е. А Ройзман ждал,
подставляя щеку.
-- Я согнуться не могу, вы встаньте,-- сказал Третьяков.
-- Сейчас, сейчас.
На двоих было у них три здоровых руки и два зрячих глаза. Ройзман
придерживал пальцами кожу у виска, Третьяков с опасной бритвой в руке
осторожно дышал у его костистого лица:
-- Держите... Сейчас... Брею. Отстранился, поглядел:
-- Еще вот здесь чуть-чуть.
Потом стал подбривать левый висок, и Ройзман другой рукой через голову
натягивал кожу. Прямо перед лицом были его осмысленно глядящие глаза. Они
следовали за ним, казалось они видят. И только зрачки не сходились к
переносью, когда Третьяков приближал лицо.
-- Вы меня не узнаете, товарищ капитан?-- спросил он, вытирая бритву о
халат на колене.
-- Что-то мне показалось по голосу...-- не сразу и неуверенно сказал
Ройзман. И стоял к нему лицом.
-- Помните, в училище вошли вы на занятия, дежурный курсант подал
команду, а вы услышали его петушиное "сми-ирно", подозвали к себе командира
взвода:
"Товарищ лейтенант, чтобы этот курсант больше никогда при мне команды
не подавал..."
-- Да, да, да,-- радостно вспоминал Ройзман.-- Это были вы?
-- Я.
-- Постойте, это было, значит...
-- А я вам точно скажу. Наступление под Сталинградом началось
девятнадцатого ноября. Соединились фронты двадцать третьего. Мы были на
вокзале в Москве и услышали сводку. Мы как раз с фронта ехали в училище, и
тут сводку передают. Потом в Куйбышеве мы трое суток пили. С нами старшина
был из Куйбышева, мы у него трое суток пробыли, пиво ведрами носили. Мы бы
еще гуляли, да у нас продукты кончились. Так вот, это был конец ноября. А в
декабре, в самом начале, я и подавал перед вами команду. Вы у нас артиллерию
преподавали.
-- Да, да, да...
-- А в конце января или в феврале вы от нас убыли.
-- Третьего февраля.
-- Ну, я же помню. Убыли на фронт. Только у вас еще тогда после ранения
одна нога в колене не сгибалась. Правая, по-моему? Вы еще с палочкой ходили.
-- Да, да, да,-- кивал Ройзман и улыбался. Потом спросил:-- Вы,
наверное, на меня обиделись в тот раз?
-- Тогда обиделся,-- честно сказал Третьяков.-- А теперь вот даже
вспомнить как-то приятно.
-- Ну что же, команды научились подавать?
-- Так ведь нас часами гоняли по плацу попарно. Идешь друг другу
навстречу: "Смирно! Напрра-ву! На-ли-иву! Крругом марш!.." И отбиваешь
строевым шагом. Теперь это на всю жизнь.
-- Мне что-то по голосу показалось вначале...
И опять Ройзман кивал, тихо улыбался, думал о своем. И Третьяков о
своем думал. "Есть во мне что-то противное,-- думал он и видел опять, как
девочка, взглянув на него, сразу нахмурилась.-- Что-то отталкивает от меня
людей, я знаю..."
Но, выкурив в коридоре папироску, опять пошел в зал. Места все были
заняты. Он стоял у дверей и смотрел, как артист на сцене изображает Гитлера.
С приклеенными усиками, с косой челкой на лбу, он припрыгивал, как обезьяна,
выкрикивал что-то бесноватое. В зале смеялись, стучали костылями в пол,
кричали: "Давай еще!"-- никак не хотели отпускать артиста, словно это и
правда живой Гитлер отдан им на потеху. И отчего-то Третьякову было сейчас
стыдно за них и стыдно за себя. До Гитлера еще-- фронт и тыл, и не одну
дивизию вышлет он оттуда к фронту, и пехотную и танковую. И многих из тех,
что смеются сейчас самозабвенно, может быть, и на свете не будет к тому
времени. Он сам толком не знал, почему ему стыдно, но в этой простодушной
потехе, в недосягаемости Гитлера было что-то такое, что унижало его,
Третьякова, в собственных глазах. А может быть, просто у него настроение
сейчас такое'.
Когда на сцену вышла эта девочка в валенках, в белом халате, а двое
мальчишек с мандолиной и балалайкой вышли за ней, как почетная стража, сели
на краешки табуреток, она кивнула, мальчишки, согласно тряхнув чубами,
ударили по струнам, и она запела, Третьяков, словно испугавшись чего-то,
поспешно опустил глаза. И стоял так, волнуясь все больше, чувствуя мурашки
по щекам. Песнь рассказывала про то, что и ему виделось не однажды:
Ты ждешь, Лизавета, от друга привета
И не спишь до рассвета, асе грустишь обо мне,
Одержим победу, к тебе я приеду
На горячем боевом коне...
Неважно, что не так виделось и не такая война шла: не на горячих боевых
конях, а проще и страшней, все равно песня волновала и грустно становилось.
Кроме матери и сестренки, некому его ни встречать, ни грустить о нем. И
отчего-то совсем расстроили хвастливые слова песни: "Улыбнись, повстречая,
был я храбрым в бою..." Да, такая девочка может спросить: был ты храбрым в
бою? Стоя у дверей, глядя в пол, он дослушал песню до конца.
Потом лежал в палате, думал. И ворочался, и все никак улечься не мог, и
уже не знал, душа это ноет или раны разболелись, которые растревожил. И
вспомнился ему лейтенант Афанасьев, который на Северо-Западном в их полку
позорно застрелился из-за любви. Двое суток никто ничего не знал о нем, и
пошел даже слух, что он перебежал к немцам. Нашли его в километре от огневых
позиций. В бязевых кальсонах с завязками на щиколотках, в суконной
гимнастерке, лежал он в талой снеговой воде в лесу. Кисть правой руки, в
которой зажат был пистолет, вся исцарапана, висок обожжен выстрелом.
Его и жалели и ругали. На фронте, где стольких убивает каждый день,
застрелиться самому... Не хочешь жить, вон -- немцы, иди убивай. А эта,
из-за которой он застрелился, жила с командиром дивизиона: у комдива была
своя отдельная землянка. Ходила она в ватных брюках, шлепала сапогами по
воде, голос от табака сиплый. И вот из-за нее смелый красивый парень сам
себя жизни лишил. Но теперь подумалось: а может, он совсем не такой видел
ее, какой видели ее все? И совсем другое про нее знал?
ГЛАВА XIV
Через несколько дней они сидели с Сашей на подоконнике в коридоре, и
Саша рассказывала ему о его ровеснике, которого тоже звали Володей и который
погиб два месяца назад.
-- Мне его товарищ написал, он видел, как Володин танк загорелся. Они
сюда вместе приезжали после училища, Володя и Игорь, и условились: если что
случится, написать. И он мне написал. Все успели выскочить из танка, и
Володя тоже выскочил, когда загорелся танк. Но он лег и начал
отстреливаться, чтобы все могли убежать. Может быть, если бы он тоже побежал
сразу... Но он был командир танка.
-- Это не угадаешь,-- сказал Третьяков. Для нее сказал. А про себя
подумал: еще хорошо, если все так было, как написали ей. Хуже, если сгорел в
танке.-- Тут невозможно угадать. Вот у меня боец ни за что не хотел вылезать
из окопа. Что-то случилось с ним, это бывает. Страх нашел, не мог вылезти, и
только. Те, кто вылез, живы, а он погиб. Прямое попадание в окоп. Это
вообще-то редкость: прямое попадание. А вот такая его судьба.
-- Ему как раз девятнадцать исполнилось.-- Она посмотрела на
Третьякова, сравнивая.-- Вам уже двадцать лет?
Он кивнул. Ему еще не было двадцати, но было приятно в ее глазах
выглядеть на год старше.
-- А ему исполнилось девятнадцать. Он, когда получил извещение, что
отец убит, он скрыл от матери, он только Женьке сказал, младшему брату. Они
оба очень любили мать. Она большая, красивая женщина. Такое русское, русское
лицо. Но и что-то цыганское, может быть. А сыновья на нее похожи. Оба с
карими глазами, волосы у обоих густые и вились.
Она посмотрела на его волосы; он стоял перед ней, и она снизу вверх
посмотрела. Нет, у него и не черные, неизвестно какие отрастают из-под
стрижки. Лялька, глупенькая, преданная его сестренка, для которой все в нем
хорошо, приложит, бывало, к его волосам кончик своей косы: "Мам, почему у
меня волосы не такие, как у Володьки? Почему он у нас красивый, а я
некрасивая?"
Глаза у Саши взволнованно блестели, как в тот раз, когда она
рассказывала Атраковскому:
-- ...Мать так просила его: "Пойми, мне ничего не стоит. Ты по закону
имеешь право, ты можешь не идти". Но он прямо как железный. Она
действительно все могла. Буханка хлеба на базаре-- восемьсот рублей. Бутылка
водки -- восемьсот рублей. А она начальник орса. Она все могла. Но он скрыл
от медкомиссии, что у него астма, что у него бывают приступы. И матери
запретил. Он сказал ей: "Если меня забракуют, знай, ты мне врагом станешь на
всю жизнь". Она теперь не может себе простить.
По коридору прошла медсестра Тамара Горб, несла горячий автоклав в
полотенцах, посмотрела на них на обоих. Саша спрыгнула с подоконника, стояла
в своих подшитых валенках, пока Тамара проходила. Была она ему до плеча, как
раз бы доставала раньше головою до погона. Две пепельные ее косы, каждая
толщиною в руку,-- ниже пояса. Стриженая Тамара, проходя, посмотрела на эти
косы.
Из кармана, из помятой пачки "Бокс", Третьяков достал папироску. Ему не
столько хотелось курить, как он стыдился несвежего госпитального запаха,
который все время чувствовал от своего халата.
-- Давайте я пойду поищу огня,-- просто предложила Саша и хотела взять
у него папироску-- идти прикуривать: она уже привыкла тут ухаживать за
ранеными.
-- Сейчас выйдет кто-нибудь,-- сказал он. Действительно, появился в
конце коридора согнутый пополам раненый. Незапахнутый его халат отвисал до
полу. От ткнулся головой к черному стеклу, и сейчас же в оконном проеме
потянулся от его затылка вверх сизоватый дымок. Третьяков прикурил у него.
Когда возвращался, дверь палаты спинальников, в которую прошла Тамара, была
приоткрыта. На крайней койке раненый разглядывал себя в маленьком зеркальце.
Он лежал навзничь, водил над собой зеркальцем в руке, брал в щепоть не
отросшие на стриженой голове волосы, разглядывал, пытался причесывать их.
Этот раненый, парнишка-минометчик, был еще моложе Гоши. Осколок задел ему
позвоночник, и весь он от пояса вниз был парализован.
Папироса догорела раньше, чем он успел вернуться, Саша помогла ему
прикурить от нее другую.
-- Вот и Володя Худяков на перроне тоже вот так одну за другой курил,--
сказала она.-- Бросит и закуривает, бросит и закуривает. Мне мать простить
не может, что он такой расстроенный уехал. Он в дверях стоял, когда поезд
тронулся, и мне в этот момент страшно за него стало. Я прямо почувствовала,
что с ним что-то случится, такое у него было лицо.
-- Это сейчас кажется,-- сказал Третьяков, а у самого радостно
отозвалось: "Мне мать простить не может, что он такой расстроенный уехал".--
Ничего никому не известно заранее.
-- Нет, предчувствия бывают.
-- Бывают, только сбывается одно из тысячи. И хорошо, что никому ничего
про себя не известно заранее. Если б знали, воевать бы не смогли. А так
каждый надеется.
Он видел, она хочет верить, а все равно будет винить себя; живые всегда
виноваты перед теми, кого нет.
Он стоял у окна и смотрел, как они все собрались под фонарем во дворе
бывшей своей школы, как шли гурьбой через двор. На Саше была тесная шубка,
из которой она выросла. Третьяков ждал, что она обернется, посмотрит на
окна. Кто-то отставший догонял их, и они все весело побежали от него. Еще
раз остановились, пережидая маневровый паровоз. Саша так и не обернулась. Он
стоял, смотрел, как они идут через освещенные пути, перепрыгивают рельсы.
-- Володя! -- позвала его Тамара Горб. Тамаре за тридцать, и она
выдумала себе совершенно безумную любовь к Китеневу и сейчас будет
жаловаться на него. Он подошел, осторожно вытягивая раненую ногу, сел за ее
столик.
-- Ну1
Тамара смотрела на него, а выпуклые, черные, маленькие глаза ее уже
набухали слезами, увеличивались. Слезы пролились сразу из обоих глаз, просто
перелились через край.
-- Зачем же ж так нехорошо поступать? -- говорила Тамара, промокая
марлевым тампоном слезы на столе.-- Зачем же ж он с живым человеком так
поступает? Я ж ничего не требую, но ты скажи! Пришла давать лекарство, а
вместо него шинель под одеялкой... Ну? И я ж ему ту шинель, тот бушлат ему
доставала. Для того я доставала? Мороз вон двадцать четыре на градуснике, в
чем он пошел?
У Тамары лицо, как у цыганской богоматери, если только своя богоматерь
есть у цыган. Желтый угловатый лоб обтянут глянцевой кожей, и некрасива
Тамара безнадежно, потому и выдумала себе эту безумную любовь. Но когда вот
так плачет, глаза ее со слезами удивительно хороши. Завтра она увидит
Китенева, улыбнется он мимолетно, и все забудет Тамара, все простит.
-- ...Она ж теперь сама ко мне пришла. То ходила выше всех, никого не
замечала, а то сама пришла: "Тамарочка, как ты была права, как я в нем
жестоко ошиблась!.."
И в горьком сознании своей правоты, хоть в этом была для Тамары своя
сладость.
Мокрым марлевым тампоном Тамара вытирает последние слезы на столе, на
щеках они уже сами высохли. И глаза опять ясные, как летний вечер после
дождя.
-- Ты ж, Володичка, ничего ему не рассказывай, ладно?
И бежит на легких ногах делать уколы.
Такое, видно, его назначение здесь: ему рассказывают и тем облегчают
себе душу, а он слушает. Рассказывают, будто он уже прожил свою жизнь, или
как попутчику в поезде, перед которым не стыдно: сойдет на остановке и
унесет с собой.
Он вернулся в палату. Здесь, как всегда вечером, играли в шахматы.
Похаживал из угла в угол капитан Атраковский, осторожно покашливал в горсть.
Рука у него большая, ширококостная, когда-то она сильной была, эта его рука.
Атраковский глянул на него с интересом, но ничего не спросил, опять стал
удаляться.
Свет в палате тусклый, читать вечером почти невозможно. Да и не
читается в госпитале почему-то, ненастоящим каким-то всг выглядит в книгах.
А вот Атраковский читает. Все подряд читает: газеты, книги. Прошлый раз
увидал у него Шекспира: "Король Лир". Даже руки затряслись, когда брал
книгу, вдруг домом повеяло. У отца в книжном шкафу стояли рядом за стеклом
Шекспир и Шиллер. Тяжелые темно-зеленые тома, кожаные корешки, картинки под
папиросной бумагой. Он их еще в школе прочел, а картинки рассматривал, когда
и читать не умел. Начал сейчас читать-- ничего не понимает. Слова все
понятны, но из-за чего трагедия, не может понять. Неужели так отупел за
войну? Или раньше чего-то главного не понимал? А ведь сколько веков прошло,
люди все переживают за этого короля, как он, безумный, ходил по степи. И он
мальчишкой переживал.
Попалась на глаза ремарка: "За сценой шум битвы. Проходят с барабанами
Лир, Корделия и их войско..." -- и тут как споткнулся. Шум битвы. Ведь это
убитые лежат там, за сценой истории. И побили друг друга неизвестно за что:
король не так поделил наследство между своими дочерьми, а эти убиты. Но
переживают не за них, как будто они и не люди, а за короля...
В углу палаты отдельно ото всех сидят Гоша и Старых. Гоша, как всегда,
поджал ноги по-турецки, сидит посреди кровати. Старых с соседней койки
наклонился к нему, поскребывает свою коричневую лысину, что-то тихо говорит.
Гоша в палате -- старожил, и койка его у окна считается самая лучшая. Долго
он перекочевывал к ней, пока не освободилась. А выписываться ему из
госпиталя некуда, никто его не ждет: Гоша-- детдомовец, родителей своих даже
не помнит. На войну уходил -- радовался, контузило-- из госпиталя на фронт
убежал. А в тыл, в жизнь возвращаться боится. Так и осталось для него мигом
несбывшимся, единственным, как он два раза убегал на фронт воевать.
Третьяков лег поверх одеяла, с трудом уложил себя по частям: руку
раненую, ногу, пробитый бок. Движется по стене тень Атраковского. Отчего ему
сегодня всех жаль? Гошу жаль, Тамару жаль и жаль, так жаль эту девочку с
косами.
ГЛАВА XV
Дни заметно стали прибавляться, и в один из солнечных январских дней
проводили Гошу. Он еще позавтракал вместе со всеми в палате, и этот завтрак
его здесь был последний. Ушел Гоша и вернулся обмундированный. Они стояли в
халатах, в госпитальных тапочках, а он уже в сапогах, в шинели, шапку держал
в руке, словно снял ее перед ними.
Пронизанный утренним солнцем, искрился, обтаивал лед на стеклах;
крашеный пол блестел, как свежевымытый, и кровати стали выше над полом--
солнце и тонкие тени ножек под ними. Никем не занятая пустовала Гоши-на
койка. Он посмотрел на нее от дверей: уже и простыни сняты с тюфяка, подушка
без наволочки.
Пошуршав газеткой, подошел Китенев, сунул Гоше сверток за пазуху:
-- Некоторым штатским!
Гоша понял, замычал, затрясся, хотел выдернуть из-за пазухи, но Китенев
держал кисти его рук; вроде и не крепко держал, но не вырвешься:
-- Бери, бери, на гражданку идешь. Ладно, чего там!
Это собрали по палате, что проиграл Гоша в карты в последние дни. В
картах не было ему счастья, быть может, в мирной жизни в любви повезет.
Сквозь проталину в стекле было видно, как снаружи в безветрии опускался
редкий снег: каждая снежинка подолгу летала в воздухе. Вот Гоша вышел к
воротам, резиновые подошвы печатали за ним четкий след. От ворот-- и
направо, и налево, и прямо-- все дороги лежат перед ним. А он стоял, ни на
одну не решаясь ступить. Сверкало солнце, снег садился ему на шапку, на
плечи, еще украшенные погонами. По погонам -- младший лейтенант, по годам
ему еще призываться рано. А он уже отвоевал свое.
Без Гоши невесело стало, каждый задумался о себе. Среди дня где-то
умудрился напиться Старых, кричал, что все они здесь ненастоящие раненые, он
один настоящий, махал костылем, и налитые глаза были бешеными. Силой уложили
его спать.
А ближе к вечеру открылась дверь палаты, и в закатном свете из
коридора, как в розовом дыму, затоптались, затоптались на пороге двое
санитаров, разворачиваясь с носилками, и внесли на Гошину койку нового
раненого. Из свежих бинтов, как из высокого шлема, глядело желтое лицо,
желтый горбатый нос. Раненый лежал тихо, открывал и закрывал устало черные,
похоже, армянские глаза с голубыми белками. Тут же стало известно -- и
трудно было в это поверить,-- что пуля навылет прошла у него через голову,
через мозг: над этим ухом вошла, над этим вышла. А он-- живой, только
тихий-тихий, совсем покорный.
В коридоре, вынеся на ваточке из операционной, Тамара Горб показывала
часть удаленной у него черепной кости. Была она, как скорлупа грецкого ореха
изнутри. И-- яркая, свежая кровь на ватке.
-- Ему воздушную повязку сделали,-- объясняла Тамара.-- Там же ж все
такое, ни до чего не доторк-нуться.
И вот так, держа ватку, робкими глазами снизу вверх, взглянула на
Китенева. А он улыбнулся ей. Он и в халате был красив, широкогруд, высок,
словно не ходил недавно еще перегнутый болью. Скоро он наденет гимнастерку,
боевые наплечные ремни... Глаза Тамары стали увеличиваться, засияли слезами.
Ночью Третьяков проснулся от внезапной тревоги. Темно. В окне, в
изморози, зеленый свет месяца. Под дверью электрический свет из коридора.
Все, как всегда, а ему беспокойней и беспокойней. Вдруг понял: раненый умер,
тот, на Гошиной койке.
Нашарив осторожно тапочки под кроватью, в одном белье тихо подошел к
нему. Заострившийся нос торчал из бинтов. Желто-зеленое при свете месяца
лицо покойника. В черной глубине глазниц -- навсегда слипшиеся веки. И весь
тяжело, неподвижно и плоско вдавился в сетку кровати. Третьяков как нагнулся
над ним, так и стоял, смотрел. Дрогнули глазные яблоки под веками. Открылись
глаза, живые, влажные от сна, глянули на него.
-- Попить хочешь?-- спросил Третьяков; у него чуть было голос не
отнялся.
Из носика поильника он осторожно поил его, смотрел, как тот слабо
глотает, и в эту минуту был благодарен ему за то, что он жив. Тот два раза
прикрыл глаза веками: хватит, мол, спасибо.
-- Спи.-Позови, если что, не стесняйся,-- сказал Третьяков.
Накинув халат на плечи, вышел в коридор покурить. Холодно здесь было:
ветер переменился, дуло с этой стороны. Юго-западный ветер, с их
Юго-Западного фронта. Только не донесет он сюда с тех полей ни голосов, ни
выстрелов, ни разрывов. Здесь война грохочет только в кино. И мальчишки
после кино бегают с палками-ружьями. А там, где фронт прошел, там уже и дети
не играют в войну.
Спала сестра на своем посту, щекою на тумбочке. Он вернулся в палату, в
спертое, надышанное тепло, подрожал, озябший, под одеялом. Уснул не сразу. И
днем отчего-то ему было беспокойно, томило предчувствие беды. Когда опять
пришли в госпиталь школьники, он сразу увидел: Саши нет с ними. "А у ей мать
в больницу отвезли дак..."-- сказал ему паренек, который с мандолиной
выходил за ней на сцену. Сам еще не зная, зачем ему, Третьяков расспросил,
где живет Саша, как этот дом найти, а после ужина решился. Он попросил
Китенева, не глядя в глаза:
-- Капитан, дай мне твою шинель сегодня.
-- Ого! -- повеселел Китенев.-- Вот что значит овсянкой стали кормить.
Общими силами собрали Третьякова. Только теперь он видел, какой он
беспомощный с одной своей рукой: ни гимнастерку надеть, ни портянки
навернуть. Старых, сам с гипсовой ногой, навертывал ему портянки. И даже
Атраковский принял в этом участие: из немногих сберегавшихся у него под
подушкой газет, где он что-то отмечал себе карандашиком, что-то подчеркивал,
отобрал две, проглядев каждую из них напоследок:
-- Вот этими оберни ему ноги.
-- Не надо,-- стыдился Третьяков принимать такую жертву.-- Там и мороз
несильный.
А Китенев, как господь Бог, всех наделивший, говорил, стоя над ними:
-- Вот выпишусь, глядите, сколько вам всего от меня останется: шинель--
остается, бушлат-- остается, сапоги...
-- Это что! Я в армейском госпитале лежал, у нас там,-- Старых весь
кровью налился от наклонного положения, даже лысина побурела,-- у нас там
два пистолета под тюфяками сохранялись. И все знали. Начальник госпиталя в
любую палату смело идет, а к нам заходить боялся. А чего боялся? У нас
капитана одного стали в тыловой госпиталь отправлять, обрядили, как
покойника: шинелька обезличенная не хуже Гошиной, еще ишь без рукава. Ах ты,
падла такая! Да я из тебя сейчас трех сделаю, и Родина мне за это спасибо
скажет... После этого, как заходить к нам, он пальчиком стучался.
А с Гошиной койки, из бинтов, лимонно-желтый, обросший черной бородой,
как арестант, безмолвно смотрел раненный в голову старший лейтенант
Аветисян, голоса которого в палате еще не слыхал никто. На Третьякова надели
шинель, затянули ремнем, прихватив левый пустой рукав, и тут Китенева
осенило;
-- Обожди! Я сейчас у Тамарки шерстяную кофту попрошу. Она даст. А то в
одной гимнастерке пронижет насквозь.
Третьякова даже в пот бросило при одной мысли, что Саша увидит его в
женской кофте.
Как и полагается, вперед по всем правилам была выслана разведка, и
только тогда уж Китенев безопасными ходами вывел его из госпиталя.
За воротами, на голубом снегу, под холодной россыпью звезд, он впервые
с тех пор, как заперли его в палате, вдохнул морозного воздуха, и глубоко
свежим холодом прошло в легкие, даже закашлялся с непривычки. Он шел и
радовался сам себе, радовался, что видит зиму, своими ногами идет по снегу,
радовался, что к Саше идет.
Повизгивал смерзшийся снег под каблуком, мороз был градусов пятнадцать:
когда вдыхал глубже, чуть слипались, прихватывало ноздри. Неся под шинелью
прижатую к груди забинтованную руку-- ей тепло там было,-- он другой рукой
поочередно грел уши на ходу, смахивал ладонью слезы со щек: встречным ветром
их выжимало из глаз, отвыкших от холода.
Парный патруль, в такт мерным шагам покачивая дулами винтовок,
торчавших у каждого над погоном, прошел по вокзальной площади под фонарем.
На всякий случай он переждал за домом-- начнут спрашивать: кто? зачем?
почему? Вид у него беглый: шинель без погонов, пустой рукав прихвачен
ремнем-- откуда такой выскочил? Чем объясняться, лучше за углом перестоять.
Они прошли, не спеша, самые главные на всей площади: в вокзал шли
греться. Пока он пережидал их, накатило от паровоза белое облако, обдало
сырым теплом, каменноугольной гарью. Бухнула вокзальная дверь, пропустив
патруль внутрь. Третьяков вышел, держась тени, перешел пути. И вот они, два
четырехэтажных дома, окнами смотрят на железную дорогу, как объясняли ему.
У крайнего крыльца, где на снегу лежал перекрещенный рамой желтый свет
окна, он вдруг оробел: собственно, кто его ждет здесь? То спешил, радовался,
а сейчас со стороны взглянул на себя, и вся решимость пропала.
Поверх занавески в окне был виден закопченный керосинками потолок
кухни. Третьяков потоптался на крыльце, на мерзлых, повизгивающих досках,
взялся рукой за дверь. Она была не заперта. В подъезде натоптано снегом,
холод такой же, как на улице. Голая на морозе, горела над входной дверью
лампочка с угольной неяркой нитью. Две двери в квартиры. Каменная лестница
на второй этаж. В какую постучать? Одна обита мешковиной для тепла, на
другой-- потрескавшийся черный дерматин. Он одернул шинель под ремнем,
расправился, пересадил ушанку на одно ухо и наугад постучал по ледяному
глянцу дерматина. Вата глушила звук. Подождал. Постучал еще. Шаги. Женский
голос из-за двери:
-- Кто там?
Третьяков для бодрости кашлянул в горсть:
-- Скажите, пожалуйста, Саша здесь живет? Молчание.
-- Кака Саша?
Только тут он спохватился, что ведь и фамилии ее не знает. "С косами
такими красивыми",-- хотелось сказать ему, но сказал:
-- У нее мать в больницу отвезли...
-- Отвезли, дак чо?
"Дак чо, дак чо..." Дверь бы лучше открыла.
-- Сашу позовите, пожалуйста. Что же мы через дверь разговариваем? Из
госпиталя к ней по делу.
Опять долго молчали. Лязгнула цепочка, дверь приоткрылась; полная голая
женская рука из-под пухового платка держала ее. Лицо припухшее. Печным
теплом, керосином пахнуло из-за ее спины.
-- Нам сказали, мать у нее в больницу отвезли,-- говорил Третьяков,
словно бы он сюда от имени всей Красной Армии явился. И одновременно
старался расположить к себе улыбкой, стоял так, чтобы при неярком свете
лампочки было видно его всего от шапки до сапог: вот он весь, можно его не
опасаться.
Женщина смотрела все так же настороженно, цепочку с двери не снимала:
-- Сам-то ты кто ей будешь?
-- Вам это совершенно не нужно. Саша здесь живет?
-- Зде-есь.
-- Позовите ее, пожалуйста.
-- А ей не-ет.
Он все никак не мог к уральскому говору привыкнуть: она отвечала, как
будто его же спрашивала.
-- Где же Саша?
-- В больницу и пошла-а.
Вот этого он почему-то не ожидал, что ее может не быть дома. Уже на
крыльце подумалось: надо было хоть спросить, давно ли ушла? Когда будет? Он
оглянулся, но возвращаться не стал.
Зайдя от ветра за угол дома, решил ждать. Стоял, притопывал, чтоб ноги
не оледенели. Мороз был хоть и не так силен, но в одной шинели долго не
простоишь. Особенно рана в спине зябла. Только на этих днях впервые сняли с
нее повязку, все там еще чувствительное, оголенное.
Часов у него не было, чтобы хоть время представлять, когда ждешь, оно
всегда долгим кажется. Часы с него снял санитар, там еще, в траншее, когда
его ранило. Он наложил жгут остановить кровь, сказал: "Заметь время. Через
полчаса надо снять жгут, а то рука омертвеет, отомрет вовсе". Третьяков
достал часы, а он еще спросил: "Наши?"
Часы эти были первые в его жизни. Три недели подряд ходил по утрам
отмечаться в очереди. Очень хотелось ему наручные, с решеткой поверх стекла.
Такие, с решеткой, были в их классе у Копытина. Носил он их на пульсе, часто
поглядывал на уроке: отставит руку и глядит издали, словно бы иначе ему
плохо видно. А когда наконец подошла очередь, наручные все разобрали, и ему
достались большие, круглые и толстые 2-го гос-часзавода карманные часы.
Стоили они 75 рублей, тех, довоенных 75 рублей. Он сам заработал эти деньги:
в учреждениях к праздникам писал плакаты на кумаче. Только уже в полевом
госпитале, после операции, он обнаружил, что часов нет. И не так ему часы
было жаль, как всего с ними связанного, что они из дому.
Ему удалось наконец прикурить одной рукой. Стоял, грелся табачным
дымом, притопывал. Когда почувствовал во рту вкус горелой бумаги, бросил
окурок. Ветер из-за угла подхватил его, выбитые искры заскакали по снегу.
Нет, долго так не простоишь. Злясь на себя, он неохотно побрел к госпиталю.
Вдали, над путями, над семафором-- четко вырезанный, огромный, будто
ненастоящий месяц. Дорога пошла вниз, месяц впереди начал опускаться за
семафор. Где-то далеко на путях прокричал паровоз, осипший на морозе. И,
разбуженный его криком, Третьяков повернулся, пошел обратно, торопясь,
словно боялся растерять решимость. Он постучал опять в ту же дверь. Она
открылась сразу.
-- Вы простите, пожалуйста, я не спросил, где помещается это, куда Саша
пошла? Больница эта? Женщина скинула цепочку с двери:
-- Заходи, чего дом-то выстужать.
Он вошел. С безбрового лица смотрели на него рыжевато-карие глаза. Они
одни и были на белом припухлом лице. Смотрели с любопытством.
-- Давно Саша туда ушла?
-- Давно-то не шибко давно, а уж порядочно будет. И оглядывала всего
его, чем дальше, тем жалостливей.
-- Далеко отсюда до этой больницы?
-- Дак не больница, больница-то в городе, а это бараки совсем. Для
инфекционных которы. Саша из школы пришла, а матерь увезли. Ой, плоха была,
плоха совсем. Она по следу и побежала за ей. Гляжу -- вернулась. "Саша, ты
обожди, Василий мой с работы придет, мы Иван Данилыча спросим".
-- Кто это Иван Данилыч?
-- Иван-то Данилыч?-- Она изумилась, что можно его не знать.-- Дак
райвоенком ведь Иван Данилыч, мужа моего брат старший. "Ты, Саша, обожди,
спросим его дак..." Она ничо не говорит и есть не стала нисколько. Бегат по
дому по углам, ровно мышка. Темно уже, слышу, побежала опять.
-- Так как же бараки эти найти?
-- Да просто совсем.
И опять с сомнением оглядела его шинель, пустой рукав под ремнем.
-- Улицу Коли Мяготина знаешь, небось?
-- Знаю,-- кивнул Третьяков, надеясь из дальнейшего понять, где это
улица Коли Мяготина. А сам отогревался тем временем, чувствовал, как
набирается тепло под шинель.
-- Ну, дак по ей да по ей до самого до Тобола.-- И, придерживая на себе
пуховый платок, левой рукой показывала в окно через пути -- в обратную от
Тобола сторону.
-- Значит, если от вокзала, это будет широкая такая улица?
-- Ну да. А как до Тобола дойдешь, дак вправо и вправо.
Перехватив платок левой рукой, она махала вправо от себя. Мысленно он
все переставил, поскольку, сама того! не подозревая, она стояла к Тоболу
спиной и показывала все наоборот.
-- Понятно. Значит, до Тобола и вправо. Тобол-- на западе? Я хочу
сказать, солнце за Тоболом садится?
-- За Тоболом. Где ж ему еще западать?
-- Понятно.
Он начинал ориентироваться. Из окна коридора в госпитале каждый день
было видно, как в той стороне садилось солнце.
-- Можно вовсе просто: по Коли Мяготина пойдешь, дак и свернешь вправо
по Гоголя. И опять-- прямо. И опять-- вправо: по Пушкина ли, по Лермонтова.
Так, лесенкой, лесенкой...
-- И там бараки будут?
-- Не сразу они. Сначала-- кладбище. Тобол-то в сторону уйдет.
Кладбище-- это верный ориентир. В случае чего кладбище укажет ему
каждый.
-- А за кладбищем и они уже. Дальше вовсе ничего нет, один обрыв.
-- Спасибо,-- сказал Третьяков. Хоть смутно, а что-то он уже
представлял. И, взявшись за дверь, попросил: -- Если Саша раньше вернется,
вы ей ничего не говорите. Искал, не искал, вы ей не говорите этого. А то
думать будет...
И по недоуменному ее взгляду понял: непременно тут же и расскажет. Еще
и в дом не даст войти, как все расскажет.
ГЛАВА XVI
Не будили его даже к завтраку. Сквозь сон слышал Третьяков какие-то
голоса, один раз близко над собой услыхал голос Китенева.
-- У него сон ужасно плохой. Всю ночь промучился... Вновь проснулся он
от суматохи. Посреди палаты у стола сгрудилось несколько человек, звякало
стекло о стекло, булькало из графина. Что-то разливали.
-- Так... Кому теперь?-- быстро спросил Китенев.-- Атраковскому нельзя.
Ройзман!
Он взял Ройзмана за рукав, дал ему в пальцы стакан, мутноватый на свет:
-- Давай!
Увидев стакан, Третьяков сразу почувствовал сивушный запах самогонки,
сел в кровати:
-- За что это вы пьете с утра пораньше? Китенев глянул на него:
-- Ты б еще дольше спал. Наши к Берлину подходят, а он только
проснулся.
-- Нет, в самом деле, что случилось? Но ему уже налили:
-- Действуй! Спрашивать будешь потом. И тут же рассказали:
-- У Аветисяна дочка родилась.
В сонном сознании не сразу связалось одно с другим: что Аветисян и есть
тот самый старший лейтенант, раненный в голову навылет, который ночью
напугал его. Он поднял стакан, показывая, что за него пьет, пил, стараясь не
поморщиться, мужественности своей при всех не уронить. По мере того, как
донышко стакана запрокидывалось кверху, Старых взглядом провожал его и даже
сглотнул, помогая издали. Тут и ему поднесли полный до краев. И хоть спешили
все, на дверь оглядывались, он сразу строг стал: святая минута наступила.
Просветлевшими глазами оглядел всех, мыслью сосредоточился:
-- Ну!..
И, сам себе кивнув, выдохнул воздух, потянул, потянул, благодарно
зажмурясь. Вдруг начал синеть, закашлялся, выпученные глаза полезли из
орбит:
-- С-сволочи! Кто воду налил?
Грохнул хохот. Китенев ладонью вытирал слезы:
-- Не будешь жадней всех. Другому наливаю-- он ее уже глазами пьет.
Тебе по правилу вообще бы не давать. Вот у нас в обороне порядок был четкий:
четыре стакана нальют, в трех-- спирт, в одном-- вода. Где что налито, знает
кто наливал. Подняли. Выпили. Ни за что по лицам не различишь, кому что
досталось. А этот интеллигентный очень: от воды кашляет.
И поровну себе и Старыху налил остатки из графина. Как раз два стакана
получилось:
-- Держи, не кашляй!
После этого срочно был вымыт графин, заново налит из-под крана. Китенев
насухо обтер его полотенцем, водрузил на прежнее место посреди стола. И еще
шахматы расставил на доске: люди в шахматы играют, полезным умственным делом
заняты. И радиоточку включили погромче.
Оказывается, вчера вечером Аветисян заговорил вдруг: дождался тишины и
заговорил. Из самых первых слов, сказанных им в палате, было: "У меня дочка
маленькая родилась". А огромные глаза на худом лице спрашивали: будет ли у
дочки жив отец? По общему мнению, выходило, что будет жив. И решено было два
таких события отметить. Когда уже собрались, приготовились, нагрянула в
палату начмед, прозванная ранеными "Танки!". Была она лет двадцати пяти, муж
ег воевал где-то на севере, в Карелии, и хоть она иной раз неявно поощряла
взглядом, храбрых что-то не находилось проводить ее до дому. Даже среди
выздоравливающих ни одного такого храбреца не нашлось: была она вся крепкая,
как налитая, портупеи едва хватало перехлестнуть через грудь к ремню.
Вот она и вошла в палату, пока Третьяков спал. А посреди стола стоял
графин, налитый самогонкой. Прятать что-либо в палате-- быстрей только
попадешься, а так стоит графин на своем месте, никому и в голову не стукнет
проверять, что там. Но начмеду показалась вода мутноватой. И, обнаружив
непорядок, заботясь исключительно о здоровье ранбольных, она при общей
сгустившейся тишине взяла графин в руку, еще раз посмотрела на свет,
нахмурилась грозно, пробку стеклянную вынула, понюхала и изумилась. Самой
себе не поверив, налила на донышко стакана, отпила и в тот же момент
выскочила искать замполита госпиталя.
Третьяков доедал застывшую, как студень, синеватую овсяную кашу в
тарелке, а все в палате такие серьезные сидели, такие серьезные, вот-вот
смех грянет. Оттого, что он полночи не спал, от выпитой самогонки все у него
сейчас перед глазами было проясненное, словно другое зрение открылось. И
свет зимний казался сегодня особенным, и белое небо за окном, и снег,
подваливший к стеклу снаружи. Каждая ветка дерева была там вдвое толще от
снега, который она качала на себе.
Он смотрел на всех и видел одновременно, как они с Сашей идут по городу
и месяц им светит. А может, этого не было?
Он ведь уже не надеялся найти эти бараки. Под конец злился на себя:
чего он идет? Кто ждет его? И возвращался несколько раз, а потом снова шел.
И представлялось мысленно, как Саша увидит его, обрадуется, поразится. А
Саша не узнала его. Она стояла одна перед крыльцом, сильно мело с крыши,
фонарь над дверью светил, как в дыму.
-- Саша!-- позвал он.
Она обернулась, вздрогнула, попятилась от него.
-- Саша,-- говорил он и шел к ней. Потом догадался остановиться.-- Это
я, Саша, это же я. Мне соседка сказала, что у тебя мама заболела.
Только тут она поняла, узнала, заплакала. И плакала, вытирая варежками
слезы:
-- Мне страшно уходить отсюда. Она такая худая, такая худая, одни
жилочки. У ней сил нет бороться.
Он загораживал ее от ветра спиной, а сам замерз так, что губы уже не
могли слова выговорить. Когда шли обратно по городу, Саша спросила:
-- У тебя есть что-нибудь под шинелью?
-- Есть.
-- Что?
-- Душа.
-- Ничего не пододето?-- ужаснулась Саша.-- Пошли быстрей.
Он шел, как на деревянных ногах, вместо пальцев в сапогах было что-то
бесчувственное, распухшее. А Сашины валенки мягко похрустывали рядом, и
месяц светил, и снег блистал. Все это было.
Подошел Старых, сел к нему на кровать:
-- Ноги не поморозил?
-- Нет, немного только.
-- Его благодари.-- Старых указал на Атраковско-го.-- В любой мороз
иди, и валенок не надо.
Он рукавом байкового халата утер вспотевшее от самогонки лицо:
-- Молодые, учить вас... Запоминай, покуда я живой! А Третьякову с тем,
что было у него сейчас на душе, как богатому, казалось, каждый из них чем-то
обделен. Шлепая тапочками, пришаркал Ройзман, сел к нему на кровать:
-- Так вы, Третьяков, в училище были в первой батарее? Знаете, мне
кажется, я вас помню.
Ройзман теперь всю свою жизнь заново проходил по памяти и то, что
зрячим не замечал, хотел задним числом увидать. Только вряд ли он помнил
Третьякова: среди курсантов ничем особенным он не отличался. А в памяти
крепче всего застревают те, с кем что-нибудь смешное случалось. Был,
например, у них во взводе курсант Шалобасов, тот с первого построения
запомнился. Вышел от батареи с ответной речью, голос-- будто каждым словом
врага разит. И сказал так:
-- Мы прибыли сюда хватать верхушки артиллерийской науки...
Этого уже никто не забыл. Только трудно давались ему "верхушки
артиллерийской науки". В сорок первом году, когда брали Калинин и ворвались
наши танки с десантом автоматчиков, был в том десанте и Шалобасов, в
валенках сидел на броне. Взрывом снаряда сбросило его с танка, ударило о
мерзлую землю. В себя он пришел, но память отшибло накрепко. Иной раз ничего
невозможно было ему вдолбить. И помогали ему и помирали над ним со смеху. А
разыграть его вообще ничего не стоило. Подойдут с серьезными лицами:
"Слыхал, Шалобасов, вчера Белан опять азимут потерял..." Тому дурная кровь в
голову, глаза выпучит и уже готов идти требовать, чтобы курсанта Белана
привлекли за утерю казенного имущества. Вот Шалобасова и Ройзман не забыл,
заулыбался сразу.
-- А помните, у нас на уроке артиллерии одному курсанту налепили бумагу
на стекла противогаза?
-- Да, да, да! Это были вы?
-- Нет. Акжигитов.
Тут все заговорили о противогазах. В училище как только не мудрили над
курсантами! У Третьякова это еще в памяти было, как вчерашнее. И бегать
заставляли в противогазах по морозу с полной выкладкой. И спали в них.
Спать, правда, курсанты быстро приладились: вынул клапан и дыши... Но у
старшин они тоже были не первое поколение. Подкрадется ночью старшина,
пережмет гофрированную трубку, а курсант дышит хоть бы что, спит себе, сны
видит. Утром в бязевых нательных рубашках все бегут на зарядку, пар от всех
валит на морозе, а про