Анатолий Алексин. Запомни его лицо... (Из воспоминаний Александра Гончарова) --------------------------------- Алексин А.Г. Избранное: В 2-х т. М.: Мол.гвардия, 1989. Том 1, с. 348-394. OCR: sad369 (г. Омск) Повесть "Запомни его лицо..." - вторая часть трилогии "В тылу как в тылу" │ tyl.txt --------------------------------- Школьная пора моей жизни делится на два основных периода: до публикации моих стихов о любви и после их публикации. Будучи семиклассником, я написал о том, сколько счастья приносит человеку любовь. Мама прочитала стихи, вынула из пластмассового футляра очки и еще раз прочитала. - Откуда ты взял, что любовь приносит счастье? - спросила она. Я знал, что маме любовь счастья не принесла. Избегая вопросов о моем отце, которого я ни разу в жизни не видел, мама с нарочитой гордостью сообщала: "Я мать-одиночка!" Сообщала так, как если бы, подобно Менделееву, в одиночку создала невиданную таблицу. После ее сообщений люди молча, глазами и мимикой, выражали убеждение, что воспитывать ребенка вместе с отцом - занятие странное и нелепое. Хотя мое восторженное отношение к любви вступило в конфликт с маминым жизненным опытом, она все же перепечатала у себя в поликлинике стихи на пишущей машинке. - Как подписать? - предварительно спросила она. - Александр Гончаров! - А может, все-таки... Саша Гончаров? Или Саня? И указать номер школы? - Любовь и номер?! - воскликнул я. - Припиши еще, что я учусь в седьмом классе! - Александр Гончаров? - раздумывая, переспросила мама. И закурила. - Такое имя и такая фамилия в литературе ко многому обязывают. Скромно ли будет? - Брать псевдоним тоже нескромно, - ответил я. - Для этого надо быть писателем. То ли имя подействовало, то ли фамилия, но через месяц стихи были напечатаны в вечерней газете. Можно сколько угодно проработать инженером или врачом, и никто не будет по этому поводу останавливать тебя во дворе или кричать в лифте. "Ну, молодец!" Меня ощупывали любопытными взглядами. "У них, у поэтов, это рано начинается!" - доверительно пояснила наша соседка по квартире, приобщаясь чуть-чуть к моей славе. Я знал, что любовь обязана приносить людям радость. Иначе зачем она? "Правда, по отношению к маме... она не выполнила своих обязанностей", - с грустью констатировал я. Угадав мою мысль, мама сказала: - Любовь не звучит в сольном исполнении. Здесь нужен дуэт. Я понял, что мамина любовь была одинокой солисткой. - Но в результате родился ты! - сделала открытие мама. - Значит, любовь и мне кое-что принесла. Как я раньше до этого не додумалась? Мама все делала обстоятельно, несуетливо. Так она и рассуждала сама с собой. Она постоянно следила за тем, чтобы содержание (манера мыслить, общаться и действовать) не противоречило форме, то есть ее внешности, которая была солидной и даже, как говорила она сама, фундаментальной. И голос не отрывался от формы: он был низким и хриплым. Мне не нравилось, когда мама называла его "прокуренным". Приятней было, когда говорили, что у мамы контральто. Слова ее не слетали с языка, а возникали откуда-то из глубины и потому звучали веско, продуманно. А мамино лицо я не берусь описать... Это было лицо моей мамы. Вот и все. Хоть я был у мамы единственным - безусловно, первым и, безусловно, последним - ребенком, ее вполне можно было назвать матерью-героиней: она рожала меля трое суток. - Это был подвиг! - говорила врач-акушер, которая стала первой свидетельницей моего появления на свет. Уже почти невесомая, чуть-чуть покосившаяся на левый бок старушка, она обладала такими снайперски проницательными глазами, что при ней можно было не произносить слов: она все предвидела и обо всем догадывалась заранее. В утро моего рождения она догадалась, что мама больше терпеть не может. - Придется прибегнуть к щипцам, предложила я Маше, - вспоминала Александра Евгеньевна. - А она не позволила. Хотела, чтобы ты вступил в жизнь, так сказать, естественным образом. Да что говорить... Героиня! - Подвиг... Героиня... Что вы, Александра Евгеньевна! - без всякого кокетства возражала мама. - Обычное бабье дело. Вы от меня трое суток не отходили. Это был действительно подвиг! Я вот и назвала его в вашу честь... - Нет, Мария Георгиевна, то, что вы пережили, ни один мужчина в обычное, мирное время вынести бы не мог. Возражая, она переходила на "вы" и называла маму по имени-отчеству, что придавало ее фразам категоричность. Вообще, в ней единства формы и содержания в отличие от мамы не наблюдалось: тело ее могло не выдержать и дуновения ветерка, а дух способен был противостоять буре и урагану. "Акушер, как и минер, принимает лишь окончательные решения", - убежденно повторяла она. Она утверждала только то, в чем была абсолютно убеждена. О мамином героизме Александра Евгеньевна вспоминала так часто, будто те трое суток растянулись для них с мамой на всю жизнь. А я утешал себя тем, что принес маме не одни только муки, но и Александру Евгеньевну. - Дружба выше любви! Если только не подменять ее циничным понятием "совпадение интересов"... - утверждала Александра Евгеньевна. - Выше потому, что это величина более постоянная. Я понял: полвека работы в родильном доме убедили Александру Евгеньевну в том, что любовь нередко бывает величиной переменной. Но я все же продолжал писать о любви! В первом моем стихотворении каждое четверостишие начиналось словами: "Люблю тебя!" К кому это относилось? Трудно сказать. Это могло относиться и к маме... И к Александре Евгеньевне (хотя в жизни я, естественно, обращался к ней только на "вы"). Это могло быть адресовано дому, в котором мы с мамой жили... И нашей улице, и нашей комнате, где мне было известно все: каждая трещинка на потолке, каждый узор на обоях. Это могло быть обращено и к учительнице Нине Филипповне. И к литературе, которую она преподавала. Но скорей, все же к учительнице... - Мы с вами не будем изучать литературу, - заявила она при первой встрече. - Мы будем литературу любить! Для начала мы все влюбились в Нину Филипповну. Перед ее уроками я бегал в туалет, где было зеркало, и причесывался. А на самих уроках с тоской разглядывал ее обручальное кольцо. С таким же настроением его изучала вся мужская половина нашего класса. Сама же она любила менять прическу: "Ищу себя!" На переменках принимала такие позы, будто собиралась фотографироваться. И спрашивала: - Ну, как на этот раз? - Замечательно! - орали мальчишки. Девочки не орали. Они молча и обреченно соглашались с неоспоримым превосходством учительницы литературы. Она взирала на нас и на жизнь с озорным любопытством. И ямочка на ее левой щеке, то и дело менявшая форму, тоже была озорная, и озорной была щелочка между передними зубами. Нина Филипповна считала, что в жизни не бывает бессмысленных дней. - Даже пустой день, - объясняла она, - важен своей поучительностью: вы понимаете, что не надо его повторять! А самые значительные события Нина Филипповна советовала описывать в тетрадках. - Писать друзьям без практической надобности, вести дневники - достойнейшее занятие! - убеждала она. - Никчемные и расчетливые люди этим не занимаются: одним нечего доверить бумаге, другим жалко времени. А великие мира сего и мысли записывали: незаписанная мысль подобна птице, перед которой распахнули окно. Многие мальчишки принялись рассказывать в тетрадках о "самых значительных днях" своей жизни, чтобы лишний раз посоветоваться с Ниной Филипповной и посидеть рядом с ней. Я записей в тетрадках не вел. Я писал стихи про любовь!.. Нина Филипповна изобретала для наших домашних сочинений такие темы, каких, я уверен, никто до нее не придумывал. Когда я был еще в пятом классе, она, помню, сказала: - Ванька Жуков написал "на деревню дедушке". Но, допустим, письмо все же дошло. Что бы дедушка ответил Ваньке? Тридцать девять учеников пятого класса "В" позвали Ваньку обратно в деревню и пообещали ему, что все будет хорошо. Вероятно, я звал его настойчивей остальных. Когда Нина Филипповна прочитала мой ответ, ее левая щека разгладилась, озорная ямочка исчезла. - Я не знала, что ты такой... добрый, - сказала она. Нескромно, быть может, вспоминать об этом в своих записях, которые я все же начал вести... потом, много лет спустя. Но кто их прочтет? Свой ответ Ваньке Жукову я принес домой... Александра Евгеньевна восторженно вспорхнула с дивана, поскольку была почти невесомой. - В тебе живет не только будущий отец, но и будущий дед! Она любила ободрять меня надеждами и похвалами. А иногда, глядя на меня, сочувственно улыбалась: - Ты, Саша, среди нас в меньшинстве: мы с Машей обе главные, и только ты один - рядовой. Она работала тогда главным врачом родильного дома, а мама главным врачом поликлиники. - Ваше медицинское заведение, Александра Евгеньевна, вроде завода-изготовителя: вы дарите новую продукцию, - однажды сказала мама. - А я как бы на ремонтном предприятии: чиню то, что повреждено и поношено. - Ну, зачем такие противопоставления? Мы с тобой - изготовители и ремонтники - друг без друга существовать не можем! - И все-таки служить детям... - Все люди, Мария Георгиевна, чьи-то дети. Александра Евгеньевна иногда изъяснялась так, как если бы рядом с ней находились будущие роженицы, которые не могли сомневаться в точности ее диагнозов, советов и точек зрения. В другой раз она, уцепившись за ручки кресла, точно боясь непроизвольно вспорхнуть, с задумчиво-печальной улыбкой произнесла: - Я могла бы, конечно, считать, что у меня много детей. Что все дети, которых я увидела первой, мои... Но это было бы нарядной неправдой. Я запомнила лишь тех, которые рождались в муках. В особых муках! И только их матерей не забываю всю жизнь. - Она приподняла и опустила свои плечики, как бы извиняясь перед теми матерями, которые не особенно мучились. - Новорожденные должны были бы увидеть и услышать страдания матерей. И тоже запомнить их! Дети приносят столько трудного до своего появления и во время его, что должны были бы потом приносить одну только радость. Или хотя бы стараться ее приносить. - Он старается! - сказала мама, указав на меня. Она не допускала, чтоб на мою репутацию падало даже подобие тени. Однажды Александра Евгеньевна показала нам ветхий блокнот. Его страницы возле корешка были старательно склеены. - Здесь записаны имена и фамилии матерей, которые особенно настрадались. Видите, как их много? Навещаю, если хотят... И к детям их тоже являюсь. Хотя многие из моих, так сказать, крестников были бы рады избавиться от этих напоминаний. - Он всегда рад вас видеть! - Мама вновь указала на меня. - А вот имя и фамилия... в чернильной рамке... Что это? - поинтересовался я. Мама пригнула голову: мои просчеты были для нее невыносимы. - Это случилось давно, - произнесла Александра Евгеньевна. И, помолчав, добавила: - Очень давно... Но я продолжаю свои визиты. У дочери этой женщины... которая в рамке... долг особый: за нее отдана жизнь. - И что же? - одними губами спросила мама. - Дочерью я довольна. И мужем довольна: до сих пор не женился. - Все еще не женился! Его фамилия Ивашов? - Ивашов. Мама успокоенно вздохнула: ей тоже хотелось, чтоб Ивашов продолжал оставаться холостяком. Она мысленно коллекционировала проявление верности и благородства. Иногда вслух перебирала эту коллекцию, которая, увы, была не столь уж богатой. Коллекционировала мама в памяти и лица, которые производили на нее впечатление. "Запомни!" - говорила она. А я, всматриваясь, не всякий раз понимал, почему именно это лицо надо запомнить. Ветхий блокнот Александры Евгеньевны прежде был мне неизвестен, и я, превозмогая боязнь вновь оказаться бесцеремонным, все же спросил: - А что здесь за цифры? Вот эта колонка... - Дни рождения... Я навещаю своих крестников именно в эти дни. Удобнее напоминать, что они появились на свет не сами по себе. Я ощутил удовлетворение: к нам в дом ее приводила не только семейная дата. Александра Евгеньевна в тот вечер сказала мне, приглушив голос почти до шепота: - А так, как мучилась твоя мама, не страдал никто... На моей памяти. - Это вы говорите всем сыновьям, которых навещаете. - Мама увесисто, как бы утрамбовывая пол, зашагала по комнате. - Всем говорите... Я уверена. Грузно подтянувшись, она открыла форточку и закурила: мы с Александрой Евгеньевной не должны были вдыхать то, что вдыхала она. В другой раз я, склонный к излишней любознательности, спросил у Александры Евгеньевны: - А вашего сына... никто из родильного дома не навещает? - Никто. - Она сожалеюще развела в стороны свои высохшие от времени руки. Еще больше покосилась на левый бок. И чтоб удержаться, оперлась локтем о колено. - У меня, как вы знаете, и правда есть сын. Но он не мой... Хоть я его мать. Трагичная семейная казуистика. Не мой в том смысле, что я не нужна ему. - А вы бы... - начал я. - Нет пророка в своем семейном отечестве. Сапожник без сапог... А я без собственных детей! - Она виновато закашлялась. Потом встрепенулась, локоть покинул колено. - Впрочем, не сын виноват. - А кто? - с агрессивной поспешностью спросила мама: она не могла допустить, чтоб и на Александру Евгеньевну упало хоть подобие тени. - Любви нельзя требовать: ее надо заслужить или завоевать. Даже если речь идет о любви сыновей. - Впервые вы, Александра Евгеньевна, несправедливы. И к кому? К матери! Мама принялась утрамбовывать пол. Она знала, что на матерей Александра Евгеньевна никогда не замахивалась. В отличие от отцов... Вообще между понятиями "мать" и "отец" она знака равенства не допускала. И если первое слово мысленно начинала с заглавной буквы, то второе начинала с буквы обыкновенной. - Вы заметили, как по-разному мать и отец впервые взирают на свои запеленутые произведения? Она - с безумным восторгом, а он - с изучающим! Ищет свои черты. И напрасно... Дети - наше продолжение, а не повторение, - говорила Александра Евгеньевна. В любых конфликтах между женщинами и мужчинами она была на стороне женщин. - Такая профессия! - пояснила мне мама. - Каким образом мать может быть одиночкой, если рядом с нею ребенок? - непримиримо возражала Александра Евгеньевна маме. Заодно и ответственность за просчеты детей она тоже взваливала на отцов. Мама как врач имела дело не только с пациентками, но и с пациентами. Поэтому она пыталась восстановить справедливость. - Вы, я понимаю, не будете снисходительны к отцам до тех пор, пока не начнете принимать у них роды. - Роды я давно уж не принимаю. В своем покосившемся состоянии Александра Евгеньевна вынуждена была стать врачом-консультантом. Мама с трудом подтянулась, открыла форточку и закурила. Повернувшись к нам вполоборота, она сказала: - Но разве не бывает и матерей, которые бросают... забывают детей своих? - О таких надо создать... трагические повествования. И их создадут... теперь или после: измена материнскому долгу - самое непостижимое грехопадение. Кто-нибудь скажет: это редко случается! Но исключительные сюжеты рождают порой исключительные по ценности произведения... Зачем вы курите, Мария Георгиевна? Мама махнула рукой. - Махнуть на себя - значит махнуть и на него! Александра Евгеньевна укоряюще приподняла и опустила свои плечики. - Спасать матерей и детей - это ее призвание, - сказала мне как-то мама. Спасать Александра Евгеньевна бросалась без спроса и разрешения. Хотя без предварительного звонка даже к нам никогда не являлась. Но однажды пришла... Было воскресное летнее утро. - Что-нибудь случилось? - спросила мама. Александра Евгеньевна присела и, чтобы выпрямить, поддержать свое легкое тело, схватилась за ручки кресла. Но с каким-то отчаянным напряжением. - Раньше я переживала за детей. А теперь... Неужто придется переживать их самих? - О чем вы? - спросила мама. И оборонительно скрестила руки у меня на груди. - Война началась. Услышав о войне, мама, еще старательней, чем обычно, утрамбовывая пол, подошла к телефону. Сняла трубку... И положила ее обратно. Потом накрыла руками мою голову. Она приготовилась меня защищать. Руки у нее были крепкие... Как и характер. Мама ходила в туфлях на толстой подошве с крупным, неженственным каблуком. Она считала, что женственность ей вообще ни к чему. "Мужик в юбке!" - говорила она о себе. Юбка на ней чаще всего была темно-синяя. И такого же цвета был шерстяной пиджак. - Говорят "синий чулок", а я - синий пиджак! - не щадила себя мама. - Если б я сейчас натянула синие чулки, это бы выглядело экстравагантно, а вовсе не целомудренно. У каждого времени свои понятия о красках и модах. Александра Евгеньевна считала, что дружба выше любви... А характер не должен быть сильней разума. Уцепившись за ручки кресла, она утверждала, что не характер призван повелевать разумом, а разум характером. У мамы разум и характер были вполне равноправны. "Мужик в юбке" - это определение мама распространяла не только на свой внешний облик, но и на внутренний. - Ваш ум, Мария Георгиевна, нельзя назвать мужским, - возражала Александра Евгеньевна. - И нельзя назвать женским. Истинно высокий ум не имеет пола! С тем, что ум у моей мамы истинно высокий, я был согласен полностью. - Главное: надо быть вместе, - сказала мама в то воскресное обманчиво мягкое утро. - Быть вместе! И тем, которые любили друг друга... - Подведя меня к Александре Евгеньевне, она обхватила руками нас обоих. - И тем, которые не любили... Враг у всех общий! Школьные каникулы продолжались: эта примета мирной жизни существовала вроде бы по инерции... Мы с мамой решили пойти в кино. Пишу так, хоть Нина Филипповна объясняла нам: "Нельзя ходить в кино, как нельзя "ходить" в литературу или в живопись: это обозначения видов искусства. Можно ходить в кинотеатр. Остерегайтесь неточностей речи, даже общепринятых. Не говорите, к примеру, "март месяц", ибо март ничем, кроме месяца, быть не может. Неточности речи, даже вроде бы узаконенные, ведут к неточности мыслей, а значит - поступков". Она говорила много такого, чего не было в учебниках и программах. В кинотеатре шла комедия. - Как раз то, что надо! - сказала мама. Здание кинотеатра было одним из домов, окаймлявших просторную круглую площадь. Она казалась мне огромной поляной, которую по ошибке залили асфальтом... Кинотеатр был очень популярен у школьников: зрителей там после сеанса выпускали не во двор, а в фойе. Можно было уйти, а можно остаться... Случалось, я не покидал дома на площади с утра до того часа, когда мама возвращалась из поликлиники. "Неужели все это было?" - думал я, слушая сводки Совинформбюро и не веря уже, что веселая беспечность когда-то существовала. Мама решила развеселить меня и повела на комедию. Но до кассы мы не дошли... Нас остановила сирена воздушной тревоги. Она немного замешкалась, опоздала - и мы услышали зловещее бряцанье зажигалок. Они ударялись об асфальт посреди круглой площади. Сперва все казалось мне не настоящим. Потому что было светло... Бомбежки в моем сознании со светом не сочетались. Я боялся приближения ночей: они могли оглушать взрывами, вонзаться в душу сиренами. А тут... летний вечер еще только начинал обволакивать город. Быть может, тревога учебная? Я взглянул на маму и понял, что время учебных тревог миновало. Днем явилось вдруг то, что раньше отваживалось являться лишь в темноте. Это меня потрясло. Мама стиснула мой локоть и потащила за собой в переулок. Полнота не мешала ей действовать быстро. Она уверенно печатала шаги своими туфлями на толстой подошве. Полпереулка занимал серый массивный дом. Все в нем было основательным, неколебимым. И барельефы на темы каких-то древних сказании подчеркивали, что дом построен хоть и давно, но на столетия. Над приоткрытой подвальной дверью, обитой железом, было написано "Бомбоубежище". Вход закрывал собой гренадерского вида дворник, очень почитавший свою профессию. На нем был тщательно, до белоснежности выстиранный фартук с начищенной бляхой. Бляха поменьше сияла и на фуражке. Парадно пышные усы были цвета фартука - такие же белые, словно старательно выстиранные. - Пускаем только женщин с детьми, - не шевельнувшись, предупредил он. - Но я с мальчиком! - сказала мама. - Где мальчик? - осведомился дворник. Мама подтолкнула меня вперед. Ее характер перестал быть похожим на себя самого - она заметалась: - Вы не можете... не пустить! Переведя на меня невозмутимый, неподкупно оценивающий взгляд, дворник немного отпрянул от двери - и за его спиной в бомбоубежище прошмыгнула женщина с девочкой на руках. Потом еще отпрянул... Еще... Наконец повторил: - А где мальчик? - Его пустить... вы обязаны! Если у вас есть дети... Мамин голос уже не был требовательным, повелительным. Она умоляла. Где-то далеко, разлетаясь во все стороны бесстрастно-неотвратимым эхом, обрушилась фугаска. Мама накрыла руками мою голову. На крышах надрывались зенитки. - Пустите! Вы обязаны... - Детям не хватит места, - спокойно ответил дворник. И на мгновение отпрянул от двери. - А он у вас... Какой же это ребенок? Мне было пятнадцать с половиной. - Послушайте... Я прошу вас! - Не могу. - Вы человек?! В мамином голосе была ненависть. И мольба... Но дворник не обратил на это внимания. Мама вновь стиснула мой локоть и потащила вдоль переулка. Гильзы от зенитных снарядов звякали возле нас. Мама все время пыталась прикрыть меня - руками, плащом, даже сумкой. Гильзы сыпались с крыш... Тогда она решила спрятать меня в первом попавшемся подвале, не приспособленном под бомбоубежище. В сырой темноте мы наугад нащупывали ступени. Они были выщерблены, до скользкости отшлифованы. Мама шла впереди, прокладывая дорогу. - Осторожно! - просила она. В подвале мы присели на какие-то холодные, мокроватые трубы. И в тот же миг дом вздрогнул, сотрясся от громового удара. С потолка что-то полетело, посыпалось. Мама прижала мою голову к своим коленям и накрыла ее собой. "Что это? Что это?.." - послышалось совсем рядом и донеслось откуда-то из сырой глубины. Мы поняли, что подвал не только нас одних защитил и спрятал как мог. Потом все затихли, точно боялись обнаружить себя. А над городом нагло перемещался, кружил тупой рокот. И зенитки били по нему исступленно, безостановочно. ...Часа через три объявили отбой. Так же на ощупь обнаруживая ступени, мы поднялись наверх. Наши соседи по подвалу и мокроватой трубе тоже поднялись и, не прощаясь, исчезли в уже наступившем позднем вечере. Мы так и не разглядели их лиц. Вдоль массивного дома со старинными барельефами выстроились кареты "Скорой помощи". Из подвала, над которым было написано "Бомбоубежище", выносили детей и женщин. Они были с головой укрыты байковыми одеялами, хотя вечер выдался теплый. "Прямое попадание! Прямое попадание!.." - услышали мы. Дворник с пышными седыми усами лежал на носилках возле двери, обитой железом. Здесь был его пост... Фартук был смят и забрызган кровью. Фуражка валялась возле носилок. - Запомни его лицо, - тихо и потрясенно сказала мама. - Он спас нам жизнь. Шли дни. А я все вспоминал уверенные в своей правоте, неподкупно оценивавшие меня глаза дворника. И его слова "Какой же это ребенок?" Слова звучали откуда-то издалека. И с такой высоты, что им нельзя было не поверить. Не могу сказать, что летние или зимние каникулы мне когда-нибудь надоедали. Что я тосковал по контрольным работам и домашним заданиям... Но с той поры, как появилась Нина Филипповна, я стал торопиться в школу. Если б там преподавали одну лишь литературу, я бы готов был выдержать не шесть, а десять или даже двенадцать уроков. - Это тебе не дает покоя тяга к творчеству, к слову! - восхищалась мама. Но мне не давала покоя Нина Филипповна. Когда на ее уроках я отвечал у доски, голос мой дрожал и срывался. - Ты трепещешь при встречах с классикой! - подобно маме, восхищалась она. Но я трепетал при встречах с ней... Она советовала нам искать идеал в повестях и романах. А я нашел его в жизни! Но молчал... А если и проговаривался, так только в стихах. - Расшифровывайте смысл поэтических терминов, которые часто и даже возвышенно декламируете, но о смысле которых не задумываетесь, - советовала нам всем Нина Филипповна. - Вот, читая лермонтовское "Смерть поэта", вы привычно, скороговоркой произносите "невольник чести". А что это значит? Это значит, что поэт был в неволе у чести. В плену у нее... В добровольном плену! Поступать бесчестно он просто не умел... Не мог ни при каких обстоятельствах! Я мечтал проявить себя "невольником чести" в присутствии Нины Филипповны. Проявить себя так можно было только в борьбе. Или во время какого-нибудь несчастного случая. На мое счастье, несчастный случай произошел... Оконная рама стала внезапно вываливаться из класса на улицу: не выдержала спортивных тренировок, которые мы устраивали на подоконнике во время большой перемены. Она могла бы рухнуть вниз на уроке истории или математики... Но мне повезло: странный скрип раздался именно на уроке Нины Филипповны. Я сидел возле окна - и в один миг оказался на подоконнике... Схватился за деревянные перекладины и (о, радость!), пока не пришли мне на помощь, успел поранить стеклом обе руки. Но ни рама, ни стекло не рухнули на тротуар, по которому, как было потом написано в стенгазете, "ничего не подозревая, шли ни в чем не повинные люди". Мне помогли залить раны йодом, забинтовать руки. - Невольник чести? - спросила меня Нина Филипповна. На самом деле я был ее пленником-добровольцем! Но она не догадывалась об этом. Хотя с того дня стала называть меня Невольником: "Ну, как, Невольник, не боишься диктанта? Твое сочинение, Невольник, вполне можно опубликовать..." Нина Филипповна говорила, что русская классика - не только наслаждение, но и спасение. Это было великой истиной! Когда спасение стало необходимым, я без конца читал Пушкина. И кричал маме, возвращавшейся из поликлиники: "Ты послушай!" Если я читал чужие стихи, тем более пушкинские, меня начинало одолевать вдохновение... И я сочинил поэму. Я рассказал о дворнике, который пускал в бомбоубежище только детей и женщин. А сам туда не спустился... Я написал о том, что впервые увидел мертвого человека. И о том, какое короткое расстояние, оказывается, между жизнью и смертью. "Прямое попадание" - так я назвал эту поэму, уместившуюся на пяти тетрадных страницах в линеечку. Стихи я послал в вечернюю газету, где первый раз мне повезло... Но их печатать не захотели. Мне ответили, что поэма слишком пессимистична. Как будто про войну можно было сочинить что-нибудь жизнерадостное! Посоветовали читать классику. А я и так читал ее каждый день. Тот новый учебный год был новым в необычном для нас смысле. Все стало иным... Безоговорочно подчиненным войне. Никто нас не поздравлял. Поздравлять и радоваться было нельзя: у кого-то уже погибли отцы и братья, у кого-то пропали без вести. Первым уроком по расписанию была литература. Стало быть, одна радость все-таки предстояла. "Увижу Нину Филипповну!" - думал я. И пытался представить себе, какими теперь будут ее искристые, озорные глаза. Но Нина Филипповна не пришла. Сначала сказали, что она заболела. А потом стали вполголоса, по секрету передавать фразу, подслушанную в учительской: "Она готовится стать матерью". Я знал, что к этому готовятся девять месяцев. Начал расспрашивать о Нине Филипповне других учителей, и мне не без ревности отвечали: "Если б ты любил мой предмет так, как любишь литературу!" Меня успокоили: оказалось, что Нина Филипповна испытывала "временное недомогание". А пока она прислала вместо себя другого учителя литературы, Николая Иваныча... Это был ее муж. В начале урока мы не слышали того, что он говорил: мы его изучали... Он был высок и красив. Это нас огорчило. Он не скрывал своих родственных связей, подчеркивал, что с каждым из нас знаком, потому что Нина Филипповна с ним вполне откровенна. Это нас возмутило. "Готовится стать отцом!.." - думал я, видя, как он ни к селу ни к городу улыбается, показывая свои зубы, которые были, как говорится, без сучка и задоринки. Изучив Николая Иваныча внешне, мы стали сравнивать его педагогические качества с достоинствами Нины Филипповны. И тут он нас очень порадовал: о сравнении не могло быть и речи! Он сам признался, что учится у нее быть учителем. Значит, фактически он, как и мы, мог считаться учеником. Это было приятно! Через десять дней мы с ним расстались: к нам вернулась Нина Филипповна. Она, как и вся наша жизнь, стала иной - не старее, но старше. Что-то отвлекало ее от нас. И чаще, чем к нам, она прислушивалась к себе самой. К тому, что происходило в ней... Голос ее вел себя осторожно: боялся заглушить то самое, что ей важно было услышать. Причиной перемен была не только война, а и то, что она... "готовилась стать матерью". Готовясь стать матерью, Нина Филипповна делалась все сосредоточенней и серьезней. Ямочка на левой щеке едва обозначалась, щелка между передними зубами уже не казалась мне озорной. Я принес ей стихи про дворника. - Большие поэты всегда размышляли о любви и смерти, - медленно произнесла она. В последнее время я только об этом и размышлял. И еще я думал о Николае Иваныче: "Все из-за него! Из-за него..." Никто не сказал ей о муже ни слова. Будто он к нам и не приходил. Зная, что немцы на той близкой станции, где мы три лета подряд снимали комнату с верандой, я не мог уснуть по ночам. Все время казалось, что молчание черного круга на стене прервется той единственной фразой, которую он произносил по ночам: "Граждане, воздушная тревога!" - Закрой глаза! - шептала мама во тьме. - Сегодня тревоги не будет. Окно она занавесила постельным покрывалом, перекрашенным в черный цвет, - и темнота была непроглядной. Штор у мамы не оказалось. - Закрой глаза! - Они и так... - Нет, открыты. Я продолжал не спать... с закрытыми глазами. Урок литературы приближался к концу. За сорок пять минут Нина Филипповна абсолютно убедила нас в том, что самое главное в литературе - это воссоздание человеческих характеров. Потому что только через них могут быть воссозданы время, эпоха. - "Похожа на тургеневских героинь!", "Приторен, будто Манилов!", "Разочарован, словно Печорин!" "Любят, как Ромео и Джульетта!". Разве мы не думаем так о реально существующих людях? - вслух размышляла Нина Филипповна. И при этом взгляд ее задерживался на том, кто, несмотря на свой школьный возраст, уже чем-то напоминал Печорина или Манилова. На меня она взглянула, вспомнив Ромео. В этот момент дверь приоткрылась и на пороге возникла гардеробщица, у которой был вечно замерзший вид и, как у ребенка в мороз, только лицо оставалось незакутанным. Она пальцем поманила Нину Филипповну: - Директор зовет! Все почему-то замерли, затаились... И так просидели до звонка. Но и он не поднял нас с мест. Мы ждали возвращения Нины Филипповны. Вместо нее появилась десятиклассница с красной повязкой, преисполненная такого чувства ответственности, будто дежурила во фронтовом штабе. Узрев на наших лицах тревожное ожидание, она еще более напряглась. - Плохо с вашей учительницей, - коротко и загадочно, как о военной тайне, сообщила она. И исчезла. Мы бросились к двери... Табуном, в котором каждый своей стремительностью подгоняет другого, мы мчались вниз. Десятиклассница с повязкой, отвечая за все происходящее, тоже помчалась, стараясь по дороге нас образумить: - Куда вы? Постойте... Только напугаете ее! Таинственность дежурной подстегивала весь наш табун. Но возле комнаты школьного врача мы разом остановились. - Мужчинам неудобно! - сказала десятиклассница. И скрылась за дверью. Вышла она вместе со школьным врачом - Ангелиной Афанасьевной, сухопарой, негнущейся, как восклицательный знак, женщиной в пенсне на старинной цепочке. - Я уважаю ваше волнение, - сказала Ангелина Афанасьевна. Так она изъяснялась. - Но прошу вас покорнейше вернуться обратно. У Нины Филипповны очень опасные симптомы... Вы можете причинить вред. - Я предупреждала! - бойко засвидетельствовала дежурная. И мои одноклассники послушно побрели за нею вдоль коридора. А я сделал несколько шагов... и вернулся. - Скажите, пожалуйста, что случилось? Я никому... Но мне важно знать! Необходимо... Характер Ангелины Афанасьевны обладал определенностью восклицательного знака. Но тут ее взор рассеянно блуждал по мне: она думала лишь о том, что происходило за дверью. - Необходимо? - машинально переспросила она. - Очень... - А почему? Я не ответил. Но она сбросила пенсне, которое заболталось на старинной цепочке, сосредоточила взгляд - и поверила, что для меня это важно. Посмотрела вслед моим удалявшимся одноклассникам. И грустно произнесла: - Схватки у нее, милейший. Весьма преждевременные и опасные схватки. На почве душевного потрясения. - Какого? - Мужа на фронте убили. - Не может быть! - Сейчас все может быть. - Где... его? - Под Москвой. Нас защищал, дружок. Да-с... Нас с тобой. - Николая Ивановича убили?.. - Я не знаю его имени-отчества... Директор побежал за автомобилем. С ней медсестра. - Она кивнула на свой кабинет. - А куда везти... не вполне представляю себе. Хочется наилучшим образом... Но дозвониться не можем. Война! - Наилучшим образом? - Разумеется. Это наш долг. - Я знаю, куда везти. Будет именно наилучшим!.. - Похвально, что ты хочешь помочь, но... - Я позвоню по телефону. Из учительской... Бывшему главному врачу родильного дома. - Нам надобен не бывший и не будущий. А тот, который поможет немедленно. - Александра Евгеньевна и поможет! Она теперь консультант. В родильном доме ее все слушаются. Я знаю... Я сам там родился! Она вернула пенсне на нос. - Звони, дружок. Только без промедления! Промедление, знаешь... "Неужели смерти подобно? - подумал я. - Не будет этого! Я спасу Нину Филипповну. И того... матерью которого она готовится быть!" Я был уверен, что Александра Евгеньевна окажется дома. И она в самом деле будто ждала моего звонка. - Еду, - сказала Александра Евгеньевна. - Везите свою учительницу. Я записал адрес. - Помогите ей... Я очень прошу! - Везите... Но как драгоценную вазу! Никаких сотрясений. И потрясений... - У нее мужа убили. - Я еду. ...Вечером я подскакивал к каждому телефонному звонку. - Она хотела, чтоб ты был "невольником чести"? - спросила мама. - На этот раз ты им был. Может быть, она назовет сына Сашей? В твою честь! Хотя это случится еще не скоро. - Она назовет его Николаем, - возразил я. - Да... ты прав. Ее ребенок еще не родился, но наполовину... он уже сирота. Мама начала печатать свои увесистые шаги. Они становились еще увесистей, когда на душе у ней было неспокойно. Александра Евгеньевна позвонила в девять вечера. - Мы, поверьте, старались, - произнесла она таким голосом, каким диктор по радио сообщал: "После тяжелых боев наши войска оставили город..." - И что? - спросил я. - Она потеряла не только мужа, но и ребенка. Ее теперь нельзя оставлять одну. До утра я думал о Нине Филипповне, о ее ребенке... убитом войной. Но больше всего о ее муже. Почему его красота меня раздражала? А его стройность казалась нестройной? Почему я злорадствовал, когда он называл себя учеником? Ставить достоинства в вину человеку... не подло ли это? Я завидовал ему?.. А зависть - это, как считает Александра Евгеньевна, самый отвратительный грех. И мама говорит, что именно она, зависть, источник почти всех людских пороков. Как же я?.. А он отдал за меня свою жизнь. И жизнь своего ребенка. Я представить себе не мог, что увижу Нину Филипповну у нас в комнате. Но Александра Евгеньевна привела ее, заранее договорившись с мамой. А я об этом не знал, и мои носки с заштопанными мамой пятками предательски валялись на тахте. И рубашка, как пишут, "несвежая", которую мама собралась выстирать, столь же предательски висела на стуле. Но я обратил на это внимание позже, потому что вначале остолбенело уставился на Нину Филипповну. А она отводила взгляд в сторону тахты с заштопанными носками и стула с несвежей рубашкой. Только позже я понял, что она вообще ничего не видела... За весь вечер она произнесла лишь одно слово. Мама спросила ее, можно ли закурить, и она ответила "Конечно". Окно было спрятано постельным покрывалом, перекрашенным в черный цвет. Мама тоже скрылась за покрывалом. И, как я понял, стала дымить в форточку даже в грозное время мы не должны были вдыхать то, что вдыхала она. Нина Филипповна не похудела, розово-бархатный цвет ее щек лишь немного поблек. Но она уже не прислушивалась к себе... Там, внутри, ничего не было. Мне казалось, что вообще ничего... Мама, вернувшись из-за покрывала, начала с особой весомостью передвигаться по комнате, утрамбовывать не натертый, потускневший паркет, стремясь заглушить то, о чем все мы думали. Но я никак не мог избавиться от мысли, которую война пока не успела сделать для меня привычной погибали не только молодые, но и еще не родившиеся. Я перестал быть ребенком, а сын Нины Филипповны вообще не сумел им стать (я почему-то не сомневался, что это был сын). - Приходите к нам, - сказала мама. - Саша вас любит! Я не вздрогнул от ее фразы. Почему?.. Наверное, я относился к Нине Филипповне уже иначе, чем прежде. Говорят, любить - это значит жалеть. Я очень жалел Нину Филипповну и ее погибшего мужа. И ее сына... Они навсегда стали существовать для меня только вместе. Я жалел их... Жалость была гораздо острее того чувства, которое я испытывал прежде на уроках литературы. Но это было нечто другое! - Пусть все, что случилось... объединит нас. Сделает неразлучными! - произнесла Александра Евгеньевна. И, устыдившись красивости этих слов, виновато закашлялась. Быть людям неразлучными или не быть - это решают не сами люди. Или не только они... А в годы войны решают что-либо вообще очень немногие. Остальные подчиняются: приказам, командам и обстоятельствам. Через месяц Александра Евгеньевна еще раз явилась к нам без всякого предупреждения. Явилась одна, хотя в последнее время не покидала по вечерам Нину Филипповну. Они так и ходили вдвоем, иногда даже держась за руки. Но Александра Евгеньевна, как поводырь, шла чуть-чуть впереди. Мама, примостившись между окном и перекрашенным покрывалом, дымила в форточку. Казалось, она спряталась за черной материей, чтобы, неожиданно возникнув оттуда, как из-за занавеса, поразить меня каким-нибудь сюрпризом или фокусом. Мама не догадывалась, что у нас гостья: дверь Александра Евгеньевна отворяла почти бесшумно. Она сделала знак, чтобы я не отрывал маму от ее занятия, что она пришла ненадолго. Но все же не хотела отрывать маму от того, что обычно вызывало ее протест. Размышляя о медицинских проблемах, она прежде ненароком сообщала маме, что считает курение "самой вредной и бессмысленной из привычек" и что страшные болезни века, в частности злокачественные опухоли, настигают курильщиков куда чаще, чем тех, кто не курит. Но мама продолжала дымить в форточку... Как мн