Оцените этот текст:


     Григорий Яковлевич Бакланов (Фридман) (1923).
     Источник: Григорий Бакланов, "Мой генерал", Повести и рассказы.
     Издательство: Вагриус, Москва, 2000.
     OCR  и вычитка:  Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com),  1  марта
2002.

     КАК Я ПОТЕРЯЛ ПЕРВЕНСТВО

     Невыдуманный рассказ

     В дальнейшем  я не раз испытывал ревность, но тот случай запомнился мне
навсегда.  Возможно,  потому,  что  лет мне тогда было  восемнадцать  и сама
ревность оказалась несколько необычной.
     В то время, зимой сорок второго года, еще не было дважды Героев, трижды
Героев, в ту пору на фронте орденоносец был редкостью.  Это позже,  к  концу
войны, к победе,  стали  щедро раздавать ордена. А в  сорок  втором  году, в
феврале  месяце,  еще далеко  было до побед. В нашем  артполку был  человек,
награжденный  орденом  Ленина. Первый.  Один-единственный. Это  был командир
батареи. О нем знали  все. Я тоже был первый. И тоже один-единственный. Дело
в том, что я был самый молодой в полку. И вдруг прибыло пополнение, и в этом
пополнении боец - моложе меня. Когда-то это должно было случиться. Но тем не
менее в тот день я испытал настоящую ревность.
     Наморенный  дальней  пешей  дорогой, напуганный близостью  фронта,  он,
наверное,  сидел в землянке, хлебал остывший суп  из  котелка, не подозревая
даже, что одним фактом своего появления лишил меня первенства, к  которому я
уже прочно привык.  Ему это не  стоило никаких усилий, он пришел - и  я стал
никем. Вернее, я стал вторым. Но люди так устроены, что второй или двадцатый
- это уже для всех безразлично. Интересен только первый.
     Надо сказать, что  из  своего первенства я не  извлекал  никаких выгод.
Более того, оно  и для  человечества, как я теперь понимаю, не  представляло
никакого  практического смысла. Им нельзя было начать всенародное  движение,
на его основе нельзя было никого и ни к чему призвать, его далее нельзя было
показать в отчетах. Но я был  первый, и это  мне было важно. Зачем -  я и до
сих пор  не знаю. Наверное,  затем же, зачем вообще люди  стремятся занимать
место  в  сознании  других людей. И  в  зависимости  от  этого  бывают  либо
счастливы, либо несчастны.
     Один  раз, правда, я почувствовал выгоду  своего положения. Но это было
связано с нелучшими воспоминаниями. Меня вдруг вызвали к командиру полка.  И
когда я по глубокому  снегу, по морозу, весь мокрый под телогрейкой от пота,
явился  по приказанию, робея и гордясь, что предстану  сейчас перед  майором
Мироновым, командиром нашего полка,  из землянки вылез на  белый зимний свет
солнца ординарец,  весь  пропахший керосином, пощурился,  зевнул с паром изо
рта:
     - Прибыл? Вольно, сам такой дурак был... Скидай карабин, приказано тебя
накормить.
     Фронт  наш, Северо-Западный, был голодный фронт. Тремя армиями окружили
мы здесь Шестнадцатую немецкую армию, по численности  равную нашим трем. А в
середине окруженных немцев, в лесах,  прочно  держался партизанский край. От
нас к ним и от партизан к нам ночью над лесами, над немцами летали самолеты.
     Мы то окончательно  смыкали кольцо, то немцы опять пробивали коридор  к
своим  в районе фанерного завода. Эти так называемые  бои  местного значения
шли  не прекращаясь. Но там действовала не наша, а  две другие армии,  и нам
говорили, что все продукты отсылают им. Позже,  в  училище, я встретил ребят
из этих армий.
     Они также чистосердечно  были уверены, что все продукты отсылают к нам,
в Тридцать четвертую армию, потому что основные бои идут у нас.
     Мы действительно и зиму, и весну, и лето наступали на станцию Лычково и
на деревню Белый Бор. Сколько под ними безвестно полегло народу - я не знаю,
живет  ли  там столько сейчас! В ясные погожие дни по ту сторону  окруженной
немецкой армии бывал слышен грохот этих боев.
     Сотни машин, тысячи лошадей по жутким дорогам, по топям, по лежневке, с
бревна на  бревно,  измочаливая  их  колесами,  надрываясь, везли  к  фронту
патроны, снаряды, продукты, чтоб армия могла воевать. Горы хлеба, горы мяса.
И  все  это,  растекаясь по окопам, съедалось  мгновенно. Пятьдесят  граммов
консервов на человека на день, сколько-то  сушеной картошки или  пшена - это
должны были доставлять - и маленькие, по девятьсот граммов, буханочки хлеба.
Вот  их,  правда, доставляли. И  выдавали регулярно, каждый день.  Весной  -
мокрые,  раскисшие, зимой - замерзшие, хоть топором руби. Мы отогревали их у
костров. Первой отмокала и снималась корка: невозможно было  сразу же  ее не
съесть -  она пахла  хлебом.  Потом  постепенно отпаривался  мякиш,  мокрый,
липнущий к пальцам. И так до самой сердцевины, замерзшей в лед.
     Партизаны рассказывали, что немцы по утрам пьют кофе и едят бутерброды:
вот такой  тоненький кусочек хлеба и  вот такой толстый слой  масла... Мы не
понимали,  как  можно  наесться  бутербродами?  Если  в  покинутых  разбитых
деревнях нам удавалось найти зарытую в землю пшеницу, мы варили ее по целому
котелку и чаще съедали недоваренную: что  не доварилось в котелке, доварится
в животе. Но однажды разведчики принесли конину.  После бомбежки  на  дороге
лежала убитая  артиллерийская лошадь, у нее, замерзшей,  они  отрубили ногу.
Варил ее в ведре  комиссар батареи, сам родом из-под Казани. Конина вскипала
лиловыми  пузырями,  в них переливались все  те  цвета, какими  переливается
пятно нефти в луже воды.  Зажмуриваясь, комиссар пробовал алюминиевой ложкой
бульон  и  рассказывал  о жеребятах, пасущихся  под  солнцем  на шелковистой
траве, зеленый сок которой у них на зубах. О жеребятах с пушистыми хвостами,
мягкой шерстью и нежным сладким мясом. А в ведре варилось черное мясо убитой
артиллерийской  лошади. Страшно  бывало смотреть, как эти  лошади  по топким
дорогам  Северо-Западного  фронта  везут  пушки,  утопающие в  грязи,  почти
волоком, вытягивая из себя жилы, упираясь ногами и дрожа... Даже когда  мясо
сварилось, оно было все из жил и неистребимо пахло потом.
     Потом уже  на юге, куда я попал после училища, бывало тоже и холодно, и
голодно, и тяжело - война есть война, - но я не помню, чтоб так вспоминали и
говорили о еде, как на нашем голодном Северо-Западном фронте, где не решался
исход войны, а шли бои местного значения. Это были  жестокие воспоминания: о
том, кто что любил  и  ел и как и сколько всего готовилось. А мне  почему-то
вспоминалось  не то, что я ел, а то, что осталось  несведенным,  что мог  бы
съесть  и не съел. И среди всего этого  особенно вот что. Это была уже осень
сорок первого года, немцы подходили к нашему городу,  и мы эвакуировались. И
вот когда все  было собрано и готово, мы ночью  последний раз в своих стенах
ели  перед  дорогой.  Я положил в  чай сахару  столько, сколько нам  никогда
раньше  класть не  разрешали:  все  равно сахарница и  все, что в  ней было,
оставалось  на  столе.  Но мне еще хотелось коркой  хлеба  вылизать жаровню,
стоявшую прямо  на клеенке. В ней жарилось  мясо в дорогу и осталось от него
на дне застывшее коричневое желе. Но я постеснялся.
     Наверное, старшим,  кто прожил в этих стенах жизнь, каждую вещь наживал
и  внес  сюда своими руками,  а теперь должен  был  все  бросить  и уходить,
нестерпимо  было  смотреть,  как мальчишка спешит в последний  момент допить
чай, густой от сахара. И на меня в конце концов закричали.
     Он так и остался на столе,  недопитый стакан чая, самый  сладкий за всю
мою  жизнь.  Больше  терялось потом и забывалось  с  легкостью,  а  вот  его
почему-то помню.
     ...Ординарец вынес из землянки  котелок, от которого  шел пар, поставил
на снег, сразу начавший под ним таять:
     - Рубай!
     Если  бы  тут был  командир  полка,  я  бы, наверное, превозмог себя  и
доложил, что сыт. И на том бы стоял. Но  нас с ординарцем было двое. Я сел в
снег  у входа в  землянку,  воткнул  рядом с собой  карабин  и достал  из-за
голенища всегда готовую к бою ложку.
     Ординарец  курил, глядя на меня сверху. Несчитанные  вольные хлеба, при
которых служил он на войне бесконтрольно, с урчанием переваривались в нем, и
ему было жарко на  морозе,  он вышел  прохладиться. А я ел, не подымая глаз,
стыдясь того, что не смог отказаться.
     Но еще  стыдней мне было моих  товарищей, когда я  после возвращался на
батарею.  Если б не это  - день был чудесный. Я шел, отпустив ремень на одну
дырочку, и мороз казался  мне мягким, и  воздух легким, а  вокруг под зимним
солнцем нестерпимо  сверкали снега, и  при каждом орудийном выстреле с белых
сосен  от сотрясения воздуха  падал  иней. Я чувствовал в тот день то, что у
нас   выражалось   словами:   "Порядок  в   артиллерии!.."   Я  был   бойцом
артиллерийского  полка и  гордился этим.  И  конечно же, полк наш  был самый
лучший, хотя до сих пор почему-то не  гвардейский,  а артиллерия была именно
тот род войск, который единственно в полной мере достоин человека.
     Правда, перед  тем как стать артиллеристом,  я чуть не стал пехотинцем.
Далеко за Пермью, на станции,  куда эвакуировалась наша семья, формировалась
пехотная дивизия. Я все пытался  обратиться к  кому-то из командиров,  но не
знал к кому, а часовые в штаб не пускали. И  вдруг дивизию, еще не до  конца
сформированную, подняли по тревоге. Ее срочно отправляли на фронт. С утра на
площади,  на вытоптанном снегу, строились роты и батальоны, станцию оглашали
гудки паровозов, лязгал  буферами порожняк, по улицам  все  бежало и неслось
вскачь,  в домах плакали,  а из окрестных деревень по  зимним  дорогам ехали
санями  и  шли,  спешили  с узелками бабы,  которых уже облетела  весть. Они
плотным дышащим черным кольцом стояли вокруг вокзала, вокруг площади - жены,
любушки, невесты,  сестры.  Стояли  матери и старики.  А в середине плотного
кольца на снегу, уже не  ихние, строились с  оружием их сыновья, подвластные
голосу командиров, не смеющие глаз скосить в их сторону. И вот в такое время
пробрался я  к одному из командиров и попросил, чтобы меня взяли с собой. Он
глянул на меня обалделыми глазами:
     - Что?!
     А когда  понял, о чем речь, рявкнул  таким офицерским голосом, что меня
просто не стало.
     Но  еще раньше мы  с  моим  школьным другом  Димкой Мансуровым едва  не
сделались  летчиками. Это  было на второй месяц войны, планировался особенно
ускоренный выпуск  летного училища, и  объявили новый  набор.  Мы пришли  на
комиссию. Вот там мы впервые увидели  симулянта. Посреди комнаты на крашеном
полу  корчился  голый человек.  Вокруг  него стояли четверо  военных,  ждали
спокойно и серьезно. Поверх гимнастерок на них  были накинуты белые  халаты,
неподвижно стоявшие хромовые  сапоги их блестели, блестел  на свету масляный
пол,  и  на  нем в лучах  солнца выгибалось  мускулистое  человеческое тело,
пятками доставая плеч.
     Сейчас,  когда с того  дня  прошло  больше лет, чем  мне тогда  было, я
иногда сомневаюсь, был ли он симулянтом, тот человек? Но время было суровое,
и я отчетливо помню  брезгливый страх, который, глядя на него, почувствовали
мы с Димкой.
     В темной комнате я прошел за Димку комиссию  по зрению. Но мускулы были
лучше у него. То есть даже не то что лучше, а  если б  не война, со мной бы,
видимо,   и  разговаривать  не  стали.  Но   тут  особенно   раздумывать  не
приходилось,  и врачи  решили  по-деревенски: была бы  кость. А  это как раз
было.
     Помню,  мы  возвращались  с  комиссии,  свысока  глядя  на  все  прочие
попадавшиеся нам навстречу рода войск.  Мы уже  видели себя летчиками и были
патриотами  авиации.  Но  среди  того,  чему  в 41-м  году не  суждено  было
свершиться, не состоялся и выпуск училища в сверх-сверхускоренные сроки.
     Позже,  на фронте,  я получил от  Димки письмо. Он писал, что учится  в
училище непробиваемых КВ. А я уже видел не однажды, как они горят. Наверное,
в  форме танкиста Димка Мансуров, широкогрудый, весь  крупный,  с  большими,
даже в мороз теплыми мужскими руками, был как бог. Добрый и грозный бог. Мне
больше уже никогда не пришлось видеть его и не придется: он сгорел в  танке.
А  мне суждено  было стать  артиллеристом, провоевать всю войну  и  остаться
живым.
     На ту самую станцию, куда мы эвакуировались  и о которой я уже говорил,
прибыл  вырвавшийся из окружения артполк. Вернее, то, что осталось от него в
боях  и что должно  было образовать костяк будущего полка.  Вскоре же начали
поступать  с заводов  новые пушки  и  тракторы,  а во  дворе  военкомата уже
толпились новобранцы, во всем еще домашнем, но  уже остриженные  под шапками
наголо.
     Я и теперь не понимаю, как  пропустили меня к командиру полка, да еще в
тот момент, когда у  него находился  представитель,  приехавший  из  Москвы.
Сильно худой  от голода, в зимнем пальто, которое на мне повисло, я предстал
перед  ними. По  прошествии  многих  лет  могу  свидетельствовать  с  полной
объективностью:  это было  жалкое зрелище. Даже после, когда мне  уже выдали
обмундирование и я в шинели, затянутый ремнем, в солдатских кирзовых сапогах
шел  по  улице,  оглядывая   себя   в  стеклах  магазинов,  пожилая  женщина
остановилась  и,  глядя  на  меня, вдруг  заплакала:  "Господи, и  таких уже
берут..."
     Надо полагать,  командир полка видел то, что ему  предлагали, но тем не
менее он терпеливым тихим голосом расспрашивал меня:
     - Вы буссоль знаете?
     Представитель из  Москвы, подполковник,  в расстегнутом  коротком белом
полушубке  -  их не хватало  на фронте, - в туго натянутых хромовых сапогах,
курил, хмурил брови, ждал. Я не знал, что такое буссоль, и  ни  разу в жизни
ее не видел.
     - Стереотрубу знаете?.. Телефонный аппарат?
     Я понял,  что  сейчас меня не возьмут. И  тогда я  дотронулся  рукой до
стола,  за которым  сидел командир полка, и сказал, что на фронте погиб  мой
старший брат  и что я хочу на фронт. Подполковник в полушубке, сидевший нога
на ногу боком к столу, скосил глаза на мою руку:
     - На что он тебе нужен? Мы тебе знаешь каких мужиков пришлем? Какие еще
ни разу паровозного крика не слыхали!..
     Он  был  начальство  и старший  по  званию,  а  я,  ничего не  умевший,
действительно не был нужен командиру полка. Но он  коротко глянул на  меня и
сказал  своим тихим голосом,  которым в окружении подымал  полк в  атаку, на
прорыв, сам идя впереди с пистолетом:
     - Человек - это такой материал, из которого все можно лепить, тем более
если он сам хочет.
     Не  знаю, содержится  ли в этих словах высшая  мудрость или  это  самые
обычные,  общеизвестные слова,  но  мне  они  показались  выражением  высшей
мудрости: в них была моя судьба. И я всю жизнь благодарен майору Миронову за
то, что он их сказал.
     А сказав,  он вышел со мной в соседнюю  комнату,  отдал распоряжение  о
зачислении меня на все виды довольствия.  Человек, которому это распоряжение
было дано, написал записку, объяснил мне, куда  с  этой запиской идти, чтобы
мне выдали  обмундирование,  приказал  запомнить  фамилию старшины,  он меня
накормит.  Я  тут же пошел,  получил  по  записке полное  обмундирование, но
искать старшину, который мог меня накормить, я постеснялся.
     Теперь,  когда я  был в  армии,  куда  столько времени не удавалось мне
попасть, я  никуда не торопился. И трое суток в обмундировании расхаживал по
улицам, встречал патрулей, приветствовал их  и чувствовал себя очень хорошо.
Будь я шпионом или человеком, преследующим определенные цели, я бы уже давно
попался на этой крошечной станции, где  все друг у друга на глазах. Но мне и
на ум не шло, что я делаю нечто противозаконное, строго наказуемое в военное
время.  А между  тем начальник  разведки  полка,  - тот,  как выяснилось,  с
первого  взгляда  заподозрил во мне афериста - сообщил вскоре  в  милицию, и
меня искали, но не находили, наверное, потому, что я был весь тут, у всех на
глазах.
     Значит, где-то высоко, невидимая мне  самому среди бесчисленных  звезд,
горела  надо мной  и моя крохотная звездочка.  Много  раз  бывало  так, что,
казалось, уже пришло время погаснуть ей. А вот не погасла, горит до сих пор,
и временами я чувствую ее незримый свет.
     На  третий  день  я  сам  явился  в   штаб  полка,   вошел   и  сказал:
"Здравствуйте..."  В  штабе был начальник штаба полка,  помощник  начальника
штаба,   писаря    -   целый   служебный    организм,    взаимосвязанный   и
взаимоподчиненный,  - и вот я, ни  у кого не спросив разрешения  обратиться,
никому ничего не докладывая о себе, вхожу и говорю всем свое общее, насквозь
гражданское "Здравствуйте..."  На взгляд военного человека, я,  наверное,  в
тот момент выглядел радостным идиотом. Во всяком случае, все, оторвавшись от
своих занятий,  смотрели  на  меня,  а  я, очень довольный, стоял  в дверях,
доброжелательно  улыбаясь,  словно  ждал, что сейчас скажут:  "Смотрите, кто
пришел!.."
     Наконец один  из писарей узнал меня,  шепнул другому, и  они  тайком от
начальства начали  посмеиваться и  прыскать,  ожидая дальнейшей  потехи. Они
понимали, что мне предстоит.
     Как раз  было время обеденного перерыва, все  вскоре  встали и ушли, но
начальник  разведки  по собственной доброй воле  остался со  мной.  Он  сел,
сказал мне, где и  как перед  ним стать, и начал подробно рассказывать,  что
меня ждет  в  дальнейшем, если  я так начинаю  свою  службу. Среди того, что
ждало меня, военный трибунал был не самым страшным.
     У начальника  разведки  от  насморка слезились  красные глаза. Он часто
вынимал  платок,  сморкался,  посмотрев  в  платок,  качал  головой и  опять
занимался мною.  Он говорил медленно и тягуче около получаса,  жертвуя своим
обеденным временем,  и  хотя перечислял  страшные  кары,  я  почему-то понял
сразу, что мне ничего не будет.
     Вот  так, надолго  вперед обо  всем  предупрежденный,  я  стал  рядовым
гаубичного 387-го артиллерийского  полка.  А  уже  после  кто-то вычислил  и
доказал, что я - самый молодой в  полку.  Еще  не понимая хорошенько, к чему
это  применить,  я  сильно  возвысился  в  своих  глазах  и  даже  в  глазах
окружающих. Я не подозревал в то время, какие огорчения  ждут меня  впереди.
Потому что первенство мое было  особого, коварного свойства.  Даже при самом
большом старании, при максимальном усердии с моей стороны,  я  все равно  не
мог не утерять его со временем. И я его утерял.
     Мне  так никогда и не пришлось  видеть человека, который  отнял у  меня
первенство. Но  он  дал  мне почувствовать,  что я имел.  Я понял вкус этого
слова: "Первый". И уже не смог его забыть. Я  стал  на  ту тропу, с  которой
люди  добровольно  не  сходят. А  если срываются,  то  вновь и вновь,  всеми
силами, обрывая ногти в кровь, карабкаются на нее. Грех познания, древнейший
из человеческих грехов, по-прежнему мстит вкусившим.

     1965

Last-modified: Mon, 25 Mar 2002 09:35:20 GMT
Оцените этот текст: