Виктор Астафьев. Последний поклон
Повесть в рассказах
---------------------------------------------------------------
Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5. Красноярск, "Офсет", 1997 г.
Оригинал этого текста находится в библиотеке Сергея Фролова
http://www.fro196.narod.ru/library/astafiev/astafiev.htm │ http://www.fro196.narod.ru/library/astafiev/astafiev.htm
---------------------------------------------------------------
Пой, скворушка,
Гори, моя лучина,
Свети, звезда, над путником в степи.
Ал. Домнин
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Тома 4, 5.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
Книга первая
Далекая и близкая сказка
Зорькина песня
Деревья растут для всех
Гуси в полынье
Запах сена
Конь с розовой гривой
Монах в новых штанах
Ангел-хранитель
Мальчик в белой рубахе
Осенние грусти и радости
Фотография, на которой меня нет
Бабушкин праздник
Книга вторая
Гори, гори ясно
Стряпухина радость
Ночь темная-темная
Легенда о стеклянной кринке
Пеструха
Дядя Филипп -- судовой механик
Бурундук на кресте
Карасиная погибель
Без приюта
Книга третья
Предчувствие ледохода
Заберега
Где-то гремит война
Сорока
Приворотное зелье
Соевые конфеты
Пир после Победы
Последний поклон
Кончина
Забубенная головушка
Вечерние раздумья
Комментарии
* КНИГА ПЕРВАЯ *
Далекая и близкая сказка
На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях
длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось
"мангазина", к которой примыкала также завозня, -- сюда крестьяне нашего
села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это "обшэственным
фондом". Если сгорит дом. если сгорит даже все село, семена будут целы и,
значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в
которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не
нищеброд.
Поодаль от завозни -- караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в
заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и
сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по
подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю
пору, зимой -- тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов
кустарникам.
В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села.
То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником,
жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал
ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало
трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала
капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от
времени года и погоды.
Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу,
и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они
вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.
Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к
нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и
никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали
прочь.
У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в
прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо
хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились
в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками -- битами, налитыми свинцом.
При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал
воробьиный переполох.
Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду -- крутил по очереди с
ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку --
скрипку...
На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот
загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь
каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому
таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в
морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над
трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и
чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.
Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка
посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в
чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.
Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из
стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки
его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По
черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль
иссушила его.
Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его
ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в
одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой -- черемуховую
палку.
-- Господи, Господи! -- вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. --
Доля ты тяжкая... Слепнет человек.
Вечером я услышал Васину скрипку.
Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял
сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом
прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на
пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и
вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один
по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом
бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда
загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться
домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.
За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки,
просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она
похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему
тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю
притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.
Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени
горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под
горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие
мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там
и ночных бабочек ловить, не иначе.
Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над
Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с
полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых
бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На
селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях
Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал
последними словами.
В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над
Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная
половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела,
и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от
меня тоже упала тень, узкая и носатая.
За Фокинской речкой -- рукой подать -- забелели кресты на кладбище,
скрипнуло что-то в завозне -- холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к
сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до
самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.
Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли
возникла музыка и пригвоздила меня к стене.
Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа
жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще,
бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село,
огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.
Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка -- скрипка. Совсем-совсем
одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет
жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться?
Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и...
Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И
не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет,
пьет и не может напиться -- так иссохло у него во рту и внутри.
Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота
кричит неведомый человек: "Какая деревня-а-а?" -- Зачем? Куда он плывет? И
еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то.
Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа
на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему
берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.
Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я
целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и
думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и
как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с
синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.
В избе всю ночь горела привернутая лампа, бабушка показывала мне углы,
светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.
Еще пот девочку помню, беленькую, смешливую, рука у нее сохнет.
Обозники в город ее везли лечить.
И опять обоз возник.
Все он идет куда-то, идет, скрывается в студеных торосах, в морозном
тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко,
как-то пусто, лед, стужа и неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.
Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая жилка
ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три,
грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает
их с корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет
завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы, сверкнуг молнии, от них
вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес, зажжется
земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем -- ничем не остановить
страшную такую бурю!
"Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смотрят?! Связали бы
Васю-то!"
Но скрипка сама все потушила. Снова тоскует один человек, снова чего-то
жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и
пешком идет в дали дальние.
Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Все на месте. Луна со звездою на
месте. Село, уже без огней, на месте, кладбище в вечном молчании и покое,
караулка под увалом, объятая отгорающими черемухами и тихой струной скрипки.
Все-все на месте. Только сердце мое, занявшееся от горя и восторга, как
встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьется у горла, раненное на всю жизнь
музыкой.
О чем же это рассказывала мне музыка? Про обоз? Про мертвую маму? Про
девочку, у которой сохнет рука? На что она жаловалась? На кого гневалась?
Почему так тревожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко,
что спят непробудным сном на кладбище. Среди них под бугром лежит моя мама,
рядом с нею две сестренки, которых я даже не видел: они жили до меня, жили
мало, -- и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом свете, где высоко
бьется в окно нарядной траурницей чье-то сердце.
Музыка кончилась неожиданно, точно кто-то опустил властную руку на
плечо скрипача: "Ну, хватит!" На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не
выкрикнув, а выдохнув боль. Но уже, помимо нее, по своей воле другая
какая-то скрипка взвивалась выше, выше и замирающей болью, затиснутым в зубы
стоном оборвалась в поднебесье...
Долго сидел я в уголочке завозни, слизывая крупные слезы, катившиеся на
губы. Не было сил подняться и уйти. Мне хотелось тут, в темном уголке, возле
шершавых бревен, умереть всеми заброшенным и забытым. Скрипки не было
слышно, свет в Васиной избушке не горел. "Уж не умер ли Вася-то?" -- подумал
я и осторожно пробрался к караулке. Ноги мои пязнули в холодном и вязком
черноземе, размоченном ключом. Лица моего коснулись цепкие, всегда студеные
листья хмеля, над головой сухо зашелестели шишки, пахнущие ключевой водою. Я
приподнял нависшие над окошком перевитые бечевки хмеля и заглянул в окно.
Чуть мерцая, топилась в избушке прогоревшая железная печка. Колеблющимся
светом она обозначала столик у стены, топчан в углу. На топчане полулежал
Вася, прикрывши глаза левой рукой. Очки его кверху лапками валялись на столе
и то вспыхивали, то гасли. На груди Васи покоилась скрипка, длинная
палочка-смычок была зажата и правой руке.
Я тихонько приоткрыл дверь, шагнул в караулку. После того как Вася пил
у нас чай, в особенности после музыки, не так страшно было сюда заходить.
Я сел на порог, не отрываясь глядел на руку, в которой зажата была
гладкая палочка.
-- Сыграйте, дяденька, еще.
-- Что тебе, мальчик, сыграть?
По голосу я угадал: Вася нисколько не удивился тому, что кто-то здесь
есть, кто-то пришел.
-- Что хотите, дяденька.
Вася сел на топчане, повертел деревянные штыречки скрипки, потрогал
смычком струны.
-- Подбрось дров в печку.
Я исполнил его просьбу. Вася ждал, не шевелился. В печке щелкнуло раз,
другой, прогоревшие бока ее обозначились красными корешками и травинками,
качнулся отблеск огня, пал на Васю. Он вскинул к плечу скрипку и заиграл.
Прошло немалое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую
слышал я у завозни, и в то же время совсем другая. Мягче, добрее, тревога и
боль только угадывались в ней, скрипка уже не стонала, не сочилась ее душа
кровью, не бушевал огонь вокруг и не рушились камни.
Трепетал и трепетал огонек в печке, но, может, там, за избушкой, на
увале засветился папоротник. Говорят, если найдешь цветок папоротника --
невидимкой станешь, можешь забрать все богатства у богатых и отдать их
бедным, выкрасть у Кощея Бессмертного Василису Прекрасную и вернуть ее
Иванушке, можешь даже пробраться на кладбище и оживить свою родную мать.
Разгорелись дрова подсеченной сухостоины -- сосны, накалилось до
лиловости колено трубы, запахло раскаленным деревом, вскипевшей смолой на
потолке. Избушка наполнилась жаром и грузным красным светом. Поплясывал
огонь, весело прищелкивала разогнавшаяся печка, выстреливая на ходу крупные
искры.
Тень музыканта, сломанная у поясницы, металась по избушке, вытягивалась
по стене, становилась прозрачной, будто отражение в воде, потом тень
отдалялась в угол, исчезала в нем, и тогда там обозначался живой музыкант,
живой Вася-поляк. Рубаха на нем была расстегнуга, ноги босы, глаза в темных
обводах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне казалось, так ему покойней,
удобней и слышит он в скрипке такое, чего мне никогда не услышать.
Когда притухала печка, я радовался, что не мог видеть Васиного лица,
бледной ключицы, выступившей из-под рубахи, и правой ноги, кургузой, куцей,
будто обкусанной щипцами, глаз, плотно, до боли затиснутых в черные ямки
глазниц. Должно быть, глаза Васи боялись даже такого малого света, какой
выплескивался из печки.
В полутьме я старался глядеть только на вздрагивающий, мечущийся или
плавно скользящий смычок, на гибкую, мерно раскачивающуюся вместе со
скрипкой тень. И тогда Вася снова начинал представляться мне чем-то вроде
волшебника из далекой сказки, а не одиноким калекою, до которого никому нет
дела. Я так засмотрелся, так заслушался, что вздрогнул, когда Вася
заговорил.
-- Эту музыку написал человек, которого лишили самого дорогого. -- Вася
думал вслух, не переставая играть. -- Если у человека нет матери, нет отца,
но есть родина, -- он еще не сирота. -- Какое-то время Вася думал про себя.
Я ждал. -- Все проходит: любовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от
ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет тоска по родине...
Скрипка снова тронула те самые струны, что накалились при давешней игре
и еще не остыли. Рука Васина снова содрогнулась от боли, но тут же
смирилась, пальцы, собранные в кулак, разжались.
-- Эту музыку написал мой земляк Огинский в корчме -- так называется у
нас заезжий дом, -- продолжал Вася. -- Написал на границе, прощаясь с
родиной. Он посылал ей последний привет. Давно уже нет композитора на свете.
Но боль его, тоска его, любовь к родной земле, которую никто не мог отнять,
жива до сих пор.
Вася замолчал, говорила скрипка, пела скрипка, угасала скрипка. Голос
ее становился тише. тише, он растягивался в темноте тонюсенькой светлой
паутинкой. Паутинка задрожала, качнулась и почти беззвучно оборвалась.
Я убрал руку от горла и выдохнул тот вдох, который удерживал грудью,
рукой, оттого что боялся оборвать светлую паутинку. Но все равно она
оборвалась. Печка потухла. Слоясь, засыпали в ней угли. Васи не видно.
Скрипки не слышно.
Тишь. Темень. Грусть.
-- Уже поздно, -- сказал Вася из темноты. -- Иди домой. Бабушка будет
беспокоиться.
Я привстал с порога и, если бы не схватился за деревянную скобу, упал
бы. Ноги были все в иголках и как будто вовсе не мои.
-- Спасибо вам, дяденька, -- прошептал я.
Вася шевельнулся в углу и рассмеялся смущенно или спросил "За что?".
-- Я не знаю, за что...
И выскочил из избушки. Растроганными слезами благодарил я Васю, этот
мир ночной, спящее село, спящий за ним лес. Мне даже мимо кладбища не
страшно было идти. Ничего сейчас не страшно. В эти минуты не было вокруг
меня зла. Мир был добр и одинок -- ничего, ничего дурного в нем не
умещалось.
Доверяясь доброте, разлитой слабым небесным светом по всему селу и по
всей земле, я зашел на кладбище, постоял на могиле матери.
-- Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше не снишься.
Опустившись на землю, я припал ухом к холмику. Мать не отвечала. Все
было тихо на земле и в земле. Маленькая рябина, посаженная мной и бабушкой,
нароняла остроперых крылышек на мамин бугорок. У соседних могил березы
распустили нити с желтым листом до самой земли. На вершинах берез листа уже
не было, и голые прутья исполосовали огрызок луны, висевший теперь над самым
кладбищем. Все было тихо. Роса проступила на траве. Стояло полное безветрие.
Потом с увалов ощутимо потянуло знобким холодком. Гуще потекли с берез
листья. Роса стекленела на траве. Ноги мои застыли от ломкой росы, один лист
закатился под рубаху, сделалось знобко, и я побрел с кладбища в темные улицы
села меж спящих домов к Енисею.
Мне отчего-то не хотелось домой.
Не знаю, сколько я просидел на крутом яру по-над Енисеем. Он шумел у
займища, на каменных бычках. Вода, сбитая с плавного хода бычками, вязалась
в узлы, грузно перевалива- лась возле берегов и кругами, воронками
откатывалась к стрежню. Неспокойная наша река. Какие-то силы вечно тревожат
ее, в вечной борьбе она сама с собой и со скалами, сдавившими ее с обеих
сторон.
Но эта ее неспокойность, это ее древнее буйство не возбуждали, а
успокаивали меня. Оттого, наверно, что была осень, луна над головой,
скалистая от росы трава и крапива по берегам, вовсе не похожая на дурман,
скорее на какие-то расчудесные растения; и еще оттого, наверно, что во мне
звучала Васина музыка о неистребимой любви к родине. А Енисей, не спящий
даже ночью, крутолобый бык на той стороне, пилка еловых вершин над дальним
перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил
работающий наперекор осени в крапиве, вроде бы один он во всем мире, трава,
как бы отлитая из металла, -- это и была моя родина, близкая и тревожная.
Глухой ночью возвратился я домой. Бабушка, должно быть, по лицу моему
угадала, что в душе моей что-то свершилось, и не стала меня бранить.
-- Ты где так долго? -- только и спросила она. -- Ужин на столе, ешь и
ложись.
-- Баба, я слышал скрипку.
-- А-а, -- отозвалась бабушка, -- Вася-поляк чужое, батюшко, играет,
непонятное. От его музыки бабы плачут, а мужики напиваются и буйствуют...
-- А кто он?
-- Вася-то? Да кто? -- зевнула бабушка. -- Человек. Спал бы ты. Мне
рано к корове подыматься. -- Но она знала, что я все равно не отстану: --
Иди ко мне, лезь под одеяло.
Я прижался к бабушке.
-- Студеный-то какой! И ноги мокрущие! Опять болеть будут. -- Бабушка
подоткнула под меня одеяло, погладила по голове. -- Вася -- человек без
роду-племени. Отец и мать у него были из далекой державы -- Польши. Люди там
говорят не по-нашему, молятся не как мы. Царь у них королем называется.
Землю польскую захватил русский царь, чего-то они с королем не поделили...
Ты спишь?
-- Не-е.
-- Спал бы. Мне ведь вставать с петухами. -- Бабушка, чтобы скорее
отвязаться от меня, бегом рассказала, что в земле этой далекой взбунтовались
люди против русского царя, и их к нам, в Сибирь, сослали. Родители Васи тоже
были сюда пригнаны. Вася родился на подводе, под тулупом конвоира. И зовут
его вовсе не Вася, а Стася -- Станислав по-ихнему. Это уж наши, деревенские,
переиначили. -- Ты спишь? -- снова спросила бабушка.
-- Не-е.
-- А, чтоб тебе! Ну, умерли Васины родители. Помаялись, помаялись на
чужой стороне и померли. Сперва мать, потом отец. Видел большой такой черный
крест и могилу с цветками? Ихняя могила. Вася бережет ее, ухаживает пуще,
чем за собой. А сам-то состарился уж, когда -- не заметили. О Господи,
прости, и мы не молоды! Так вот и прожил Вася около мангазины, в сторожах.
На войну не брали. У него еще у мокренького младенца нога ознобилась на
подводе... Так вот и живет... помирать скоро... И мы тоже...
Бабушка говорила все тише, невнятней и отошла ко сну со вздохом. Я не
тревожил ее. Лежал, думал, пытаясь постигнугь человеческую жизнь, но у меня
ничего из этой затеи не получалось.
Несколько лет спустя после той памятной ночи мангазину перестали
использовать, потому что построен был в городе элеватор, и в мангазинах
исчезла надобность. Вася остался не у дел. Да и ослеп он к той поре
окончательно и сторожем быть уже не мог. Какое-то время он еще собирал
милостыню по селу, но потом и ходить не смог, тогда бабушка моя и другие
старухи стали носить еду в Васину избушку.
Однажды бабушка пришла озабоченная, выставила швейную машину и
принялась шить сатиновую рубаху, штаны без прорехи, наволочку с завязками и
простыню без шва посредине -- так шьют для покойников.
Заходили люди, сдержанными голосами разговаривали с бабушкой. До меня
донеслось раз-другой "Вася", и я помчался к караулке.
Дверь ее была распахнута. Подле избушки толпился народ. Люди заходили в
нее без шапок и выходили оттуда вздыхая, с кроткими, опечаленными лицами.
Васю вынесли в маленьком, словно бы мальчишеском гробу. Лицо покойного
было прикрыто полотном. Цветов в домовине не было, венков люди не несли. За
гробом тащилось несколько старух, никто не голосил. Все свершалось в деловом
молчании. Темнолицая старуха, бывшая староста церкви, на ходу читала молитвы
и косила холодным зраком на заброшенную, с упавшими воротами, сорванными с
крыши тесинами мангазину и осуждающе трясла головою.
Я зашел в караулку. Железная печка с середины была убрана. В потолке
холодела дыра, по свесившимся корням травы и хмеля в нее падали капли. На
полу разбросаны стружки. Старая нехитрая постель была закатана в изголовье
нар. Валялись под нарами сторожевая колотушка. метла, топор, лопата. На
окошке, за столешницей, виднелась глиняная миска, деревянная кружка с
отломленной ручкой, ложка, гребень и отчего-то не замеченный мною сразу
шкалик с водой. В нем ветка черемухи с набухшими и уже лопнувшими почками.
Со столешницы сиротливо глядели на меня пустыми стеклами очки.
"А где скрипка-то?" -- вспомнил я, глядя на очки. И тут же увидел ее.
Скрипка висела над изголовьем нар. Я сунул очки в карман, снял скрипку со
стены и бросился догонять похоронную процессию.
Мужики с домовиной и старухи, бредущие кучкой следом за нею, перешли по
бревнам Фокинскую речку, захмелевшую от весеннего половодья, поднимались к
кладбищу по косогору, подернутому зеленым туманчиком очнувшейся травы.
Я потянул бабушку за рукав и показал ей скрипку, смычок. Бабушка строго
нахмурилась и отвернулась от меня. Затем сделала шаг шире и зашепталась с
темнолицей старухой:
-- Расходы... накладно... сельсовет-то не больно...
Я уже умел кое-что соображать и догадался, что старуха хочет продать
скрипку, чтобы возместить похоронные расходы, уцепился за бабушкин рукав и,
когда мы отстали, мрачно спросил:
-- Скрипка чья?
-- Васина, батюшко, Васина, -- бабушка отвела от меня глаза и
уставилась в спину темнолицей старухи. -- В домовину-то... Сам!.. --
наклонилась ко мне и быстро шепнула бабушка, прибавляя шагу.
Перед тем, как люди собрались накрывать Васю крышкой, я протиснулся
вперед и, ни слова не говоря, положил ему на грудь скрипку и смычок, на
скрипку бросил несколько живых цветочков мать-мачехи, сорванных мною у
моста-перекидыша.
Никто ничего не посмел мне сказать, только старуха богомолка пронзила
меня острым взглядом и тут же, воздев глаза к небу, закрестилась: "Помилуй,
Господи, душу усопшего Станислава и родителей его, прости их согрешения
вольным и невольныя..."
Я следил, как заколачивали гроб -- крепко ли? Первый бросил горсть
земли в могилу Васи, будто ближний его родственник, а после того, как люди
разобрали свои лопаты, полотенца и разбрелись по тропинкам кладбища, чтобы
омочить скопившимися слезами могилы родных, долго сидел возле Васиной
могилы, разминая пальцами комочки земли, чего-то ждал. И знал, что уж ничего
не дождаться, но все равно подняться и уйти не было сил и желания.
За одно лето сопрела пустая Васина караулка. Обвалился потолок,
приплюснул, вдавил избушку в гущу жалицы, хмеля и чернобыльника. Из бурьяна
долго торчали сгнившие бревешки, но и они постепенно покрылись дурманом;
ниточка ключа пробила себе новое русло и потекла по тому месту, где стояла
избушка. Но и ключ скоро начал хиреть, а в засушливое лето тридцать третьего
года вовсе иссох. И сразу начали вянуть черемухи, выродился хмель, унялась и
разнотравная дурнина.
Ушел человек, и жизнь в этом месте остановилась. Но деревня-то жила,
подрастали ребятишки, на смену тем, кто уходил с земли. Пока Вася-поляк был
жив, односельчане относились к нему по-разному: иные не замечали его, как
лишнего человека, иные даже и поддразнивали, пугали им ребятишек, иные
жалели убогого человека. Но вот помер Вася-поляк, и селу стало чего-то
недоставать. Непонятная виноватость одолела людей, и не было уж такого дома,
такой семьи в селе, где бы не помянули его добрым словом в родительский день
и в другие тихие праздники, и оказалось, что в незаметной жизни был
Вася-поляк вроде праведника и помогал людям смиренностью, почтительностью
быть лучше, добрей друг к другу.
В войну какой-то лиходей начал воровать с деревенского кладбища кресты
на дрова, первым унес он грубо тесанный лиственичный крест с могилы
Васи-поляка. И могила его утерялась, но не исчезла о нем память. По сей день
женщины нашего села нет-нет да и вспомнят его с печальным долгим вздохом, и
чувствуется, что вспоминать им его и благостно, и горько.
Последней военной осенью я стоял на посту возле пушек в небольшом,
разбитом польском городе. Это был первый иностранный город, который я видел
в своей жизни. Он ничем не отличался от разрушенных городов России. И пахло
в нем так же: гарью, трупами, пылью. Меж изуродованных домов по улицам,
заваленным ломью, кружило листву, бумагу, сажу. Над городом мрачно стоял
купол пожара. Он слабел, опускался к домам, проваливался в улицы и переулки,
дробился на усталые кострища. Но раздавался долгий, глухой взрыв, купол
подбрасывало в темное небо, и все вокруг озарялось тяжелым багровым светом.
Листья с деревьев срывало, кружило жаром вверху, и там они истлевали.
На горящие развалины то и дело обрушивался артиллерийский или
минометный налет, нудили в высоте самолеты, неровно вычерчивали линию фронта
немецкие ракеты за городом, искрами осыпаясь из темноты и бушующий огненный
котел, где корчилось в последних судорогах человеческое прибежище.
Мне чудилось -- я один в этом догорающим городе и ничего живого не
осталось на земле. Это ощущение постоянно бывает в ночи, но особенно гнетуще
оно при виде разора и смерти. Но я-то узнал, что совсем неподалеку -- только
перескочить через зеленую изгородь, обжаленную огнем, -- в пустой избе спят
наши расчеты, и это немного меня успокаивало.
Днем мы заняли город, а к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали
появляться люди с узлами, с чемоданами, с тележками, чаще с ребятишками на
руках. Они плакали у развалин, вытаскивали что-то из пожарищ. Ночь укрыла
бездомных людей с их горем и страданиями. И только пожары укрыть не смогла.
Неожиданно в доме, стоявшем через улицу от меня, разлились звуки
органа. От дома этого при бомбежке отвалился угол, обнажив стены с
нарисованными на них сухощекими святыми и мадоннами, глядящими сквозь копоть
голубыми скорбными глазами. До потемок глазели эти святые и мадонны на меня.
Неловко мне было за себя, за людей, под укоряющими взглядами святых, и ночью
нет-нет да выхватывало отблесками пожаров лики с поврежденными головами на
длинных шеях.
Я сидел на лафете пушки с зажатым в коленях карабином и покачивал
головой, слушая одинокий среди войны орган. Когда-то, после того как я
послушал скрипку, мне хотелось умереть от непонятной печали и восторга.
Глупый был. Малый был. Я так много увидел потом смертей, что не было для
меня более ненавистного, проклятого слова, чем "смерть". И потому, должно
быть, музыка, которую я слушал в детстве, переломилась во мне, и то, что
пугало в детстве, было вовсе и не страшно, жизнь припасла для нас такие
ужасы, такие страхи...
Да-а, музыка та же, и я вроде бы тот же, и горло мое сдавило, стиснуло,
но нет слез, нет детского восторга и жалости чистой, детской жалости. Музыка
разворачивала душу, как огонь войны разворачивал дома, обнажая то святых на
стене, то кровать, то качалку, то рояль, то тряпки бедняка, убогое жилище
нищего, скрытые от глаз людских -- бедность и святость, -- все-все
обнажилось, со всего сорваны одежды, все подвергнуто унижению, все вывернуто
грязной изнанкой, и оттого-то, видимо, старая музыка повернулась иной ко мне
стороною, звучала древним боевым кличем, звала куда-то, заставляла что-то
делать, чтобы потухли эти пожары, чтобы люди не жались к горящим развалинам,
чтобы зашли они в свой дом, под крышу, к близким и любимым, чтобы небо,
вечное наше небо, не подбрасывало взрывами и не сжигало адовым огнем.
Музыка гремела над городом, глушила разрывы снарядов, гул самолетов,
треск и шорох горящих деревьев. Музыка властвовала над оцепенелыми
развалинами, та самая музыка, какую, словно вздох родной земли, хранил в
сердце человек, который никогда не видел своей родины, но всю жизнь тосковал
о ней.
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
Зорькина песня
Бабушка разбудила меня рано утром, и мы пошли на ближний увал по
землянику. Огород наш упирался дальним пряслом в увал. Через жерди
переваливались ветви берез, осин, сосен, одна черемушка катнула под городьбу
ягоду, и та взошла прутиком, разрослась на меже среди крапивы и конопляника.
Черемушку не срубали, и на ней птички вили гнезда.
Деревня еще тихо спала. Ставни на окнах были закрыты, не топились еще
печи, и пастух не выгонял неповоротливых коров за поскотину, на приречный
луг.
А по лугу стелился туман, и была от него мокра трава, никли долу цветы
куриной слепоты, ромашки приморщили белые ресницы на желтых зрачках.
Енисей тоже был в тумане, скалы на другом берегу, будто подкуренные
густым дымом снизу, отдаленно проступали вершинами в поднебесье и словно
плыли встречь течению реки.
Неслышная днем, вдруг обнаружила себя Фокинская речка, рассекающая село
напополам. Тихо пробежавши мимо кладбища, она начинала гуркотать, плескаться
и картаво наговаривать на перекатах. И чем дальше, тем смелей и говорливей
делалась, измученная скотом, ребятишками и всяким другим народом, речка: из
нее брали воду на поливку гряд, в баню, на питье, на варево и парево,
бродили по ней, валили в нее всякий хлам, а она как-то умела и резвость, и
светлость свою сберечь.
Вот и наговаривает, наговаривает сама с собой, довольная тем, что пока
ее не мутят и не баламутят. Но говор ее внезапно оборвался -- прибежала
речка к Енисею, споткнулась о его большую воду и, как слишком уж
расшумевшееся дитя, пристыженно смолкла. Тонкой волосинкой вплеталась речка
в крутые, седоватые валы Енисея, и голос ее сливался с тысячами других
речных голосов, и, капля по капле накопив силу, грозно гремела река на
порогах, пробивая путь к студеному морю, и растягивал Енисей светлую ниточку
деревенской незатейливой речки на многие тысячи верст, и как бы живою жилой
деревня наша всегда была соединена с огромной землей.
Кто-то собирался плыть в город и сколачивал салик на Енисее. Звук
топора возникал на берегу, проносился поверх, минуя спящее село, ударялся о
каменные обрывы увалов и, повторившись под ними, рассыпался многоэхо по
распадкам.
Сначала бабушка, а за нею я пролезли меж мокрых от росы жердей и пошли
по распадку вверх на увалы. Весной по этому распадку рокотал ручей, гнал
талый снег, лесной хлам и камни в наш огород, но летом утихомирился, и
бурный его пугь обозначился до блеска промытым камешником.
В распадке уютно дремал туман, и было так тихо, что мы боялись
кашлянуть. Бабушка держала меня за руку и все крепче, крепче сжимала ее,
будто боялась, что я могу вдруг исчезнуть, провалиться в эту
волокнисто-белую тишину. А я боязливо прижимался к ней, к моей живой и
теплой бабушке. Под ногами шуршала мелкая ершистая травка. В ней желтели
шляпки маслят и краснели рыхлые сыроежки.
Местами мы пригибались, чтобы пролезть под наклонившу- юся сосенку, по
кустам переплетались камнеломки, повилика, дедушкины кудри. Мы запугивались
в нитках цветов, и тогда из белых чашечек выливались мне за воротник и на
голову студеные капли.
Я вздрагивал, ежился, облизывал горьковатые капли с губ, бабушка
вытирала мою стриженую голову ладонью или краешком платка и с улыбкой
подбадривала, уверяя, что от росы да от дождя люди растут
большие-пребольшие.
Туман все плотнее прижимался к земле, волокнистой куделею затянуло
село, огороды и палисадники, оставшиеся внизу. Енисей словно бы набух
молочной пеною, берега и сам он заснули, успокоились под непроглядной, шум
не пропускающей мякотью. Даже на изгибах Фокинской речки появились белые
зачесы, видно сделалось, какая она вилючая.
Но светом и теплом все шире разливающегося утра тоньше и тоньше
раскатывало туманы, скручивало их валами в распадках, загоняло в потайную
дрему тайги.
Топор на Енисее перестал стучать. И тут же залилась, гнусаво запела на
улицах березовая пастушья дуда, откликнулись ей со двора коровы, брякнули
боталами, сделался слышен скрип ворот. Коровы брели но улицам села, за
поскотину, то появляясь в разрывах тумана, то исчезая в нем. Тень Енисея
раз-другой обнаружила себя.
Тихо умирали над рекой туманы.
А в распадках и в тайге они будут стоять до высокого солнца, которое
хотя еще и не обозначило себя и было за далью гор, где стойко держались
снежные беляки, ночами насылающие холод и эти вот густые туманы, что
украдчиво ползли к нашему селу в сонное предутрие, но с первыми звуками, с
пробуждением людей убирались в лога, ущелья, провалы речек, обращались
студеными каплями и питали собой листья, травы, птах, зверушек и все живое,
цветущее на земле.
Мы пробили головами устоявшийся в распадке туман и, плывя вверх, брели
по нему, будто по мягкой, податливой воде, медленно и бесшумно. Вот туман по
грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за дальних увалов
полоснуло ярким светом, празднично заискрилось, заиграло в лапках пихтача,
на камнях, на валежинах, на упругих шляпках молодых маслят, в каждой
травинке и былинке.
Над моей головой встрепенулась птичка, стряхнула горсть искорок и
пропела звонким, чистым голосом, как будто она и не спала, будто все время
была начеку: "Тить-тить-ти- ти-ррри...".
-- Что это, баба?
-- Это Зорькина песня.
-- Как?
-- Зорькина песня. Птичка зорька утро встречает, всех птиц об этом
оповещает.
И правда, на голос зорьки -- зорянки, ответило сразу несколько голосов
-- и пошло, и пошло! С неба, с сосен, с берез -- отовсюду сыпались на нас
искры и такие же яркие, неуловимые, смешавшиеся в единый хор птичьи голоса.
Их было много, и один звонче другого, и все-таки Зорькина песня, песня
народившегося утра, слышалась яснее других. Зорька улавливала какие-то
мгновения, отыскивала почти незаметные щели и вставляла туда свою сыпкую,
нехитрую, но такую свежую, каждое утро обновляющуюся песню.
-- Зорька поет! Зорька поет! -- закричал и запрыгал я.
-- Зорька поет, значит, утро идет! -- пропела благостным голосом
бабушка, и мы поспешили навстречу утру и солнцу, медленно поднимающемуся
из-за увалов. Нас провожали и встречали птичьи голоса; нам низко кланялись,
обомлевшие от росы и притихшие от песен, сосенки, ели, рябины, березы и
боярки.
В росистой траве загорались от солнца красные огоньки земляники. Я
наклонился, взял пальцами чугь шершавую, еще только с одного бока опаленную
ягодку и осторожно опустил ее в туесок. Руки мои запахли лесом, травой и
этой яркой зарею, разметавшейся по всему небу.
А птицы все так же громко и многоголосо славили утро, солнце, и
Зорькина песня, песня пробуждающегося дня, вливалась в мое сердце и звучала,
звучала, звучала...
Да и по сей день неумолчно звучит.
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
Деревья растут для всех
Во время половодья я заболел малярией, или, как ее по Сибири называют,
веснухой. Бабушка шептала молитву от всех скорбей и недугов, брызгала меня
святой водой, травами пользовала до того, что меня начало рвать, из города
порошки привозили -- не помогло. Тогда бабушка увела меня вверх по Фокинской
речке, до сухой россохи, нашла там толстую осину, поклонилась ей и стала
молиться, а я три раза повторил заученный от нее наговор: "Осина, осина,
возьми мою дрожалку -- трясину, дай мне леготу", -- и перевязал осину своим
пояском. Все было напрасно, болезнь меня не оставила. И тогда младшая
бабушкина дочь, моя тетка Августа, бесшабашно заявила. что она безо всякой
ворожбы меня вылечит, подкралась раз сзади и хлестанула мне за шиворот ковш
ключевой воды, чтобы "выпугнуть" лихорадку. После этого меня не отпускало и
ночью, а прежде накатывало по утрам до восхода и вечером после захода
солнца.
Бабушка назвала тетку дурой и стала поить меня хиной. Я оглох и начал
жить как бы сам в себе, сделался задумчивым и все чего-то искал. Со двора
меня никуда не выпускали, в особенности к реке, так как трясуха эта
проклятая "выходила на воду".
У каждого мальчишки есть свой тайный уголок в избе или во дворе, будь
эта изба или двор хоть с ладошку величиной. Появился такой уголок и у меня.
Я сыскал его там, где раньше были кучей сложены старые телеги и сани, за
сеновалом, в углу огорода. Здесь стеною стояла конопля, лебеда и крапива.
Однажды потребовалось железо, и дед свез все старье к деревенской кузнице на
распотрошенье.
Н