Европы, операции по пересадке органов, выполняемые в рамках международных межинститутских программ, большая часть которых финансировалась правительствами соответствующих государств, о чем привычно забывали и прибывающие пациенты, и принимающая сторона... Неучитываемые операции, госпитализация для трансплантации больных вне листа-ожидания, манипулирование донорскими органами, как и внеочередная их отправка за рубеж, обеспечивали, наряду с гонорарами в конвертах, фантастические заработки Ковбою, который понимал, что блестящий менеджмент денежных потоков, текущих в карманы, не реализовался сам собой, но был упорядочен и строго выстроен в соответствии с его инструкциями Еленой Лопухиной, самой любимой и дорогой его ученицей..., и женщиной, которую он так и не смог выучить большой хирургии, но которую старался справедливо продвигать, помятуя, что Цех никогда не простит немотивированных поступков и так же легко и просто, как боготворил, сбросит с небес... Он по-началу растерялся, не зная куда девать бешенные деньги, получаемые фактически за ту же рутинную хирургическую работу, что и в былые времена, когда покупка дорогого галстука превращалась в событие, подрывающее семейные бюджет, хотя семьи у Ковбоя не было никогда... Опыт трат пришел очень быстро и так пугающе непредсказуемо, что погоня за деньгами стала доминировать над хирургией... Однако он пока не понимал этого... или просто обманывал себя, привычно ставя хирургию превыше всего... и также привычно закрывая глаза на ее нынешний полукриминальный характер, не без оснований полагая, что выдающееся операторское мастерство служит индульгенцией от всех бед... Глеб Трофимов вырос в семье никогда не воевавшего майора, прослужившего войну военпредом на обозном заводе в заштатном городке Сызрани с речкой Хопер, что застрял неподалеку от Куйбышева, нынешней Самары, в излучине Волги. Они жили в пугающе длинном двухэтажном деревянном доме со множеством отдельных входов, делающих его похожим на гигантскую сороконожку, периодически сотрясаемую пъяными скандалами с драками до первой крови и громкими криками Левитана об успешном продвижении Красной Армии на запад, в котором делили двухкомнатную квартиру с вольнонаемной машинисткой, служившей на том же заводе, что и отец, высокой, молодой женщиной с крупными чертами лица, украшенного несколькими диковинными бородавками, отличавшими ее от остальных жильцов их деревяшки, необычайно строгой, даже суровой, однако неизменно доброжелательно-вежливой, умевшей двигаться с каким-то удивительным достоинством... и красотой, даже с охапкой дров или ведром помоев... Завидя перемещения стройного тела Машинистки на кухне и недлинном корридоре, мать Глеба говорила негромко, то ли с завистью, то ли восхищаясь: "Царевна!". Он любил сидеть у нее в комнате, разглядывая безделушки на высоком комоде, длинные до полу атласные платья со множеством складок, рюшек и буффов, высокие женские ботинки со шнуровкой с острыми носами, и шляпы с перьями, бумажными цветами и вуалью в картонных коробках с круглыми крышками, запрятанными в большие фанерные чемоданы под солдатской железной кроватью... Шкафа в комнате Машинистки не было... Глеб уже несколько лет посещал музыкальную школу по классу скрипки при дворце пионеров, страдая душой и телом от ненавистных занятий, забиравших ежедневно два-три часа... . Кто-то из их родственников или друзей подивился однажды его непомерно большим кистям с длинными пальцам, приковывающими внимание у небольшого субтильного мальчика, и посоветовал учить иузыке... Возможно, из него вырос бы скрипач-виртуоз, потому как уже через четыре года мучительных занятий он необычайно технично исполнял произведения, которые были под силу лишь выпускникам музыкальной школы..., однако слух у мальчика начисто отсутствовал и скоро это поняли даже его родители и не настаивали теперь особо, если он манкировал занятиями... А Машинистка любила слушать его игру, нерво хмуря лоб и дергая плечем, когда фальшивил... - С твоими кистями и пальцами, мальчик, при полном отсутствии слуха, надо было учиться игре на фортепиано, - говорила она глубоким, полным достоинства и значения голосом, словно была не простой машинисткой, а профессором куйбышевской консерватории, куде его возили недавно... - Повзрослев, ты сможешь брать две октавы... К ней никогда не приходили офицеры-врачи или легко-раненные из госпиталя поблизости, систематически навещавшие по ночам одиноких женщин сороконожки. Она не пила водку, даже вино..., лишь заводила вечерами патефон и молча слушала сипение симфонического оркестра на пластинках или оперные арии, отпивая слишком темный чай из тонкого стакана в тяжелом серебрянном подстаканнике, глядя на мальчика невидящими глазами... Раз ночью, проходя мимо ее комнаты к помойному ведру на кухне, служившему семье ночным горшком, он услышал стоны из-за приоткрытой двери... Он знал по рассказам одноклассников и собственному опыту ночной жизни в одной комнате происхождение этих звуков, пригвоздивших его к полу... Сделав усилие, он осторожно толкнул дверь и вошел... Машинистка лежала на спина с закрытыми глазами, сбросив с себя одеяло, в невиданной ночной рубахе, красивой и блестящей, с вышитыми сине-голубыми цветками, похожей на вечернее платье с глубоким вырезом, в который она вывела обнаженную грудь с тугим розовым соском и стискивала ее рукой..., и ритмично двигала тазом: верх - вниз, вверх - вниз..., часто дыша и изредка вскрикивая... У четырнадцатилетнего пионера Глеба Трофимова, готовившегося ко вступлению в Комсомол, закружилась голова и стали ватными ноги. Он закрыл глаза, чтоб побороть слабость, а потом рванул к двери, успев заметить, но уже не зрением, а кожей или собственной плотью, согнутые в коленях, чуть расставленные ноги, густые темные волосы в паху и длинные тонкие пальцы, что так нравились ему, непохожие на пальцы матери, которые судорожно, с каким-то остервенением, то погружались в плоть, то извлекались, влажно поблескивая в тусклом свете, проникающем из корридора... Он замер у двери, забывая дышать, но потом медленно вернулся к скрипучей кровати, понимая, что совершает святотатство и, готовый от стыда провалиться сквозь землю, стал жадно разглядывать ее... А она вдруг остановила движения, открыла глаза и внимательно и долго посмотрела на него, не убирая рук, и не стараясь натянуть на себя одеяло..., лишь по-прежнему, дыша поверхностно и часто... - Уходи, мальчик! - попросила она, наконец, и замерла, выжидая... И ему показалось, что просит, чтоб остался..., а он не смог, и повернулся, и вышел понуро, осторожно прикрыв дверь... Однажды он застал ее, перебирающей фотографии в толстом старинном альбоме с застежками и подивился внезапному беспокойству и тревоге, даже страху, сковавшему большое красивое тело. - Пожалуйста, мальчик! - она никогда не называла его по имени. - Подожди за дверью минуту! - и, захлопнув альбом, стала белеть лицом... А он стоял, переминаясь и понимая, что застал ее за делом еще более недозволенным, чем недавний ночной порок, таинственным и опасным, грозящим ей, а, может, и ему самому, и знал уже, что не уйдет ни за что, и ни под какими пытками не выдаст..., и станет защищать ее до конца... Она поняла или почувствовала это, потому что успокоилась сразу и движением руки, бередящим душу, указала на место подле себя. - Это фотографии моих родителей, - сказала Машинистка ясным глубоким голосом, удивительно четко артикулируя. Так, пожалуй, не могла даже его учительница по литературе, выразительно читавшая стихи на школьных вечерах... - Можешь посмотреть..., - и протянула альбом.... Через несколько недель он знал назубок все фотографии альбома: ее отца и мать, их родителей, сестру, многочисленную родню, кузин и кузенов, друзей и коллег отца..., и брата отца - странного пожилого господина, высокого и тучного, с тщательно выбритым лицом и головой, в черном с капюшоном монашеском клобуке, подпоясанном толстой, как канат, белой веревкой с длинными почти до земли концами... Загадочные, никогда не улыбающиеся мужчины и женщины в строгих одеждах начала века и такие же серьезные дети, наряженные во взрослое платье и похожие от этого на карликов на фоне невиданной мебели: обеденных и ломберных столов с тяжелыми стульями, кресел, диванов, пуфов, козеток, ширм, буфетов, многочисленных книжных шкафов, высоких, до потолка, зеркал, инкрустированных бронзой, вычурных люстр, похожих на первые искусственные спутники земли, кабинетных роялей с поднятыми крышками, фортепиано с литыми подсвечниками над клавиатурой, картин в широких рамах и почти неразличимых фотографий, плотно завесивших стены обширных покоев, из которых больше всего ему запомнились недвижно стоящие лошади, готовые в любой момент сорваться со стены и пуститься вскачь, несколько раз процокав подковами по паркету, чтоб потом исчезнуть навсегда за большими венецианскими окнами с ниспадающими портьерами, изящных скульптур на подставках из мромора и металла, почти всегда взывающих о чем-то неназойливо с распростертыми руками, настольными часами в многочисленных, видимо, модных тогда, бронзовых или латунных завитках, юных девах и ангелах, большими напольными часами из черного дерева с римскими цифрами на циферблате и длинными маятниками с плоскими круглыми блинами на конце, канделябрами и прочими, теперь уже стершимися из памяти, антуражными деталями меблировки и быта тех дальных лет... - А кто тот толстый бритый дядечка с капюшоном на фотографии? - спрашивал Глеб Машинистку, и всякий раз она начинала улыбаться смущенно и немного растерянно, надолго задумывалась, погружаясь в неведомые ему воспоминания, и возвращаясь оттуда или еще оставаясь там, отвечала, проводя рукой по густой и колючей поросли коротких волос на голове мальчика, похожих на шапочку для плавания: - Это мой дядя..., Дмитрий Александрович... Очень богатый человек... Промышленник... Он был влюблен в нашу маму... - А капюшон? - настаивал Глеб, которого не интересовали в ту пору любовные истории семьи Машинистки. - Совершенно внезапно он вдруг отрядил все свое состояние католической церкви в Петербурге и переселенцам, что перебрались в Сибирь из центральной России, и стал..., - здесь она останавливалась в раздумьи всегда, а потом продолжала трудно и нервно, - ...и стал...гугенотом..., - и предотвращая встречные вопросы, добавляла: - Гугеноты - те же католики-протестанты, мальчик, только более простые и человечные в своих взаимоотношениях с Богом..., будто знали его хорошо..., даже адрес... - Он сделал это из-за вашей мамы? - проницательно спрашивал Глеб и никогда не получал ответа..., и задавал свой следующий вопрос: - А в Бога он верил? - Не знаю. Он просто служил ему, как служат некоторые священники... Однажды во дворе дома его остановили два офицера в фуражках с синими околышками, как у летчиков..., но он знал, что не летчики. Они долго поджидали его, потому что свежий снег был утоптан и усеян папиросными окурками. - Она показывала тебе фотографии, мальчик, ваша соседка? - спросил один из них после короткого вступления про трудности послевоенного времени, бдительность и пионерскую сознательность..., и назвал невнятно имя и фамилию Машинистки. - Да, - сказал Глеб, гордясь, боясь и презирая себя. - А письма? - спросил другой. И он опять сказал: - Да, - готовый провалиться сквозь землю от стыда, понимая, что предает ее... и что не предавать не может... и, выждав, добавил: - И ордена старинные... - Знаешь, где она хранит их...? Можешь принести? - Могу! - отрапортовал он обрадованно, чувствуя себя Павликом Морозовым, с трудом удерживаясь, чтоб не поднести руку к голове в пионерском салюте, и бросился в дом, гордый доверием и ответственностью, и, достав из-под клеенки на кухне ключ, отпер дверь и вытащил фанерный чемодан... Он развернул знакомую темно-красную бархатную ткань: большой тяжелый орден, то ли крест, то ли звезда с множеством лучей, и двуглавый орел посредине с Андреевским крестом на груди, с молниями и венками в лапах, а вокруг на голубом эмалевом фоне: "ЗА ВАРУ И ВАРНОСТЬ"... Через несколько дней Машинистка исчезла. Утром Глеб стоял перед плотно закрытой дверью комнаты, заклеенной полоской бумаги в обычную школьную клетку с фиолетовой печатью посредине и непонимающе смотрел на мать... - Увезли ее ночью, - сухо сказала она, стоя у окна, теребя кольцо на пальце и странно кривя губы. - Немецкая шпионка, бля... Где они у нас немцы-то на обозном заводе? Где?! Скажи, Глеб! Скажи! Где немцы! - Мать кричала в голос, заламывая руки и требуя у него ответа, а потом разрыдалась, не стесняясь, и сразу успокоилась: - Альбом с фотографиями оставила тебе... C обыском к ним пришли вечером, спустя два дня, и молча, и неохотно рылись в ящиках, одежде и нескольких книгах на подоконнике, словно стыдясь чего-то, и он тоже испытывал жуткий стыд, будто опять был с ними заодно и участвовал в обыске..., теперь уже против родителей, и готовился сказать прямо сейчас, что альбом с фотографиями лежит в его школьном портфеле на столе, на виду..., и открыл рот..., но мать споро подошла, даже подбежала почти, почувствовав его готовность, и, положив руку на затылок, и посмотрев в глаза незнакомо пристально, сказала тревожно: - Ступай на улицу, Глебушка! Погуляй чуток... Можно ведь, да? - и посмотрела, затравленно улыбаясь, на военных с синими погонами на строгих кителях... Комната пустовала недолго: ее заняла пожилая толстая женщина, телефонистка, с редкими усами на верхней губе и огромным задам под всегда тонкими, летом и зимой, сатиновыми платьями, который колыхался при каждом ее движении, как безвкусное яблочное суфле, постоянно таскаемое отцом из офицерской столовки, якобы содержащее железо, так необходимое ребенку для роста... - Выбрось заразу, милок, - сказала толстая телефонистка однажды, застав его на кухне с альбомом. - Буржуи-то вон как раньше жили: с жиру бесилися..., детей малых, как стариков одевали, накупали, что на глаз попадет и все мало... На что столько лошадей было? А простой народ прислуживал и терпел, и жил, как скотина, пока терпенье-то не кончилось... Дай мне фотки, снесу куда след... - Телефонистка перевела дыхание, колыхнув задом, и было заметно, что старые фотографии будоражат ее душу, не разум... Она подождала немного и протянула руку. - Нет! - Растерянный и испуганный Глеб неудобно сел на альбом в запоздалой попытке защитить фотографии и Машинистку, и все съезжал с высокой табуретки, цепляясь за края руками и упираясь в пол носками матерчатых туфель. - Сученок! - обиделась телефонистка. - Отцу нажалуюсь... Сам отберет, да еще задницу надерет..., - и строго двинулась, раздраженно колебля полное тело под застиранным сатиновым платьем в горошек, к себе в комнатку, убогую, почти нищенскую, с редкой мебелью, принадлежащей воинской части... - Отдай фотографии, Глебушка, - попросил отец ненастойчиво и посмотрел на мать. - Соседка..., - он помялся, видимо, не зная, стоит ли посвящать сына в специфику работы военной телефонистки, почти наверняка сотрудничающей с органами, и неуверенно закончил: - ...может наделать неприятностей... и комнату отберут... И он отдал альбом, стыдясь себя, матери..., лишь вытащил наспех наугад два десятка фотографий, как потом оказалось, в основном - лошадей..., и спрятал их в матерчатый мешок из-под галош, в которых ходил в школу, и, затянув горловину шнурком, снес в жуткие подвалы стекольного завода на окраине, разбомбленного немцами пару лет назад... После окончания куйбышевского медицинского института Глеб отработал два года в городской больнице родной Сызрани, удивляя опытных хирургов неожиданным, почти сверхъестественным операторским мастерством... и виртуозным исполнением двух скрипичных каприсов Паганини на темы "Прекрасной Мельничихи", одни из которых считался неисполняемым из-за технических трудностей. К сожалению, а, может, к счастью, с подобным блеском он не умел играть больше ничего... Переехав в Москву, Глеб нашел работу в медсанчасти машиностроительного завода на Шоссе Энтузиастов и кровать в заводском общежитии и, забывая скрипку, все больше погружался в хирургическое ремесло. В медсанчасти он познакомился с девушкой, почти девочкой, из регистратуры, неожиданно сильно и ярко напомнившей ему Машинистку не только многочисленными бородавками, совсем не портившими ее, но и статью высокой и стройной фигуры, и еще чем-то неуловимо волнующим и забытым, и влюбился... Она была выше немного и старше, но, странное дело, это лишь усиливало любовь... Ее звали Анной... и вскоре он знал до деталей историю жизни ее семьи почти с Петровских времен, поражаясь физическому сходству и трагической похожести судеб двух самых значительных женщин своей жизни той поры... Вскоре он стал подрабатывать ночным дежурантом в хирургической клинике медицинского института. Его сразу заметили и повели к заведующему: всемогущему по тем временам академику Ивановскому... - Да! Руки у тебя хорошие... Может быть, очень... Даже не верится..., что такое возможно..., - осторожно сказал интеллигентный академик без единого матерного слова, когда они вышли из операционной. - К сожалению, это не самое главное в хирургии... Если хочешь научиться остальному, оставайся... Он остался... Хирургия забирала слишком много времени..., почти все, не оставляя желаний и сил на остальное..., и его роман с Анной Лопухиной затухал как-то сам по себе, без особых усилий сторон. Он даже не заметил, что она перестала звонить, и почувствовал облегчение, погрузившись в хирургию, которая стала для него всем..., не считая работы: отдыхом, удовольствием, даже наслаждением..., занятием, в котором ему, похоже, не было равных и в котором он находил отдохновение, вдохновение, бодрость духа и тела, и ни с чем не сравнимую власть над людьми, несопоставимую по значимости и воздействию, с властью имущих... Лишь одно иногда, но странно долго и мучительно, терзало его счастливую душу: он понимал, что предал опять... Предал Анну Лопухину, как когда-то предал Машинистку... И если Машинистку, которую любил безумно, страдающей мальчишеской любовью, он не мог не предать, потому что в те времена предавали не только дети, то с Анной было не так..., и Анну он никому не сдавал..., просто бросил... за ненадобностью..., а может, специально, чтоб досадить за гордость... и не гордость, а гордыню, и сдержанность во всем, и даже в постели... И озлобился: на Машинистку, что втянула его в свою жизнь, из-за которой суетливо выслуживался перед незнакомыми офицерами в фуражках с голубыми околышками, что потом перерыли вверх дном, жестоко унизив, их комнатку в далекой Сызрани..., из-за которой потом ему стала нравиться, похожая на Машинистку, Анна..., на себя - за трусость и подлость..., на Анну - за благородство и стойкость оловянного солдатика..., и на весь мир... И в такой раздвоенности, почти не отличимой от шизофрении, смоделированной им самим, постоянно всплывающей в сознании или намеренно вытаскиваемой из глубин мазохистки настроенным мозгом, он прожил большую часть взрослой жизни, внешне счастливой, вполне благополучной, благопристойной и карьерной, в которой добился едва ли не всего не