ез чувств упал на запорошенный угольной пылью пол. Всего черного Алексей Михалыча нашел почуявший беду Фельдман. За остатками питья друзья нехотя и без всякого удовольствия вспоминали Бирюка, изумляясь странному совпадению, что на дубняк, пусть и в разное время, но все же влетели оба институтских моржа -- худосочный Бирюк и жирный-прежирный Матвеенков. -- Видно, судьба, -- пытался высказываться в жилу Фельдман. -- Какого черта, так сказать, этот дурацкий поезд остановился на том полустанке! Ведь там не было ни платформы, ни единого огонька на сто верст вокруг! -- как никогда внятно негодовал Матвеенков. -- Может, пропускал товарняк, -- осторожно мыслил Фельдман. -- А к Татьяне ты зря спешил. Вряд ли ее можно было застать на месте. -- Это почему же? -- Зуб даю. Я видел, как она с одним типом перемаргивалась на перроне. -- Да иди ты! -- Ей пра! -- А я к ней, можно сказать, всей душой, -- прошамкал Матвеенков, рассматривая так и эдак грелку в вытянутых перед собой руках. Через месяц Решетнев, Артамонов, Черемисина и Матвеенков были исключены из комсомола и автоматически отчислены из института. Рудика от отчисления спасло то, что он был старостой. По этой причине с ним посчитались. Климцова вытащил отец. Фельдмана отмазал декан, которому профсоюзный деятель регулярно мыл машину. Мучкин выступал за факультет -- бегал кроссы и неоднократно занимал призовые места. Поэтому ему дали время на исправление и оставили в покое. Нынкин имел очень жалкий вид, и над ним бюро просто сжалилось. Пунтус заведовал учебным сектором, и к нему тоже отнеслись вполсилы. Усова, несмотря на новый рост, продолжали считать ребенком. Гриншпон играл в "Спазмах", а это все же, хоть какая-то, да заслуга перед родиной. Чистка миновала и его. Решетнев, Черемисина, Матвеенков и Артамонов никакой общественной нагрузки не несли, так что им таежная вылазка сойти с рук никак не могла. Никто не вступился за них и не походатайствовал перед какой-либо инстанцией. Спустя неделю Мучкин и Усов забрали из института документы. То ли из солидарности, то ли от образовавшейся вдруг скуки. Остальные продолжили учебу. ЭПИЛОГ. День грусти Абсцисса шоссе пронизывает пустыню. Вахтовый автобус легко расчленяет пространство. Словно подводит черту. Вечер едва обозначен у горизонта синими штрихами. Держась в стороне, он стелется вдоль дороги, не удаляясь и не приближаясь. Вжатый в сиденье, я бесцельно обозреваю заоконную живопись. Справа струится полоса захиревших карагачей, слева -- натуральный ряд километровых столбов, а дальше, насколько видит глаз, плывут пески, схваченные кое-где колючкой да саксаулом. Пустыня впервые вплотную соседствует со мной. Незоопарковые верблюды, прыткие, как молнии, вараны, орлы на высоковольтных опорах -- как последние известия. Но с новостями ко мне лучше не подходить. Ничего не впитываю. Раствор памяти перенасыщен. Не могу запомнить ничего нового, не упустив из былого. Память низводит любую попытку здравой мысли. Друзья проходят в обнимку с облаками, минуты счастья встают на фоне желтых плакучих дерев. И пять этих выпавших из череды лет -- цифрой, одной и той же цифрой на километровых столбах. Вечер в одиночку стелется вдоль дороги, не удаляясь и не приближаясь. Жизнь периодически берет порцию людей и пропускает через мясорубку. Они выходят притертыми и перемазанными друг в друге. Тут бы жизни немного взять и погодить, не разбазаривать созданное, а целиком бросить на какой-нибудь прорыв. Зачем нас распределять по стране? Направить всех на один объект. Но жизнь не мелочится. Если она развалила столько империй, есть ли смысл говорить о нашей группе? Расскажи эти сантименты попутчикам -- обхохочутся! Нашел, скажут, трагедию! С распределением мне повезло. Сотрудники терпимые. Представились, пригласили в гости и не спрашивают, почему не прихожу. Думаю, мы подружимся. Но пока один телефонный звонок Гриншпона дороже всех старых орудий труда и новых производственных отношений. Питаюсь письмами. Сегодня знаменательный день -- получил записочку от Климцова. В подшивке не хватало только его конверта. После случившегося другой вообще не написал бы никогда. Иное дело -- Татьяна. Ее дружба прочна и надежна, как двутавр. Приговоренная высшей школой к высшей мере -- отчислению через исключение из комсомола, Татьяна не выпала из поля зрения. В армию ее не призвали, как Решетнева и Артамонова, но в армейскую столовую она устроилась. Проработала год, восстановилась. Сейчас на пятом курсе. Доучивается. С ней произведен троекратный обмен мнениями по поводу разлуки. Каждое ее эссе едва умещается на семи листах. "В новом коллективе меня так до сих пор и не признали. Смеются, как больные!" -- пишет она порой. Не волнуйся, Таня, все устроится! Нам и то понадобилось столько лет, чтобы понять тебя, а там, посуди сама, -- совершенно чужие люди. Симбиозники Пунтус и Нынкин пишут легко, как Ильф и Петров. Их конгениальные умы настолько взаимозаменяемы, что я теряюсь, кому отдать должное, кому -- предпочтение. "Сразу по прибытии на место отработки нас отправили в Киев на курсы повышения квалификации. Куда уж нас повышать! Таскались по Крещатику и нос к носу встретились с Фельдманом. От неожиданности он шарахнулся, словно мы столкнулись ночью на кладбище. Формой одежды он спровоцировал нас. Произвели небольшое вымогательство -- обязали сводить нас в ресторан. По закону всеобщего накопления, который так и не вдолбили нам на политэкономии, у Фельдмана в момент образовались и жилье, и машина. Не зря он экономил на спичках и девушках. В работу втянулись. Начальник цеха скоро станет буридановым ослом. Глядя на нашу разноклеточную одинаковость, он теряется, кого первым продвинуть по служебной лестнице. По его милости мы рискуем навсегда остаться стажерами!" Не по его, друзья, милости, а по вашей собственной. Кто виноват, что за время учебы вы стали сиамскими близнецами, сросшимися в области сердца. Но зря вы утаиваете, любезные, в письмах то, что уже известно всей стране. Об этом написали газеты и сообщили телевизионные каналы. Да, да, я имею в виду компрессорную станцию на газопроводе Уренгой -- Помары -- Ужгород. Зачем вы ее сожгли? Понятно, что дело случая -- но ведь не произошел же он, этот случай, больше ни с кем другим. Симбиозники часто в письменном виде вспоминают службу в военном городке после четвертого курса. Они то и дело убегали в самоволку. Все другие призывники линяли в соседний лагерь к пионервожатым, но вот куда и зачем убегали Нынкин с Пунтусом -- никто не понимал. Однажды их взяли с поличным. По очереди. Сначала Нынкина, и в наказание велели ему выкорчевать за ночь огромный пень. Нынкин дождался, пока уйдет офицер, и свалил спать в палатку. Утром прямо с построения его потащили на доклад о проделанной работе. Ну все, подумал он, сейчас увидят, что пень на месте, и дадут десять суток губы за невыполнение приказа. Но каково было его удивление, когда он увидел, что пень выкорчеван. -- Вот, все как велели, -- показал он работу. -- Разрешите идти? Вскоре выяснилось, что через полчаса за Нынкиным влетел по самоволке и Пунтус. На воле он нарвался где-то на куриные яйца и с голодухи попросту обожрался белка. У него открылась аллергия. Избавляясь от зуда, он почти сутки просидел в прохладном болоте, опоздал на развод и был застукан. Сменившийся дежурный офицер в наказание выделил Пунтусу для выкорчевки тот же пень, что и Нынкину. Пунтус всю ночь корячился, весь исчесался, но довел работу до конца. -- Спасибо, друг, выручил, -- поблагодарил его Нынкин. До сих пор непонятно, зачем Усов с Мучкиным забрали документы... Никогда не чтили социалистическую солидарность, а тут повели себя как разночинцы... За окном резко континентальный климат. До смягчающих океанов, чуть не сказал -- обстоятельств, очень далеко. Сами по себе являются прохладные минуты прошлого. Осень. Тайга, застигнутая шальной простудой. Невиданный тайфун, поливающий и без того приторную землю. Кроны стынут и истекают листами. Мы забиты в барак непогодой. Сидим, обхватив двумя руками алюминий горячих кружек. Тайфун мечется по чужой территории, не находя выхода. Промозглый вечер просится в помещение. Ропот деревьев растворяется в падающей темени. Здесь такой дождь сочли бы за инцидент. Обнаруживаю, что начинаю идеализировать прошлое. Эмаль смотрится на посуде, ушедшее хорошо своей ржавчиной. "Опустошен, как выдоенная корова! -- пишет Гриншпон. -- Самая сакраментальная мечта -- устроить поскорее День грусти!" Не понимаю, чем можешь терзаться ты, Миша, или теперь уже -- Майкл? От безответной любви Артамонов тебя, помнится, вылечил. Он вскрыл тебе вены, поведав невероятное. В самом патетическом месте, когда ты таскался по морозу в поисках цветов, она, твоя подруга, выпроваживала через окно своего ублюдка-слесаря. Теперь ты спокойно женишься на калинковичской еврейке, уедешь в Израиль, потом разведешься и сдернешь в Канаду один-одинешенек. Вот с Решетневым сложнее. У него становление личности продолжается. Послушай, что он пишет из войсковой части 65471: "Консистентная жизнь с примесями небытия. Хоть в петлю Гистерезиса лезь! От обессий и пертурбаций нету спасу. Весь во власти фантомных ощущений. Словно радикально удалили самый важный член и теперь его ломит где-то вне организма. Мечусь, как меченосец. Такие душевные пустоты в жизни стоят обособленно, и именно из них Эйнштейн вывел свою теорию. А что касается службы -- качусь вниз с огромным ускорением. Инертности ни на грамм. Хожу и завидую хлору. Ему проще, он семивалентный". Что с тобой, Виктор Сергеич?! При нас ты так не опускался и не мелочился. Работая со штангенциркулем, никогда не пользовался дополнительной шкалой. В троллейбусе мог не постесняться поднять копейку, а потом забросить на погоду целый трояк. Вечер возникает в воздухе незаметно. Старый карагач под окном трещит от жары, как дуб на морозе. Сегмент солнца быстро теряется в раскаленных песках. Пасть ночи спешно слизывает со зданий кровь заката. Среднеазиатская темнотища обступает поселок газовиков. Воспоминания, как вестники несбыточных надежд, собираются в сомнительные компании, что-то замышляют, шепчутся. Атрибуты растаявших лет, как живые, встают в голове и перебегают с места на место. Мы все неоднократно дрались с Соколовым. Инициатором был он. А распределили нас наоборот -- меня на головную компрессорную, его -- на самую последнюю в газопроводе, в Подмосковье. Его письма худосочны. Нам не о чем писать. Поэтому он в основном цитирует. Чаще всего Усова и Забелина. Я тоже получил от них перепевы на эти темы. Информация получена из двух независимых источников -- значит, это сущая правда. Усов: "Вспоминаю Водяного, он поставил мне двойку по гидравлике, а ведь я был прав -- уравнение неразрывности второго рода неразрешимо! В применении к нашей группе, конечно". Забелин: "Фильм почти готов. Я скомбинировал кадры таким образом, что в одиночку боюсь заходить в свою демонстрационную комнату. Память в чистом виде страшна..." Как у тебя хватило терпения, Забелин? Сколько ни раскручивали, ты так и не показал нам до срока ни сантиметра своей секретной пленки. Вчера землетрясение развалило Газли. В поселке Зеленый живыми остались только четверо картежников. Они метали банк среди ночи и успели выскочить из разваливающегося дома. Наша бригада вылетела на восстановительные работы. Жизнь противоречит математическим непреложностям. Часть бывает больше целого. Нескрещивающиеся прямые -- пересекаются. Последний круг кажется длиннее, чем вся дистанция. Пять моих студенческих лет -- больше, чем вся жизнь. Я занят прошлым, как безвольный пассеист. Бываю настолько отрешен, что порой ощущаю возможность нереального -- обернувшись, окинуть глазом прошлое, единовременно все увидеть. Моментами так вживаюсь в эту идею, что оглядываюсь: за спиной не материализовавшееся в панораму прошлое, а розовощекий сорокалетний холостяк, мой коллега. На его лице вкратце изложено иное мнение о жизненных пустотах. Ничего не остается, как смотреть в окно. На виражах, когда лопасти перекрывают солнце, память отпускает. Можно всматриваться в набегающие пески. Понимаю, что за сменой пейзажей не уследить, и пытаюсь запомнить хотя бы куст или камень. Убедившись в несостоятельности даже этого, плюю на все, что есть за окном, и кружусь в потоке памяти, которая тащит к черте и бросает под ноги: "А вот это? Неужели не помнишь? А это? То-то же! Смотри у меня!" Неимоверным усилием, сощурившись почти дослепу, можно выравнять взгляд со скоростью. Вертолет трясется, вибрирует. Тошнота мелькания поднимается к гортани. Закрыв глаза, можно на мгновение вырваться из круговерти. Но зачем? Секунды обманчивой темноты, а за ними -- самое страшное. Поток памяти через бессилье смеженных глаз прорывается вовнутрь. Прав был Мурат, когда писал: "Далась тебе пустыня! Не жди, пока охватит страх открытых пространств. Давай к нам! Перевод мы устроим. На таможне полно вакансий. Сына назвали в твою честь. Он не говорит, но по глазам видно, что согласен считать тебя крестным!" Спасибо, Мурат! Твоя щедрость всегда измерялась в кубометрах. Тебе не хватает одного -- акцента. Похоже, Нинель обучила тебя не только английскому. По количеству писем и по тому, как скоро дал о себе знать адресат, можно высчитать силу стадного чувства. Лидирует здесь Артамонов, пишет давно и часто: "Хорошо, что перевели в береговую охрану. К качке я так и не привык. После службы мне нельзя будет в сферу материального производства. Вспоминаю начерталку. Я говорил, если нужно будет в жизни, -- начерчу, а во время учебы зачем гробить время?! Я обманывал себя. Я не хочу чертить и теперь. И не только чертить. Чувствую себя фокусником. Но фокусы -- хоть плачь, без иллюзий. Мой черный фрак -- мой черный с иголочки бушлат. Ежедневно проделываю трюки: на лицо -- улыбку, печаль -- как голубя, в рукав. В казарме, как верная жена, ежедневно встречает одиночество. Снимаю фрак, мне кажется -- навек, но завтра снова выход. Засыпаю, и снится: в правом рукаве, как в ненастье, бьется забытый голубь -- моя упрятанная наспех печаль. Я буду говорить об этом на ближайшей сессии КОКОМа!" Заметно, Валера, что ты начал новую жизнь, как и обещал. Всем отчисленным из института мужчинам дорога на гражданку была заказана. Армейское лоно отторгнуло только Матвеенкова -- плоскостопие. Некоторое время он на автопилоте болтался по общежитию, потом сорвался и уехал компьютеризировать рыболовецкие колхозы. В бытность студентом при знакомстве с дамами Леша всегда представлялся как некто Геннадий -- водитель ассенизационной машины. О себе он сообщает нечасто, но по-деловому. Обыкновенно он делает это в форме путевых заметок: "Еду в трамвае. "Осторожно! Следующая остановка -- "Психдиспансер", -- объявляет вагоновожатая. Пока вдумываюсь в текст объявления, стучит мне по плечу средней страшноты дамочка. "Геннадий! -- восклицает. -- Сколько зим!" Я сообразил, в чем дело, только на конечной остановке. Оказалось, нашей дочке уже пять лет! Мы купили сетку портвейна, пошли в загс и расписались". Аутсайдер переписки -- староста группы Рудик -- в письмах вял, как и в жизни: "В голове не укладывается даже приближенная модель будущего. Вопрос о нем, как удав, стоит перед глазами. Чтобы турбиниста направить по распределению в Дом быта, нужно быть юмористом. Попробую переметнуться во Дворец пионеров. Там недостает тренера по радиоспорту. Я понял, чем отличается выпускник школы от выпускника вуза. У того впереди -- все, у нас -- ничего". Да, Сергей, с нами ты выглядел моложе. Дело не в том, что нас, как на колы, посадили на голые оклады. Просто во всех последних посланиях повысился процент действительности, совершенно не связанной с прошлым. У меня то же самое. Гул турбин стоит в ушах даже в выходные. Он не поглощает прошлое, а просто разбавляет его до не приносящей боли концентрации. x x x Жизнь -- пахота, говорил кто-то из не очень великих. Кажется, Усов. Целина чувств, а по ней -- плугами, плугами... И ты попеременно ощущаешь себя то полем, то трактором. Но самое страшное, когда перепахивают. Памятью. Жизнь была бы намного беднее, не развивайся она по спирали. Благодаря винтообразности бытия и вопреки его первичности все неудержимо продолжается, но вместе с тем время от времени начинается сначала. Памяти достаточно одного намека, аллюзии, чтобы время, как летучий голландец, много раз еще мелькнуло вдали. Только через пять лет смогли мы организовать стопроцентную явку на День грусти, на первое глобальное свидание. Сегодня в двенадцать дня мы соберемся в Майском парке. Прибудет не только Кравцов, но и Петрунев. Специально для полномасштабности Дня грусти Петрунева из прикола разыскала Татьяна через приемную комиссию института. Петрунев был персона еще та. Он сдал вступительные экзамены, но на занятия не явился, и дальше о нем не было ни слуху ни духу. И Татьяна подумала: кто же это такой умный посмел побрезговать нашей группой, даже не познакомившись?! Эта мысль не давала ей покоя десять лет. Оказалось -- очень ловкий парень. Он поступил в институт по укороченной схеме -- "отлично" по физике плюс пятерка -- средний балл аттестата. За неделю до занятий подрался у бюста Бутасова из-за своей девушки. С какими-то там последствиями. И жизнь совершила подлог -- вместо нашего душевного условного институтского срока она подсунула Петруневу пять других особых и строгих лет. Татьяна нашла Петрунева и уболтала явиться на наш День грусти. И чтобы он без всякого стеснения приезжал, как к себе домой. Она объяснила это тем, что, судя по всему, он вписался бы в компанию. Случись ему не влипнуть в ту уголовную историю, он бы влип в нашу. Так что сегодня у нас будет новичок. Мы встретимся в двенадцать, а пока еще нет даже утра. Можно побродить одному. В парке абсолютное беззвучие. Зачерпываю пригоршню тишины. Что за прихоть -- ощутить ее физически? Время остановилось в ожидании нашего возвращения. Но вот я уже опознан временем, и опять оно заструилось как ни в чем не бывало. Это что, снисходительность судьбы? Шанс переиграть? Мы спим треть жизни, а теряем при этом больше половины. Луна, безмолвие -- это для того, чтобы запомнить. Мы норовим забить рюкзак памяти до отказа. "И обязательно белое платье! И цветы! Много цветов! Чтобы запомнить". "И здесь сфотографируемся, и здесь, и всюду, чтобы запомнить!" И даже крик: "Хочу все забыть!" -- всего лишь для того, чтобы, напротив, никогда этого не забывать. Грузим, грузим, тащим, тащим. И не поймешь, чего больше в этой ноше -- тяжести или удовольствия. Талисманы, пряди волос, сушеные розы, павлиньи перья -- ерунда! Обелиски быту! Все и так хорошо помнится -- без всяких узелков. Луна скользит по крышам вслед за кошками и лунатиками. Я бреду наугад. Пространство почти самостоятельно расступается в направлении, где теперь уже автономно существует территория юности. Парк всем своим смешанным массивом отдался смене сезонов. Идет скрупулезная приемо-передача. Учитывается каждый лист. Ветер, как посредник, носится туда-сюда с довесками недостающей кое-где желтизны. Все движения и звуки той жизни качаются меж дерев, как в театре теней. Чем мы прирастаем к земле? Зачем нам иногда нужно обязательно возвращаться куда-то? Примерять себя, что ли? К чему, к каким эталонам? Или чтобы отметиться у каких-то жизненно важных точек? Точки опоры... Сколько их нужно для уверенной устойчивости? Зингерман утверждал, что достаточно трех. Но это -- механически. А житейски? Наверное, больше. Сколько их у меня, если зыбкость конструкции ощущается на каждом шагу? Или мы возвращаемся просто для того, чтобы сверить время? Жизнь развивается по спирали. А мы в ней движемся возвратно-поступательно. Причем больше -- возвратно. И даже не успеваем заметить, как после очередного нашего рукопожатия жизнь сильнее встряхивает руку. Вот и общежитие. Четвертое от тополя окно. Вы, бабуся, не смотрите на меня так -- я не праздношатающийся. Просто я вернулся. Вы здесь явно новенькая. Тут в свое время дежурила Алиса Ивановна. Мировая старуха! Сколько с ней было сыграно боев! Не сбылась мечта Матвеенкова упразднить сиделок и передать дежурство студентам. Зайти бы сейчас в свою комнату и посмотреть, как там. Смена поколений! Как бодро звучат эти слова! И как грустно происходит это в жизни, перед самым входом в историю! Почти рассвело. Теперь можно и в пойму. И когда успела зародиться исключительность этого неприметного со стороны лоскута земли? Только там понятие "полдня на песке, недвижно" обретало какой-то смысл и реализовывалось с полным счастьем. Песчаный обрыв, поросший ивняком и косо вдающийся в воду, преследует меня повсеместно. Каждая тропинка, куст и травинка имеют здесь свое особое имя. Память в любой момент может на ощупь изваять их в каком хочешь масштабе и последовательности. Мы запросто клялись щепотью песка, пригоршней воды и косынкой неба с этого лоскута... При всей поспешности организма ноги украдкой медлят, оттягивают встречу. Наконец они вязнут в песке, и я ощущаю себя у цели. Разувшись, как при входе в дом, спускаюсь к воде. Ни души. Обстановка что ни на есть исповедальная. Шевеление воды мягко принимает на себя мой взгляд. Как на удивление легко плавалось в этом месте! Почему ты, Десна, сжалась в такой ручей? Чтобы нагляднее показать мне, сколько утекло воды? Я рассматриваю, глажу и отпускаю с ладони каждую отдельную секунду, занимаюсь индивидуально каждым мгновением. Тройка ветров заходит на вираж. Коренной явно не вписывается в поворот, и его несет через пойму дальше. Словно декорации, вывешиваются несколько туч. Это значит, в одном из явлений будет ставиться дождь. Мы встретимся в двенадцать. Деревья протянут из былого свои ветки и, как птицы в стекла, будут биться листьями в тишину. Нам, избалованным памятью, казалось, что в саду еще не скоро будет осень и зря так сильно воспалились бутоны роз. Но она, эта осень, все-таки пришла. Наш юбилей не чета большим и шумным. Это просто неумело и не поймешь под чем подведенная черта. Но, по достоверным слухам, жизнь одинаково прекрасна по обе ее стороны.