адо бы поставить памятник в России. Поставлены же
памятники гусям, спасшим Рим. В Австралии будто бы есть памятник овце.
Последнему волку Европы скульптуру изваяли! Ну если уж картошке монумент
неловко, неэтично воздвигать -- плод все же, овощь, тогда тому, кто нашел
этот плод в заморских землях, выделил его среди прочих диких растений, в
Россию завез и, рискуя головой, внедрял на русской земле. Был ведь в старые,
темные времена и картофельный бунт!
В горах и под горами, в болотах и песчаниках, на глине и камешнике, меж
дерев и в новине, на вспольях, на отвалах, на вырубках, на гарях, на всякой
бросовой почве само собой вылазит на свет и живет растение, почти не
требующее ухода и забот -- прополи, окучь, и все дело. Есть места, где,
задушенная дымом и сажей, никакая тварь не выживает, ничто но растет, даже
крапива и всякая жалючая травка сдалась, картошка, набравши цвет, тут же
его, почернелый, тряпичный, роняет, и все равно плод в земле наливается и
кормит людей! Что есть, скажите, лучше этого растения? Хлеб? Да! Однако
хлебу сколь воздано! Сколько о нем спето! Так отчего же, почему же мы,
российские люди, не раз, не два спасенные картошкой от глада и мора, забыли
про нее? К слову сказать, воин наш русский многим обязан ей, родимой
картошке! Где угодно готов это утверждать!
Фронтовые дороги длинные, расхлюпанные. Пушка идет или тащат ее; танк
идет, машина идет, конь ковыляет; солдат бредет вперед на запад, поминая к
разу кого надо и не надо. А кухня отстала! Все-то она отстает, проклятая, во
все времена и войны отстает. Но есть солдату надо хоть раз в сутки! Если три
раза, так оно тоже ничего, хорошо три-то раза, как положено. Один же раз
просто позарез необходимо.
Глянул солдат налево -- картошка растет! Глянул направо -- картошка
растет! Лопата при себе. Взял за пыльные космы матушку-кормилицу, лопатой
ковырнул, потянул с натугой -- и вот полюбуйся: розоватые либо бледно-синие,
желтые иль белые, что невестино тело, картохи из земли возникли,
рассыпались, лежат, готовые на поддержку тела и души.
Дров нету, соломы даже нету?! Не беда! Бурьян везде и всюду на русской
земле сыщется. Круши, ломай через колено, пали его!
И вот забурлила, забормотала картоха в котелке. Про родное ведь и
бормочет, клятая! Про дом, про пашню, про огород, про застолье семейное. Как
ребятишки с ладошки на ладошку треснутую картоху бросают, дуя на нее, а
потом в соль ее, в соль и -- в рот, задохнувшись горячим, сытным паром.
И нет уж никакой безнадежности в душе солдата, никакого нытья.
Замокрело только малость в глазу, но глаз не эта самая, ну как ее? Вот уж и
название забывать начал, не говоря про запах. Словом, глаз, как известно,
проморгается!
Поел картошки солдат, без хлеба поел, иной раз и без соли, но все равно
готов и может вперед двигаться, врагу урон наносить.
Случалось, воды нет. В костер тогда картошку, в золу, под уголья. Да
затяжное это дело, и бдить все время надо, чтоб не обуглилась овощь. А когда
бдить-то? В брюхе ноет, глаза на свет белый не глядят от усталости. Значит,
находчивость проявляй -- в ведро картошек навали, засыпь песочком либо
землею, чтоб не просвистывал воздух, и через минуты какие-нибудь кушайте на
здоровье продукт первой важности, в собственном пару! А то еще проще
простого способ есть: насыпь полную артиллерийскую гильзу картох,
опрокидывай ее рылом в землю, пистоном вверх, разводи на гильзе огонь, а сам
дрыхни без опаски. Сколько бы ты ни спал, сколько бы ни прохлаждался --
картофель в гильзе изготовится так, что и шкурку скоблить ножом не надо --
сама отлупится!..
Нет, я снова о памятнике речь завожу! Картошке, из которой люди
наловчились по всему белу свету готовить с лишком две тысячи блюд, опоре
нашей жизни -- никакого внимания. По гривеннику всем людям труда -- главным
картофелеедам -- собрать, и пусть самые талантливые художники, самые
даровитые скульпторы придумают памятник! Тот, кто умеет сочинять гимны,
должен найти самые торжественные слова, и самые голосистые певцы споют
картошке гимн на самой широкой площади при всем скоплении народа.
Не знаю, кто как, я плакал бы, слушая тот гимн!
***
Мальчик идет по заросшей тропинке из бани. Жилки травы-муравы, стебли
подорожников попадают меж пальцев; тряпично-мягкие цветки гусятника, головки
дикого клевера и ворожбы щекочут промытые, чуткие ступни ног. На меже
сверкает конопля, сыплют семя лебеда н полынь, шеборша по листьям лопухов и
застарелого морковника. Жалица, пучка, жабрей, чернобыльник чуть слышно
шелестят, а вот белена и лопушистый хрен будто в мокрой шубе. Бочком меж них
хотел проскользнуть мальчик -- не вышло, штаны намокли, тяжелеют и сползают
с живота.
Вот и борозда, что широкая дорога, тоже вся поросла пастушьей сумкой и
ползучей липкой мокрицей. Удалившись на такое расстояние, где не слышен
плеск воды, шум пара на каменке, аханье веников, шальные взвизги девок,
мальчик озирается осторожно и приседает на корточки у межи, отделяющей
огород соседей. Затаив дыхание высматривает сквозь чащу бурьяна и тонкого
аржанца, будто сквозь густой отвесный дождь, одному ему известное таинство.
Конечно же, как у всякого делового человека, тайн у него дополна, и он
их может поведать другу или дедушке. Вот за баней черемуха. Старый ствол ее
умер и засох, вершина обломилась, упала, изорвав сплетения хмеля, опутавшего
ее, и преет теперь черемуха в межевой гущине, от пня наперегонки рванулись
коричневые гибкие побеги. Черную кору упавшего дерева сорвало ветром, комель
подолбили дятлы, источили короеды и муравьи.
В сухой выбоине старого пня, под навесом рыжего гриба-тутовика,
устроилась на жительство птичка-невеличка, тихая мухоловка с алой грудкой.
Возле нее хахалем вертелся мухолов, которому хотелось петь и веселиться, но
хозяйственная, смиренная мухоловка успокаивала его, грустно и терпеливо
объясняла, что живут они в соседстве с людьми и следует вести себя скромно.
Мухолову семейный прижим надоел, он подался в другое, видать, более
разгульное место.
Оставшись покорной вдовицей, мухоловка накрыла маленьким телом
гнездышко, и скоро под нею оказались яички чуть больше горошин. Из горошин
тех выклюнулись гадкие, на маму совсем непохожие птенцы, но они быстро
начали выправляться, и то на голове, то на заде перо у них высовывалось,
рахитные пузца усохли, башка вытянулась в клюв, птенцы как птенцы сделались.
Пустое гнездышко лежит в черемушном пеньке, мухоловка с ненасытным,
писклявым семейством переселилась в межевые заросли -- смекайте, дескать,
деточки, сами пропитанье, я уж совсем измоталась без мужа. Она и сейчас вон
подает голосок из бурьяна: "Ти-ти! Ти-ти! Ти-ти..." -- "Спите, спите!" --
птенцов увещевает, а у мальчика тоже рот потянуло зевотой -- пора
отправляться на боковую.
Да, напомнила ему мухоловка другую птичку -- белобрюхую ласточку, что
каждое лето лепила себе гнездо под застрехой артельного амбара.
Ласточка с ликованием носилась над рекой, взмывала вверх, к облакам,
падала на воду, кружилась над домами, над лесом, над горами, впархивала во
дворы, сделав вид, что совсем она сюда случайно угодила, стремглав неслась
по улице над самой дорогой, щебеча, чурлюкая, всех извещая, что прилетела
она из дальних стран и так стремилась к родной сибирской деревушке, прошла
сквозь такие расстояния, беды и бури, что совершенно теперь счастлива и,
отпраздновав возвращение, порезвившись в радости, сразу же возьмется за
дело, отремонтирует гнездышко под застрехой, высидит детей и станет ловить
комаров и мошек, и пусть люди не беспокоятся, что она все будет играть,
играть и совершенно потеряет голову.
Не потеряла ласточка голову и помнила о своем назначении, думала о
будущих птенцах. И все же... все же счастье возвращения ослепило ее, она
охмелела и забылась. А маленьким и беззащитным существам никогда не следует
забываться.
Прищурив меткий глаз, мальчик метнул камень и сшиб белогрудую ласточку
над огородом. Дрожа от охотничьего азарта, он схватил птичку с гряды,
услышал ладонями, как часто, срывисто бьется крохотное сердце в перьях. Клюв
открывался беззвучно, круглые глаза глядели на мальчика с ужасом,
недоумением и укором...
В руку перестало тыкать, глаза птички подернулись туманцем вечного сна,
головка опала. Раскрывая ногтями скорбно сжатый клюв, мальчик пускал в него
теплую слюну, пальцами поднимал голову, крылья птички, подбрасывал ее,
надеясь, что пичужка снова полетит, но птичка скомканно опадала на землю и
не шевелилась.
Мальчик выкопал стеклом могилку в тени черемухи, устелил ее палыми
листьями, завернул ласточку в тряпицу и закопал. "Шило-мотовило под небеса
уходило, по-бурлацки певало, по-солдатски причитало..." -- вспомнилось ему
бабушкино присловье. Вспомнилось, как стояла она на крыльце, глядя из-под
ладони на ликующую ласточку, крестилась: "Вот еще одно лето нам ласточка на
крылышках принесла..." И, не переставая умильно улыбаться, тыкала концом
платка в уголки глаз.
Долго и недвижно сидел мальчик под черемухой над маленькой могилкой
птички, не мог понять смерть, но первая четкая мысль все же вызрела в нем:
"Я никогда никого не буду больше убивать".
Наивный мальчик! Если бы все в мире делалось по желанию и разуму детей,
не ведающих зла!
За весну на птичьей могилке выросла трава, другим летом поднялась и
кудряво зацвела пестрая саранка. "Это ласточкина душа вылетела из темной
земли", -- подумал мальчик.
Много секретного в огороде! В межах, за постройками, за баней, за
городьбой -- везде секреты, там вон, у глухой, сопрелой стены сарая, секрет
особенный -- второй год там растет маленькая, но уже кудрявая
бузина-пищалка, и никто-никто не знает, что она там растет, и только когда
пищалка сделается выше мальчика и появятся на ней мелкие, алого цвета ягоды,
он покажет ее деду. На дальней гряде, что против бани, после каждой пахоты
мальчик находит костяные бабки. Ровно бы кто их рожает в земле, и весной они
солдатиками выпрыгивают наверх. Еще из секретного сусликовая нора возле горы
была, но веснами сверху катился снеговой кипун. Пьяно дурея, он летел в лог
с гамом и лязгом, казалось, до того разойдется, что в конце концов не только
мальчиково подворье, но и все село смоет в реку. Каждую весну кипуном
вымывало сусликов из норы, и не выдержали терпеливые зверюшки мучений,
умерли от простуды иль подались с худого места в горы, на пашню.
Весенними потоками в огород натаскивало всякой всячины: камешник,
семена трав, диковинные выворотни, старые маральи рога, скелеты погибнувших
птиц, луковки цветов.
Как-то уронило жерди и забросило и огород куст смородины. Мокрый был и
живой куст, поймался корнем за бок бочажины, растет, жирея с каждым годом и
раздаваясь, и черные ягоды начал рожать, не поспеешь их ощипать -- воронье
или дрозды склюют, поздней осенью по воде бочажины гоняет листы смородины.
Но вот беда -- лягушата под смородиной летуют, а на лягушат черная змеюга
охотится. И прежде чем подступиться к смородине, мальчик швыряет камни в
куст, топает ногами, кричит, сатанея от нагоняемого на себя гнева.
Целый мир живет, растит потомство, шевелится, поет, плачет, прячется в
плотно сомкнувшейся зелени огорода. Кузнецы вон взялись за дело, секут по
всей округе траву под корень.
Один кузнец проспал, видать, назначенное время и разогревает в себе
машинку. Сердитый звук: "3-з-зык! 3-зык!" -- раздается в капусте. Сказывают,
будто козявка эта прыгучая издает звуки крылами, но мальчик твердо верит --
в брюхе у нее есть игрушечного размера сенокосилка.
***
Не все огороды на селе строги, деловиты, незыблемы. Наезжий народ со
всячинкой селился в этих местах, и всяк распоряжался землей как хотел и
умел.
Если крестьянская изба напоминала ликом хозяина, то огород всегда по
хозяйке, по характеру ее и сноровке. Вроде бы вот они рядом, огороды, земля
одинаковая, солнце одно и то же греет, дожди одни и те же на гряды с неба
брызжут, воду на поливку из той же реки на коромыслах носят -- ан фасон и
урожай огородов разный, значит, и ход жизни в двух семьях несхожий.
У одной хозяйки огород что светилица: грядки к грядкам ровненькими
нарядными половиками расстелены, морковные гряды, присыпанные опилками,
чтобы тля всякая не портила, поднимаются сдобными пирогами, борозды меж гряд
глубокие, все посажено к месту, все рядком да ладком; которая овощь
водолюбива -- поближе к воротцам; которая и от дождя вырастет, та подальше,
чтоб не мять ее лишку, не топтать зазря землю и борозды не спускать ногами.
У другой бабенки на огород глянь и сразу определишь: растяпа,
межедомка, может, и пьянчужка. Гряды так и сяк у нее в огороде, одна узкая,
другая широкая, борозды не прокопаны, криво, кой-как натоптаны; овощь где
густо плюнута, где ветром дунута; воду льет без разбора и смыслу, то два
раза на дню, то по неделе ни росинки. Понятно: в таком огороде сорняк из
низких борозд на гряды прет, давит всякое полезное растение, обескровливает
его. Ребятишки, свои и чужие, партизанят в таком огороде, зеленцом еще овощь
таскают, оголят огород, и живи как хочешь, ешь хлеб с кырлыком, с сорняком,
стало быть, а на одном хлебе немного наработаешь, да и не хватит хлеба до
нового урожая без хорошего приварка.
Везде и во всем любовь нужна, раденье, в огородном же деле особенно.
Красота, удобство, разумность в огороде полезностью и во всем хозяйстве
оборачиваются. Есть хлеб, есть овощи, сыты работники и дети, обихожена
скотина, значит, и в семье порядок, ни ругани, ни раздоров, все довольны
собой и жизнью, уважительны к соседям, независтливы, гостя посадят не за
полый стол, и самим не стыдно на люди показаться. А чем одежда, обувь и
уважение людей добыто? Раденьем! Трудом! Уверенность, солидность в жизни
дает человеку земельный упорядоченный труд!
Надо сказать, что землей баловались и вели хозяйство как попало все
больше поселенцы -- перекати-поле. Они и городьбу-то порой не ладили, вместо
огурцов и помидор, требующих труда, каждодневной поливки и прополки, сажали
цветы. Один бывший каторжник, веселый человек, ягоду посадил. Отроду ягоды в
той местности носили из лесу, и вот тебе на: огородную землю ягодой заняли!
И называлась та ягода не черницей, не земляницей и не брусницей --
вик-то-ри-ей!
Викторию ту лихие деревенские "огородники" еще зеленую выдрали с
корнями и съели, ничего ягода, хрушкая, однако с лесной не сравнишь -- воды
в ней много и духом слаба.
Больше в селе викторию садить никто не решался, и постепенно о ней все
забыли. И не случалось бы огородных причуд, если бы бабка мальчика не была
выдумщицей и не приплавила бы из города чудные какие-то семечки: одно
плоское, сердечком, на огуречное похожее, но гораздо больших размеров.
Посадила бабака то семечко на самом конце гряды, возле бани, и поскольку не
верила в его полезные свойства, забыла про него. Другое семя -- хлеще того!
-- смахивало па дедушкин зуб, коричневый от табаку, костяной твердости.
Бабка размочила семя в чашке вместе с бобами и небрежно воткнула меж
луковиц.
Долго ничего не появлялось из земли. Сорная трава мушиной гущиной по
всему огороду расползлась. Людское и ребячье наказанье -- трава. Поли ее,
проклятую, ломай все лето поясницу, отсиживай ноги, истязай до трещин руки,
жалься о крапиву до пузырей...
Крестьянское дитя как-то само собой и и огороде оказывалось -- не на
кого оставить в избе, на дворе грязно, скот, собаки, вот бабка или тетки и
прихватят мальчика с собой. Лазит малый словно в непроходимых дебрях, того и
гляди потеряется насовсем. А девкам развлечение: "Девки, а где же у нас
парнишко-то? Не видать че-то? Уж не заблудился ли? Курицы его не заклевали
бы! А-у-у-у!" -- приподняв лицо от гряд и глядя на заогородный лес, кричали
тетки.
Малый -- не промах, западет в борозде под листья, и ни гугу. А тетки
его ищут, тетки его ищут! Бабка клянет их, ругательски ругает: "Вам бы,
халдам, токо беситься! Токо бы зубоскалить! Робить кто будет, нечистый ваш
дух?!"
Жутко в борозде под листьями лежать, рядом с глазом мохнатая гусеница
лист дырявит, лап у нее сколько, глазу ни одного. Тут же острыми клыками
усатый черный жук перекусывает муху пополам. Носорог брюкву точит, аж
головой в кругляк влез! Серые слепни мальчика тычут, до крови кусают, мошка
тоже не дремлет, в нос, в уши, в глаза набивается, разъедает их -- долго не
выдержать, выскакивать надо из укрытия, но раздвигаются прохладные кущи,
солнце в глаза бьет, крик над головою: "Во-о-он он где, варначина! Имай
его!"
С хохотом и звоном ударится малый бежать по огороду, тетки следом за
ним, кричат, ловят и до самой реки его, совсем уж ошалелого, допрут, а там
ну брызгаться, ну дуреть, норовят малого в воду плюхнуть. Он уцепится за
тетку, с мясом не оторвешь, орет, призывая бабку на помощь. Бабка тут как
тут: катится с яру, машет хворостиной. "Й-и-я-а-а-а-а вот вам, кобылищи
экие! И я вот отхожу которую! Гли-ко, почернел весь парень -- перепужали!"
Девки врассыпную, на ходу кофтенки, юбки сбрасывают -- и бултых с визгом в
воду, машут руками, ногами бьют, брызги до неба! Бабка по берегу бегает,
хворостиной машет, никого достать не может.
Утихомиренные, освеженные водой, снова плетутся работники в огород, под
палящее солнце, и малый ковыляет следом. Мошка жрет, пауты пулями бьют,
комар тоже своего не упустит, к вечернему мороку явится.
Помаленьку да полегоньку от игр и забав переводили малого человека к
работе, незаметно, вроде играючи, проделывали "профориентацию" -- учили
сорную траву отличать от огородины: "Вот свеколка взошла, а вот вместе с нею
лебеда, полынь и гречка дикая. Они и цветом, и фигурой под свеклу
обрядились, но все одно не обмануть им глазу человечьего, с исподу глянь --
в пыльце они седой и цвет багряный пожиже у них; мокрица, дрема и манжетки
под редиску и репу рядятся да скоренько расти норовят и тем себя выдают. Ну
а за морковь чуть ли не весь травяной мусор ладит сойти -- и мышехвостик, и
куриное просо, и клоповник, и всякая дрянь этакими невинными ресничками на
свет белый является -- ан распахнулись реснички и нету меж них лапочки
морковной, кружевца зелененького!.."
У всякой-то овощи, у всякого злака, оказывается, есть двойник, иной раз
много двойников-кровопийцев, и все-то они хитры, коварны, напористы. Пока
изваженное да избалованное человеком огородное растение укоренится, пока с
духом соберется, закаленные в вечной борьбе сорняки не дремлют, идут вглубь,
захватывают пространство, цепляются в землю и на земле за что придется,
душат, соки из овощи сосут, обескровливают огород...
Сколько игр не доиграл из-за копотной работы мальчик?! Сколько ребячьих
радостей недополучил, потому что следом за "профориентацией" начиналось и
"трудовое воспитание". Было оно просто и, как выразились бы нынешние
высокоумные педагоги, -- "эффективно-действенно". Мальчика, отлыниваю- щего
от утомительного труда, брали за ухо и тыкали носом в землю: "Хочешь есть --
работай!"
Однажды полол мальчик луковую гряду (морковные и другие гряды с
мелкоростом ему еще не доверяли, лук можно, лук хорошо различается), полол,
ноя под нос тягучую песню, отмахиваясь грязными руками от мошкары, звенящей
рыжей осы, и внезапно пальцы его ухватили непривычное для рук, крепкое
растение, упругой щепотью пропоровшее землю. Приглядевшись, мальчик
сообразил -- ОНО! Взошло! Вот тебе и на! Не верилось, что есть в костяной
середке семя живина, способная воспрянуть и прорасти, а оно вот проросло,
изобразилось!
Как мальчик ухаживал за тем растением! А ОНО, радуясь заботе, поливке и
черной земле, высвобожденной от сорняков, перло без устали вверх, опуская
одно за другим ременные шероховатые листья. "Ух ты, матушки мои!" --
захлебывался восторгом созидателя мальчик и мерился с загадочным созданием
природы, норовившим обогнать его в росте.
Благоговейно притих мальчик, когда обнаружилась в пазухе длинных
скрипучих листьев куколка, завернутая в зелень пеленок. За ней другая,
третья. Детенышам холодно было северными ночами, они изморозью покрывались,
но все же пересилили природные невзгоды, и чубчик белый-белый у каждой
куколки из-под одежек выпрыснулся. "Ух ты, батюшки мои!" -- прошептал
мальчик, совершенно потрясенный, и, не поборов искушения, расковырял пеленку
на одном детеныше и обнаружил ряды белых, одно к другому притиснувшихся
зерен. Зажмурившись, мальчик куснул зерна, и рот его наполнился сладким,
терпким молоком. Об этаком диве невозможно было не поведать людям. И люди
эти -- соседские парнишки, без лишних разговоров слопали то диво вместе с
белыми чубчиками, с хрусткой палочкой, заключенной в середку сладкой
штуковины.
Доживет мой мальчик и до той поры, когда захлестнет всех кукурузная
стихия, с недоумением узнает однажды, что и в его родной деревне, где иным
летом картофель в цвету бьют заморозки, лучшую землю пустят под "царицу
полей" -- ту самую забавную штуковину, которая как-то ненароком выросла в
огороде один раз, да и то до сметанно-жидкого зерна лишь дошла.
***
Военные пути-дороги приведут моего мальчика к спален- ной крестьянской
усадьбе, и вид пожарища, уже облитого дождями, сгоревший огород потрясут его
своей космически- запредельной остылостью и немотой.
Черная картофель с вылупившимися балоболками, скрюченная сверху и чуть
живая снизу; редьки и брюквы в черных трещинах; одряблые,
простоквашно-кислые дыни; унылые морды подсолнухов с космами свернувшихся
листьев -- все-все в огороде оглушено серым тленом, ночной тишиною. Черные
вилки капусты блазнились головами вкопанных в землю людей; гнойно сочащиеся
помидоры -- недожаренным мясом с подпаленной мускульной краснотою; белые
сваренные огнем сплетения лука -- клубками поганых глистов.
Поперек гряды на рыжих огурцах лежала женщина в разорванной полотяной
сорочке. Яростными бельмами сверкали ее остановившиеся глаза, в зубах
закушены стон и мука. К груди женщины, будто бабочка-капустница, приколот
ножевым штыком мальчик-сосунок. Когда наши солдаты вынули штык из жиденькой
его спины и отняли от материнской груди, всех сразило умудренно-старческое
личико ребенка. В довершение ко всему откуда-то взялась хромая цыпушка.
Осипло клохча, припадая на тонкий сучок перебитой лапки, она рванулась к
людям, ровно бы ведая -- наши, русские вернулись, и она, единственная на
убитом подворье живая душа, приветствовала их и жалилась им.
Доведется моему мальчику хоронить ленинградских детей, сложенных
поленницами в вагоне, умерших от истощения в пути из осажденного города.
Побывает он в лагере смерти и не сможет постичь содеянного там, потому что,
если постичь такое до конца, -- сойдешь с ума. Перевидает он тысячи убитых
солдат, стариков, детей, женщин, сожженые села и города, загубленных
невинных животных. Но вот огород, с черными вилками капусты на серой земле,
гряду с червиво свитым белым луком, ребеночка, распятого на груди матери,
оскаленное лицо молодой женщины, до конца сопротивляв- шейся
надругательству, цыпушку, инвалидно припадающую на остренькую лапку, он
будет помнить отшибленно ото всей остальной войны -- намертво врубилось в
него то первое потрясение.
В пышных украинских огородах помидоры вызоривались не как дома, не в
старых валенках и корзинах на полатях, а просто среди гряд на кустах; не из
садовки, из сеянца здесь вырастали луковицы в кулак величиной. Темнокорые
гладкие баклажаны сдавливали кусты, и, не зная названия овощи, солдаты
называли их соответственно форме -- хреновинами. Кукуруза росла полями,
початки созревали на ней до желтизны, и молотили их тут на зерно, белые
чубчики и стержни не ели, ими топили печи, потому что тайги здесь нет и с
дровами туго. Подсолнухи росли тоже полями -- и желтые тучи поднимались над
пашней, когда дул ветер, и воровать солновороты здесь не надо было, бери,
ломай сколь хочешь, шелуши семя. Арбузы валялись беспризорно на земле, и,
коль смотреть издаля, вроде ни к чему они и не приклеены, вроде их как
попало с самолета по полю разбросали.
Без зависти, с притаенной веселостью вспоминал мальчик, как греблись
по-собачьи деревенские его корешки и он вместе с ними к плотам, проплывающим
мимо села из теплых краев с торгом. Родная его река пересекала всю страну
поперек, и если в устье ее еще стояли вечные льды, то в истоках уже
созревали арбузы. Вытаращив глаза от надсады и жуткой глубины под животом,
парнишки выстукивали зубами: "3-зу-зу-зу!.."
Выбрав из пестрой пирамиды что-нибудь загнившее, бросовое, плотогоны
швыряли кругляш в реку, и, обалдевшие от фарты и холода, отталкивая друг
дружку, парнишки пихали по воде носами, лбами, рылами арбуз к берегу, а он
вертелся мячом на быстрине, усмыгивал от них, и то-то переживаний было,
то-то восторгу, когда наконец изнемогающие пловцы достигали берега и
принимались с аптечной точностью делить рожденный в теплых краях расчудесный
плод. Да редко, очень редко бросали с плотов арбузы. Чаще огрызенные корки.
Но и коркам были рады ребятишки, съедали их вместе с красивыми полосами,
считая, что такой драгоценный плод употребляется в пищу весь без остатка.
Фрукты, арбузы и всякие другие сахарные плоды и сам сахар на родине
мальчика надежно заменяли паренки из брюквы, свеклы, моркови. Да еще ягоды,
которых тут столько рождалось, что иными летами не корзинами, коробами из
тайги ягоду возили, отправляясь за нею семьями. Бабушка сказывала, когда он
осиротел и не на кого было его оставить, вместе с зыбкой прихватывали малого
в тайгу, привязывали зыбку за сук кедра -- и на приволье, таежным духом
утишенный, посапывал он. Оберут ягодники одну елань, зыбку перенесут дальше,
на другое дерево перевесят, а он, глупый, даже не почует "вакуации".
Проснется же когда, заорет -- ягодок в тряпочку намнут, засунут и рот -- он
и довольнехонек, чмокает пользительную сладь. "Учучкаешься, бывало, в
чернице до того, что пуп сорвешь, хохотавши".
***
Побывал с войском и за границей мой мальчик, повидал ухоженные
огородики, где каждый вершок земли к делу, к месту, и порой ограду заменяют
полезные кустарники: горькие дикие мандарины, гранаты, зерном похожие на
российскую костянику, крепкий самшит, седовато-черный виноград. В
поднебесье, на уступах скал, встречалось что-то похожее на огород, землю
туда носили мешками и корзинами. Случалось, темные люди темной ночью уносили
такой огород целиком и полностью, вместе с жалким урожаем и землею, обрекая
на голодную смерть семьи горцев.
Дивился в далеких краях и землях маковицам величиной с мячик, брюквам в
пуд весом, картошки капывал по ведру из гнезда, помидорами "дамские
пальчики" боевые сто грамм закусывал, розовым луком, от которого окриветь
можно, картофельную драчону приправлял, озоруя, в необхватные кавуны из
автомата стрелял, любовался цветущими садами, даже черную розу зрел и
царственную магнолию; и было, было, что уж теперь греха таить, в
бессарабские виноградники по-пластунски лазил и как-то всю ночь давил там с
одной смуглянкой-молдаванкой оч-чень дурманное и сладкое вино.
Однако не напрасно говорится: "Хорошо на Дону, да не как на дому", -- и
перед глазами мальчика всегда был тот, жердями и бурьяном окруженный огород,
где трудно росла овощь, вечно боящаяся не вызреть из-за ранних холодов,
украдчиво ползущих по распадку. В том огороде мальчик видел радугу. Одним
концом она начиналась в зеленых грядах, а другой ее конец защемило в
скалистом распадке. Радуга вся была из цветной пыльцы: маково-алой,
подсолнушно-желтой, морковно- зеленой, и еще там был цвет совершенно
неуловимый и недоступный глазу, такой цвет мальчик видел, когда нырял в воду
с открытыми глазами, цвет немого царства, цвет голубовато-нежный,
прозрачный. Вот в таком завороженном царстве обитали бесплотные тихие
русалки и ангелочки с крылышками, какие нарисованы на бабушкиных иконах.
Мальчик, не сознавая своего порыва, двинулся на ему лишь слышный зов
радуги, но радуга, околдовавшая его, отодвинулась к меже, опустилась в
бурьян, и, когда мальчик, жалясь о крапиву и не замечая того, вошел в межу
-- радуга уже за оградой, в логу оказалась. И, опечаленный, он остановился
-- радугу ему не догнать, не прикоснуться к ней. Радуга -- это красивый
несбыточный сон.
В сельском огороде случилось еще чудо: из семечка- сердечка,
привезенного бабкой, вылупилось растение с громадными оранжево-орущими
цветами и зеленой змеей изогнулось в жалице, из жалицы взнялось на городьбу,
с городьбы по углу бани взобралось на крышу, уж к трубе подползало и куда б
долезло -- одному Богу известно, да тут лето кончилось, ударил первый
звонкий утренник. Унялась, обвяла пронырливая диковина, цветы ее могильно
смялись, веревка мохнатого стебля сделалась студенистой, шершавые листья
обратились в бросовое тряпье. Но какое удивление, какой восторг охватил
малый да и взрослый народ, когда под листьями, в глубокой борозде объявился
желтопузый, в банный котел величиною, ребристый кругляк. Нечаянно мальчик
нашел затаившиеся в жалице еще два плода, продолговатых и тоже ребристых,
что стиральная доска. Сгреб мальчик под мышки бледнопузых этих поросят,
домой доставил, будто счастливый золотоискатель самородки. Самой уж поздней
осенью, когда проредилась и упала на меже дурнина, за огородом, почти в
самом логу отыскалась еще одна тыквина, но все нутро ее выклевали
пронырливые курицы.
С того лета по сию пору буйствуют в огородах далекого села тыквы,
которые бабка за пузатость тоже называла шеломенчихами и нарадоваться не
могла веселым, солнцебоким круглякам, молиться, говорила, надобно на
неведомого базарного человека, который такое ей редкостное семя продал.
"Пусть растет! Пусть фулюганит!" -- кричала бабка, одаривая односельчан
семенами буйного плода.
В войну тыквенная каша шибко выручала селян. Детям, своим и
эвакуированным, ее как лакомство давали; больных на ноги тыквенная каша
поднимала. Да и посейчас еще в трудовой семье мальчика нет-нет да и купят
тыкву на базаре и заварганят -- для разнообразия стола. Кашу с молоком и
пшенкой едят да бабку за трапезой вспоминают: "Легкая рука у человека на
овощь была!" Недаром ее сеяницей в селе нарекли, наперебой тащили садить и
сеять особо капризную овощь -- никто на селе лучше бабки не ведал, кого с
кем мирить в огороде.
Если бы огород был памятен только тем, что вскормил и вспоил мальчика,
дал ему силу и радость жизни, первые навыки в труде, он бы и тогда помнил
его свято, и так же трепетно билось бы его сердце, как бьется ныне, когда по
всей Великой Руси обнажаются из-под снега, вытаивают вспоротые квадраты
земли на задах дворов, по-за селом, в опольях, на загородных пустырях, на
склонах гор и подле железнодорож- ных путей, в болотинах и песках, возле
озер и рек -- повсюду, где обитают живые люди.
Не служат нынче молебнов при начале страды, не окропляют землю водою,
освященной с иконы богородицы плодородия -- Деметры, не приколдовывают
хрушкой огурец с помощью зарытого в гряды пестика, да и сам огород сделался
утомительным придатком жизни, особенно для горожан. С лопатами, с граблями,
с мешками, на переполненных электричках, в автобусах и пешком приходится им
тащиться за город на отведенный "участок".
Но не могут люди бросить землю, велика привычка и тяга к ней, вера в
нее: а вдруг беда какая? Неурожай? Засуха? Война, не дай Бог, снова? На кого
и на что надеяться тогда? На землю. Она никогда не предавала и не подводила,
она -- кормилица наша, всепрошающая, незлопамятная.
Копает мальчик участок за городом, ловит носом дух прелой ботвы,
печеной картохи, нарождающейся травы, и видится ему качнувшаяся под берег
изба, огород за нею с бурьяном, переломанным, измочаленным зимней стужей и
ветрами. Снег за банею и под яром еще сереет, а в бурьяне уже кукишами
торчит трава, которую и слепой знает, -- жалица. По огороду в белых кофтах и
платках старухи, ребятишки, девки рассыпались, сгребают прошлогоднюю ботву,
зимний прах и хлам сметают в залитую до краев бочажину, песню заводят и тут
же бросают ее, громко смеются, говорят про что-то, а голая вешняя земля
чадит синеватым дымком, угарно бредит теплом и зеленью.
В избе еще с февраля по всем окнам садовки в ящиках стоят, семя в
старых посудинах мокнет, картошка на полу рассыпана -- прорастает; бабка
чесноковины членит на посадку, лук сортирует -- ослепла бабка, и ноги у нее
отнялись -- на ощупь действует, не может жить без разноделья.
На осиновых жердях, мокро сочащихся на срубах, привезенных из лесу
затыкать проломленную городьбу, менять одряхлевшие прясла, сидит дед,
закрутив обсекшиеся, но все еще франтоватые усы, табак курит -- оч-чень он
любит это занятие, курит и на коня глядит. Может, и не на коня, может,
смотрит он в далекую задонскую землю, откуда еще молодым лихим казаком
прискакал он в Сибирь с отрядом кого-то покорять, но сам был покорен и взят
в полон разбитной веселой сибирячкой, да и застрял на веки вечные в северной
стороне.
С гор вразнохлест катятся мутные потоки, проскабливают лед, и он,
прососанный донной грязью, дырявится, киснет, будто перестоялое тесто. Вдоль
лога и по увалам от ветрениц бело, хохлатки мохнатятся, баранчики желтыми
ноздрями к весне принюхиваются, кандык и саранки копай сколько хочешь,
лакомься жирными луковками. Подле деда свои и чужие ребятишки толкутся.
Выбирают таловые прутья, на вязанье резанные, пикульки из прутьев мастерят,
дуют, свистят. Птицы от ребятишек не отстают, заливаются всякая на свой лад.
Чинят городьбу мужики, гребут хлам в кучу ребятишки и женщины. По всей
российской земле, из края в край горят весенние костры, как и во все
времена, идет уборка земли, словно горницы перед большим праздником. Ухают,
блажат истосковавшиеся по лугу коровы, кружит коршун над проталинами, трясет
колокольцем жаворонок, утки плюхнулись в лог.
Нет уже деда и бабки, и огорода того, наверное, нету, да и дома тоже.
Смыло его вешноводьем под яр, ударился он морщинистым лицом в обмытые рекой
камни, и рассыпались его старые кости. Не блажат коровы, не блаженствуют в
лужах чушки, не култыхает конь по старой меже -- нету коней на селе,
заменили их машины.
Но отчего, почему все видится и слышится так явственно? И сердце
летит-летит в те незабвенные дали... Всю жизнь летит, в особенности веснами,
и никак не приземлится, вечно бредятся какие-то перемены в жизни, хотя ведь
знает же -- все на земле идет кругом, все в этом круге установлено разумной
чередой: следом за весенними огнями и приборкой земляной труд начинается:
пахать люди будуг, боронить, сеять, в огородах овощь садить. Потом всходы
пойдут. И снова, и снова, удивляя мир чудом сотворения, еще недавно бывшая в
прыску земля задышит глубоко, успокоенно, рожая плоды и хлеб.
Цыпушки зачиликают во дворе и тайными ходами, с младенчества известными
их маме, проникнут в огород. Люто ругаясь, бабы привычно станут выгонять их,
поднимая на крыло; кого-нибудь из девок во время сева иль прополки чикнет
забравшаяся под подол оса, и забегает девка по огороду, без разбору топча
овощь. Парни-зубоскалы станут домогаться вытащить из укушенного места
жальце. Девка -- существо притчеватое, за насмешку над ней Бог наказывает
особо: на сенокосе нашлет из гнезда попавшего под косу свирепого шершня, и
оставшийся по вине косца бобылем шершень своротит просмешнику морду набок.
Девки по очереди целовать укушенного примутся, исцеляя страдальца таким
испытанным методом, а все другие парни станут завидовать и мечтать, чтоб их
тоже укусила какая-никакая козявка.
Да, если бы судьба одарила мальчика только этими радостями -- и на том
ей поклон земной! Но она щедрой у него оказалась и отвалила ему в детстве
еще такое, что не каждому и во взрослой-то жизни выпадает...
Опустившись на корточки, мальчик высматривает сквозь межевые заросли
свою главную тайну. В частом, отвесно падающем травяном дожде находит он
просвет -- то тропка, ведущая к соседям. В просеке бурьяна, сомкнувшегося
вверху, слабо мерцает, множится отблеск света.
Там, за окном, в соседской избе, при свете лампы расчесывает волосы
девочка, белые, мягкие, словно пух одуванчика. Девочку не видно, и окно не
видно, однако мальчик знает: девочку помыли в бане, и она расчесывает
волосы, глядясь в старое, большое зеркало, занимающее почти весь простенок
меж окон. В недвижной глубине зеркала плавают звезды, клешнястые жуки,
паутина по углам клубится, похожая на траву, прихваченную инеем.
Оттуда, из бездонных глубин зеркала, из растений, белых и недвижных,
надвигается и смотрит на девочку другая девочка, лобастая, худющая, с
широким ярким ртом,
расширенными, слегка выпученными глазами. Такие глаза бывают у детей,
когда им оспу на руке железкой процарапывают. Девочка водит гребнем по
волосам, рассыпавшимся на костлявые плечи, на дугами выступившие
ключицы, и в волосах просверкивают искры -- аж дух захватывает от такой
дьявольщины.
Девочка появилась в жизни мальчика ошеломляющим наваждением, как и
должны появляться роковые женщины-присухи. Он чем-то занимался на задах
огорода, возле бочажины, может, саранки копал, может, пикульку мастерил,
может, медуницу рвал, может, ершей собирался рыбачить и сучил леску из
кудели, привязав ее к жердям, и внезапно что-то услышал, почувствовал.
Он оторвался от дела, поднял голову и увидел ЕЕ.
На старой, изжитой траве, под которой пробудилась бойкая зелень, по
другую сторону лога, заполненного до краев мутной водою, стояла и плакала
девочка в синеньком платьишке. Сердце мальчика сжалось от насквозь его
пронзившей жалости -- очень уж крупные слезы катились по лицу девочки и
скапливались в некрасиво сморщенных алых губах. Да и худа, шибко худа была
девочка, хворая, видать. А хворых мальчик жалел, потому что сам всю зиму "на
ладан дышал". В руке девочка держала такие же, как ее платье, синие цветы в
белом крапе. Присмотревшись, он различил: девочкино платье тоже в крапе и с
белой оборкой, но полиняло от стирки, и белое на нем осинилось.
Девочка стояла меж толстых льдин, и перед нею из воды остро торчали
вершинки краснотала, верба сорила пух, по березнику, ободранному отводинами
саней -- зимой через лог пролегала дорога, -- порснули зеленые брызги,
мохнато цвела боярка по разложью. Над головой девочки сияло солнце. Суслик
стоял столбиком и чикал на девочку, не то ругая ее, не то стараясь напугать.
На кучах назьма, вывезенного в лог и подмытого водой, дрались воробьи,
свившись в клубок, так клубком и скатились они в холодную воду, тут же
рассыпались по кустам и как ни в чем не бывало принялись сушить себя
клювами. По логу брели парень и мужик, волоча за собой сеть-одноперстку.
Мужик был пьяный, спотыкался, валился боком в воду и обожженно завывал.
Бордовая рубаха кровяным пузырем всплывала за спиной мужика. Парень
обрывисто вылаивал: "Жми! Дави водило! Ко дну, ко дну! Не путай сеть! Пьяная
зараза! А-апу-у-усти-им!"
В самом углу лога, тонко залитого водой, где пену и сор кружило шалым
горным потоком, свежее мелкотравье кипело от икряной сороги, и мужик с
парнем затеяли черпануть рыбу сеткой, а девочка не понимала их намерений,
плакала и заклинала: "Папочка, не утони! Миленький папочка! Не утони! Ой,
папочка! Ой, папочка!.."
Зарыбачили сорогу мужик с парнем или нет? Дошли до вершины лога или
запутали и порвали сеть о коряги -- мальчик не запомнил. Но девочка в синем
платье, с букетом диких ирисов, растущих за логом, возле муравейника,
залитая слезами, повторяющая неведомое в селе, такое смешное, непривычное,
но чем-то к добру и ласке располагающее слово: "папочка", -- заняла в сердце
мальчика свое вечное место и всю жизнь являлась ему в