он все рос и рос, и прошло очень много времени, пока он стал виден весь во
всем своем убожестве. Я не могу объяснить, что именно в этой сцене вызывало
ужас, но у меня было такое чувство, будто передо мной разыгрывается целая
судьба, долгая судьба, катастрофическая, ужасающе нараставшая до того
мгновения, когда карандаш перестал удлиняться и, едва-едва подрагивая,
вздымался от одиночества этих пустых рук. В конце концов я понял, что должен
был его купить.
А потом эти женщины, быстро проходящие мимо, в долгополых бархатных
манто восьмидесятых годов, с бумажными розами на старых шляпках, из-под
которых волосы свисают будто сплавленные. И все эти люди, мужчины и женщины,
которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к
исцелению, а может быть, совсем напротив, именно к сумасшествию; у всех в
лицах нечто беспредельно тонкое, не то любовь, не то знание или радость,
словно бы свет, лишь чуть-чуть потускневший и беспокойный; он мог бы опять
стать ясным, если бы хоть кто-нибудь пригляделся к ним и помог... Но нет,
никто не помогает. Никто не помогает им -- тем, кто еще лишь совсем немного
смущен, испуган или оробел; тем, кто лишь начинает видеть предметы по-иному,
чем они задуманы; тем, кто еще целиком живет все в том же мире и только идет
словно бы немного вкось и поэтому думает, будто предметы нависли над ним;
тем, кто в городах не чувствует себя дома и теряется в них, как в зловещих
беспредельных лесах, -- всем тем, кто ежедневно терпит страдания, всем, кто
в шуме не слышит шага собственной воли, всем, кого страх уже перерастает, --
почему же никто не поможет им в этих больших городах?
Куда идут они, когда так поспешно проходят по улицам? Где спят они, и
если не могут уснуть, что проплывает тогда перед их печальными глазами? О
чем они думают, просиживая целыми днями в городских садах склонив голову на
руки, которые словно бы сошлись из разных далей, чтобы спрятаться друг в
дружке? И какие слова говорят они сами себе, когда их губы смыкаются и
движутся? Сплетают ли они еще настоящие слова?.. А то, что они говорят, --
это еще фразы или из них все вырывается уже в полном смятении, как из
горящего театра, все, что в них было зрителем и артистом, слушателем и
героем? Неужели никто не думает о том, что в них есть детство, которое
гибнет, и сила, которая увядает, и любовь, которая рушится?
О, Лу, как я мучился, мучился день за днем. Потому что я понимал всех
этих людей, и хотя я далеко обходил их, но у них не было тайн от меня. И
меня выталкивало из меня самого и вталкивало в их жизнь, проталкивало сквозь
их жизни, сквозь все их обремененные тяготами жизни, И мне часто приходилось
говорить себе вслух, что я не один из них, ведь я снова уйду из этого
ужасного города, в котором они умрут; я говорил это себе и чувствовал, что
это не обман. Но все же, когда я замечал, что моя одежда с каждой неделей
становилась все хуже и все тяжелее, и видел, что она уже во всех местах
прохудилась, я пугался и чувствовал, что безнадежно обречен стать одним из
этих отверженных, едва лишь какой-нибудь прохожий, поглядев на меня, почти
безотчетно причислит меня к ним. Каждый мог низвергнуть меня к ним одним
лишь мимоходным суждением пренебрежительного взгляда. И разве не был я все
же одним из них, ведь я так же беден, как они, и так же полностью
противоположен всему, что других людей занимало, и радовало, и морочило, и
обманывало? Разве я не отрицал всего, что вокруг меня считалось
действительным, -- и разве не был я, по сути дела, бездомным, вопреки
видимости комнаты, в которой я чувствовал себя таким чужим, словно делил ее
с кем-то вовсе незнакомым? Разве не голодал я так же, как все они, у
накрытых столов, уставленных яствами, которых я даже не пробовал, потому что
они не были ни чистыми, ни простыми, как те, что я любил? И разве я так же,
как эти люди, не отличался от большинства окружающих уже тем, что не пил
вина и никакого иного одурманивающего напитка? И разве не был я так же
прозрачен, как те одинокие, лишь извне чуть притемненные испарениями и
тяжестью этого города и хохотом, который поднимается, как чад, от его плохих
очагов? Ничто не было менее похожим на смех, чем смех этих отчужденных;
когда они смеялись, это звучало так, будто у них внутри что-то падало и
разбивалось и заполняло их осколками. Они были серьезны, и эта серьезность
наваливалась на меня подобно силе тяжести и тянула вниз, в глубину, к самому
центру их убожества...
Если бы из тех страхов, которые я испытывал, я умел что-либо делать,
если бы я мог создавать из них вещи, настоящие тихие вещи -- создавая их,
становишься веселым и свободным, а созданные, они излучают покой, -- тогда
бы со мной ничего не случилось. Но эти страхи, которые обрушивал на меня
каждый день, вызывали сотни других страхов, и все они восставали против
меня, сговариваясь между собой, и я уже не мог от них вырваться. Стараясь их
выразить, я начинал творить их самих, и вместо того, чтобы преобразовать их
в вещи, созданные моей волей, я придавал им жизнь, их собственную жизнь,
которую они обращали против меня же и преследовали меня до глубокой ночи.
Если бы я чувствовал себя лучше, спокойней, дружелюбней, если бы моя комната
была моей союзницей и останься я здоровым, тогда, может быть, я все же сумел
бы создавать вещи из страха.
Однажды мне это удалось, хотя и ненадолго. Когда я был в Виареджо;
правда, там вырвалось наружу куда больше страхов, чем раньше, и они одолели
меня. И было слишком много моря, никогда не умолкавшего, заливавшего меня
шумом своих весенних волн. Но все же там это пришло. Там возникли молитвы,
книга молитв *. И мне это необходимо сказать именно тебе, Лу, ведь в твоих
руках покоятся мои первые молитвы, о которых я так часто думал и так часто
находил в них поддержку из далека. Потому, что они так полнозвучны, и
потому, что им так покойно у тебя (и потому, что о них никто, кроме тебя и
меня, не знает), -- потому я мог найти в них опору. И мне хотелось бы иметь
право приехать и приложить другие молитвы, которые возникли с тех пор, к
тем, к твоим, в твои руки, в твой тихий дом.
* Рильке имеет в виду третью часть "Часослова" ("Книга о бедности и
смерти"); "Первые молитвы", о которых дальше говорит Рильке, это первая
часть "Часослова" ("Книга о монашеской жизни"), написанная в конце 1899 года
после первой поездки в Россию.
Ты пойми, я чужестранец и бедняк. И я пройду; но в твоих руках должно
остаться все, что однажды могло бы стать моей родиной, если бы я был
сильнее.
Pайнеp
Лу, видела ли ты мои книги: ту, что о Ворпсведе, и другую, о творчестве
Родена? Хочешь их перелистать? А у тебя вышла новая книга? Могу я ее
прочесть?