ешить, и кто бы среди толпы (я поискал
взглядом) решился принять все это великолепие на свой счет?
И вдруг меня осенило. Господи! Ты, стало быть, существуешь. Имеются
доказательства Твоего бытия. Я все их перезабыл, никогда и не требовал, ведь
как чудовищно бы обязывала уверенность! И вот мне, однако уж, указано. Это
же Твой вкус, Твое, Господи, благоволение. Чтобы мы учились все терпеть, не
судя. Что сурово? Что милостиво? Ведомо Тебе одному.
Когда снова настанет зима и мне понадобится новое пальто -- сподоби
меня так его носить, пока оно будет новое!
Вовсе не для того, чтобы отличаться от них, я ношу приличное,
изначально мое платье и непременно хочу иметь крышу над головой. Просто я не
дорос до такого. У меня не хватает смелости жить их жизнью. Если б у меня
отсохла рука, я бы, наверное, ее прятал. А вот она (кто она -- я и не знаю),
она ежедневно являлась перед кофейнями, и хоть ей было мучительно трудно
снимать пальто и выпрастываться из непонятного тряпья, она не боялась трудов
и разоблачалась, разоблачалась, пока уже сил не было ждать. Но вот она
стояла перед вами со скрюченным подобьем руки, и вы видели, какая же это
редкость.
Нет, вовсе я не хочу от них отличаться. Но я бы чересчур много о себе
возомнил, решивши, что я тоже такой. Я не такой. У меня нет ни силы их, ни
размаха. Я принимаю пищу, я живу от еды до еды отнюдь не таинственным
способом; они же сохраняются почти как бессмертные. Они стоят по своим
ежедневным углам даже в ноябре, и зима их не приводит в отчаяние. Выпадает
туман, их стирает -- тем не менее они остаются. Я уезжал, я болел, со мной
много чего приключилось. Они, однако, все живы.
(Я ведь даже не знаю, как встают школяры серым холодным утром; кто дает
силы им, торопливым скелетикам, нырять в город взрослых, в мутный осадок
ночи, в школьный нескончаемый день -- маленьким, запаздывающим, робким. Я
понятия не имею о помощи, которая им постоянно оказывается.) *
Город кишит такими, кто постепенно к ним скатывается. Большинство
сперва упирается. Но есть еще блеклые, стареющие девушки, сильные,
нерастраченные, которых никто никогда не любил. Эти сдаются без боя.
Быть может, Ты считаешь, о Господи, что я должен все бросить и их
полюбить? А то -- отчего же так трудно мне удержаться и не идти за ними,
когда они обгоняют меня? Отчего во мне сразу всплывают самые сладкие, самые
ночные слова и голос мой нежно медлит по дороге от сердца к гортани? Отчего
же мне чудится, будто я с бесконечной бережностью привлекаю к себе этих
кукол, которыми забавляется жизнь, долгими веснами шлепая их по рукам -- ни
за что, ни за что, -- покуда они обмякнут, как плети? Они не сверзались с
высот надежды, вот и не разбиты; но страшно побиты и никому не нужны. Только
бродячие кошки вечерами забредают к ним в комнаты, тайком царапают их и спят
у них на груди. Иной раз я иду за такою следом из улицы в улицу. Они идут
вдоль домов; кто-то вечно их заслоняет, и они скрываются, тают.
Но все равно я знаю -- если б кто-то решился полюбить их, они бы
повисли на нем тяжким грузом, будто зашли чересчур далеко и больше не в
силах ходить. Их мог бы вынести разве только Иисус, и поныне наполненный
силою своего воскресения. Но Ему не до них. Его привлекают лишь любящие. Не
те, кто дожидается своего часа с жалкой способностью быть любимым, как с
погасшим светильником **.
* Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).
** Ср. Евангелие от Матфея, 25, 2--13.
Конечно, если уж до края дойдет, не поможет никакое приличное платье.
Разве не оказался он вдруг после всей своей царственности среди последних? И
вместо того чтобы встать, не скатился ли на самое дно? * Правда, я думал,
бывало, и об иных королях, хоть в парках от них не осталось свидетельств **.
Но сейчас ночь, зима, я дрогну. Я думаю о нем. Ведь величие -- всего только
миг, и ничего нет дольше беды. И этот король -- остается.
Не он ли единственный сохранился под налетом безумия, как восковые
цветы под стеклом? Для других по церквам вымаливали многая Лета, от него
канцлер Жан Шарлье Жерсон *** требовал бессмертия, и это тогда, когда он
оскудел, опустился, погряз в нищете, несмотря на корону.
Это тогда мужи с иноземными темными лицами на него наваливались в
постели, сдирая присохшую к язвам сорочку, которую он давно уже считал своим
телом. Темно было в комнате, и они срывали с окоченелых плеч залубеневшие
лоскуты. Потом кто-то засветил свечу, и тут только увидели страшную рану в
груди, в которую вонзился железный амулет, оттого что он каждую ночь со всей
силой страсти прижимал его к сердцу; и вот он лежал у него внутри пугающей
драгоценностью в жемчужинках гноя, как чудотворные мощи в ковчежце. Отыскали
крепких подручных, но и те не могли совладать с омерзением, когда черви,
извиваясь, раздавленные, выползали из складок фландрского бархата и
заползали к ним в рукава. Без сомнения, дела его стали хуже после того, как
parva regina ****, юная, светлая, она делила с ним ложе. Но она умерла. И ни
у кого уже не было духу искать наложниц для этого трупа. Parva regina унесла
в могилу слова, которыми умела смирять короля. И никто уже не пробивался в
сумятицу этого духа; не помогал подняться после обвалов души; никто не
понимал его, когда он вдруг озирался ошарашенным взглядом бредущего на выгон
животного.
* Дальше идет рассказ о французском короле Карле VI Безумном
(1368--1422), страдавшем приступами душевной болезни. В народе он был
прозван "Любимым" (Bien-Aimй) за то, что приближал к себе представителей
третьего сословия.
** Ср. "Новых стихотворений вторая часть". Парки. I--VII.
*** Жерсон (1363--1429) -- крупный церковный проповедник,
ученый-теолог.
**** маленькая королева (лат). Здесь -- юная и прекрасная Одетта де
Шандивер, конкубина Карла Безумного.
А если он узнавал деловитое лицо Жювеналя *, ему вспоминалось прежнее
королевство и хотелось вернуть то, что он расточил.
Но беда тех времен, что о них очень трудно рассказывать. Что ни
случалось тогда, обрушивалось всей лавиной, а слова из песни не выкинешь.
Как умолчать о том, что был убит его брат **, и не вчера ли еще Валентина
Висконти ***, которую всегда называл он возлюбленной сестрой, стояла перед
ним на коленях, отводила вдовий покров с обвиняющего, сетующего,
обезображенного лица, а сегодня твердый, речистый защитник часами доказывал
правоту царственного убийцы ****, покуда преступление не сделалось как бы
прозрачно и чуть не в сиянии вознеслось к небесам. Справедливо казалось всех
оправдать; Валентина Орлеанская умерла ведь от горя, хоть ей обещалось
мщение. Но что пользы было прощать герцога Бургундского, и снова прощать?
Его охватило черное пламя отчаянья, и неделями он отсиживался в палатке в
глухом лесу, уверяя, что лишь ночные крики оленей ему облегчают душу.
Вновь и вновь рассудив обо всем от начала и до конца, хоть длилось это
недолго, народ пожелал увидеть своего короля и увидел его -- растерянного.
Однако народ порадовался, его увидя. Народ тотчас понял -- это король:
терпеливый и тихий, он здесь лишь затем, чтоб принять волю Господа в
запоздалом его нетерпении. В те просветленные миги на балконе дворца
Saint-Pol королю, быть может, открывался его тайный путь; ему вспоминался
день Розбеке *****, когда Иоанн Беррийский ****** повел его за руку на место
первой безусловной победы; в странно медлящем свете ноябрьского дня увидел
он тогда зажатых в кольцо, задохнувшихся защитников Гента. Сплетенные, как
безмерный какой-то мозг, полегли они грудами, в которые сами сплотились для
отпора врагу. При виде этих задохшихся лиц перехватывало дух; против воли
казалось: воздух взметнуло над стоймя стиснутыми трупами взлетом сразу
многих ужаснувшихся душ.
* Жан Жювеналь Дезюрсен (1369--1431) -- влиятельный политик при дворе
Карла VI.
** Людовик Орлеанский, брат Карла VI, регент при душевнобольном короле.
В 1407 г. был убит на улице Парижа наемными убийцами.
*** Жена Людовика Орлеанского. Умерла в 1408 г., вскоре после гибели
мужа.
**** Убийц Людовика Орлеанского подослал герцог Бургундии -- Иоанн
Бесстрашный (1371--1419), сам претендовавший на то, чтобы править Францией.
***** Бургундцы одержали победу во Фламандском походе при Розбеке в
1382 г.
****** Наместник Карла VI в Оверни и Лангедоке.
Об этом-то зрелище упрямо твердили ему как о начале славы. И он его не
забыл. Но то было торжество смерти, сейчас же, когда он стоял на неверных
ногах под множеством взглядов, было другое: таинство любви. Тогда на лицах
других он читал, что то поле брани -- ужасное -- все-таки постижимо; а
нынешнее не давалось рассудку, было так же чудесно, как тот давний олень с
золотой цепью в лесу Сенлиса. Только взорам сейчас явился он сам, и другие
были погружены в созерцанье. Он не сомневался, что и у них обрывается
сердце, как некогда у него, у юного, на охоте, когда тихие глаза на него
глянули из-за ветвей. Тайна явленности разлилась по кротким чертам; он
боялся шелохнуться от страха, что вдруг он исчезнет; легкая улыбка на
широком простом лице длилась естественно, как на каменных лицах святых, и
его не стесняла. Так стоял он, и это было одно из мгновений, в которых
спрессована вечность. И толпа не выдержала. Подкрепленная, утешенная, она
грянула восторженным криком. Но там, наверху, на балконе, стоял уже только
Жювеналь Дезюрсен и в наступившей тишине объявлял, что король изволил
отправиться на rue Saint-Denis *, где ему покажут мистерии.
В такие дни король все понимал блаженно и остро. В поисках прообраза
райской жизни богомазу тех лет не нужно бы лучшей модели, чем ссутулившийся
подле высокого окна Лувра тихий король. Он листал книгу Кристины Пизанской
** под названием "Путь долгого ученичества", посвященную ему. Он не читал
ученых прений аллегорического
* улицу Сен-Дени (франц.).
** Кристина Пизанская (1364--1431) -- французская писательница, родом
итальянка. Книга, о которой идет речь, написана в 1402 г.
совета о короле, достойном править всем миром. Книга для него
открывалась на простейших страницах: о сердце, что тринадцать нескончаемых
лет, как колба на огне скорбей, очищало горькую влагу слез; он постиг, что
лишь там начинается утешение, где счастье иссякло давно и навеки. Ничто не
тешило ему душу больше этого рассужденья. И покуда взгляд его блуждал по
мосту за окном, он вместе с очарованным сердцем рассказчицы уносился за
Кумской Сивиллой * по путям тогдашнего мира: к коварным морям, чужебашенным
городам, стесненным натиском далей, к восхищенной одинокости сгрудившихся
гор, к небесам, открываемым с робким сомненьем и вновь затягивающимся, как
родничок у младенца.
Но стоило кому-то войти, король пугался, и ум его медленно погружался
во тьму. Он послушно отходил от окна и позволял себя чем-то занять. Его
приучили часами рассматривать в книжках картинки; и он был доволен. Одно
досаждало ему: что, листая страницы, нельзя удержать взглядом много картинок
сразу и что, закрепленные в фолианте, они не могут друг с дружкой
встречаться. Тогда-то и вспомнил кто-то про игральные карты, совершенно в ту
пору забытые, и весьма угодил королю; ему пришлись по сердцу веселые
картинки, живые, отделимые, самостоятельные. Карточная игра вошла в моду при
дворе, а король сидел у себя в библиотеке и играл сам с собою. Он выкладывал
рядышком двух королей, и точно так же недавно Господь соединял его с
кайзером Венцелем **; случалось ли умереть даме, он, как могильной плитой,
покрывал ее червонным тузом. Его не смущало множество пап в игре; Рим
поместил он на дальнем краю стола, а по правую его руку лежал Авиньон. Рим
не занимал его; по каким-то причинам он вообразил его круглым и тотчас
забыл. Но он знал Авиньон ***. Едва он о нем вспоминал, воображение
повторяло высокий, душный дворец и перенапрягалось. Он закрывал глаза и
вздыхал глубоко. И предвидел ночные кошмары.
* В книге Кумская Сивилла ведет героиню на небо, где четыре царицы мира
спорят о том, кто лучший король.
** Имеется в виду чешский король Вацлав IV (1378--1419), который до
1400 г. был императором Германской империи. В 1397 г. Карл VI ездил в Реймс
на свидание с ним.
*** В 1398 г. Карл VI ездил в Авиньон к папе Клименту VII.
Но все же это было успокаивающее занятие, и не зря его к нему
приохотили. Оно укрепляло его в сознании, что он король, король Карл Шестой.
Не то чтобы он преувеличивал свое значение; он ничуть себе не казался важнее
пестрых картонок; но в нем крепла уверенность, что и он тоже -- определенная
карта, пусть плохая, пусть в руках несдержанного игрока, вечно проигрывающая
карта -- но всегда одна, никогда не другая. Если, однако, неделя целая
протекала в таком самоутвержденье, ему делалось тесно в себе. Кожа как бы
лопалась на лбу, на затылке, словно он вдруг упирался в свой слишком
отчетливый контур. Никому не ведомо, какое перебарывал он искушение, когда
спрашивал, наконец, про мистерии и дождаться не мог их начала. И когда
наставало время, он больше жил на улице Saint-Denis, чем у себя во дворце
Saint-Pol.
Роковая черта разыгрываемых поэм была та, что они непрестанно росли,
разбухали до десятков тысяч строк; время в них становилось неусловным,
действительным временем; это как если бы сделали глобус не меньше земного
шара. Впадина сцены, снизу располагавшийся ад, а сверху намекавший на
райские выси укрепленный на стропилах помост лишь усиливали правдоподобие.
Век тот воистину приблизил к земле и небо и ад; он питался силами обоих,
чтобы окончательно не свихнуться.
То были дни авиньонского христианства *, сплотившегося поколением
раньше вокруг Иоанна Двадцать Второго **, у которого столь многие искали
невольно защиты, что тотчас по его избрании там вырос дворец, замкнутый,
тяжкий, как запасное некое тело для всех лишенных земного обиталища
* Французский король Филипп IV Красивый посадил на папский престол
французского архиепископа и перенес резиденцию пап в провансальский город
Авиньон. "Авиньонское пленение пап" длилось с 1309 по 1377 г. С 1378 по 1417
год было два папы, один в Риме, другой в Авиньоне.
** Иоанн XXII (1245--1334) -- второй папа в Авиньоне, с 1316 г.
душ. У него же у самого судьба оставалась неверной. Когда тотчас по
прибытии в Авиньон он начал резко, без перехода смелые действия, на стол ему
подавали отравленные блюда; содержимое первой чаши всегда приходилось
выплескивать, ибо извлеченное кравчим изображение единорога оказывалось
обезображенным. Растерянный, не зная, куда их упрятать, таскал за собою
семидесятилетний старик восковые фигуры, отлитые с него -- ему на пагубу; и
накалывался на длинные иглы, которыми их протыкали. Их бы можно расплавить.
Но таинственные подобия наполняли его таким ужасом, что он, как ни крепился,
боялся и сам погибнуть, словно воск, тающий перед лицом огня. Его исхудалое
тело от ужаса становилось лишь суше и крепче. Но вот посягнули на другое --
на его владенья. Евреев в Гранаде подстрекали изничтожить всех христиан, и
были у них страшные пособники. Никто, едва поползли слухи, не усомнился в
кознях прокаженных; кое-кто даже видел своими глазами, как бросали они узлы
разлагающегося тряпья в колодцы. Нет, то не легковерие открывало дорогу
слухам; вера, напротив, стала так тяжела, что падала из дрожащих ладоней на
дно колодцев. И снова пришлось пылкому старику спасать свою кровь от яда.
Уже по его приказу звонили Angelus * для него и присных, дабы отгонять
демонов сумерек; и по всему непокойному миру теперь растекалось ежевечерне
успокоенье. Впрочем, энциклики, которые составлял он, походили больше на
пряное вино, чем на травный настой. Империя не желала вверяться его леченью;
он же не уставал ее пичкать доказательствами болезни; и уже издалека, с
востока, обращались за советом к царственному лекарю.
* Утренняя и вечерняя католические молитвы в честь Богоматери,
сопровождающиеся колокольным звоном.
А потом случилось невероятное. На Всех Святых он проповедовал дольше и
горячее обычного; повинуясь внезапной потребности показать свою веру --
будто себе самому; медленно, собрав все силы, он поднял ее над
восьмидесятипятилетней своей дароносицей и показал с амвона. И ему ответили
криком. Вся Европа орала: дурная вера!
И папа исчез. День за днем пребывал он в бездействии; стоял на коленях
у себя на молитве, исследовал тайну действовавших, бравших на душу грех.
Наконец, не снеся долгого затвора, он появился на люди и -- отрекся. Он
отрекался снова и снова. Старческая маета духа требовала отречения. Бывало,
он среди ночи велел будить кардиналов, чтобы с ними беседовать о своем
покаянии. И быть может, так странно долго держалась в нем жизнь, что он
надеялся еще смириться перед Наполеоном Орсини *, который его ненавидел и
отказывался прийти.
Якоб Кагорский ** отрекся. И казалось, сам Господь ему хотел указать на
ошибку, когда очень вскоре призвал к себе сына графа де Линьи ***, который
будто дожидался совершеннолетия на нашей земле лишь затем, чтобы вкусить
сознательно от радостей неба. Многие еще оставались в живых из тех, кто
помнил светлого мальчика кардиналом, кто помнил, как на пороге зрелости стал
он епископом и, едва достигши восемнадцати лет, умер в восторге от своей
завершенности. Видели тогда и очнувшихся от смертного сна: воздух над
могилой, в который, освободясь, излилась чистая жизнь, долго воздействовал
на тела. Но не было ли отчаяния в этой чересчур скороспелой святости?
Справедливо ли, что чистейший этот состав пронесло через жизнь лишь затем,
чтоб еще темнее окрасить ее багрецом века? Не содрогнулась разве земля,
когда юный принц от нее оттолкнулся в нетерпеливом своем вознесении? Отчего
светящиеся не остаются подольше среди тех, кому так трудно нести
светильники? И не эта ли тьма заставила Иоанна XXII утверждать, что до
Страшного суда не может быть совершенного блаженства даже и для блаженных? В
самом деле, сколько праведной жестокости надо иметь, чтобы воображать,
будто, покуда на земле творится такое, где-то кто-то уже купается в сиянии
Господа, покоясь средь ангелов, утешенный ненасытным Его созерцанием!
* Наполеон Орсини (1263--ок. 1342) -- кардинал, племянник папы Николая
III.
** Якоб Кагорский -- имя папы Иоанна XXII в миру.
*** То есть Пьер де Люксембург-Линьи (1369--1387), который уже в 17 лет
стал кардиналом в Авиньоне.
Вот сижу я холодной ночью и пишу, и я все это знаю. Знаю, может быть,
оттого, что мне встретился тот человек, когда я был маленький. Он был очень
высокий, я даже думаю, он был необыкновенно высокий.
Как ни странно, мне удалось к вечеру улизнуть из дому. Я бежал бегом. Я
завернул за угол, и в тот же миг я с ним столкнулся. Сам не понимаю, как все
вместе могло произойти за пять секунд. Как ни сжимай рассказ -- рассказывать
дольше. Я столкнулся с ним и об него ударился. Я был еще маленький, я очень
гордился тем, что не расплакался, и в то же время невольно ждал, что меня
станут утешать. Он меня не утешал, и я решил, что он стесняется, что он не
находит слов, чтобы все обратить в шутку. Я хотел прийти к нему на выручку;
но для этого надо было взглянуть ему в лицо. Я уже сказал -- он был высокий.
И он не наклонился ко мне, как было бы естественно, а потому оставался на
такой высоте, какой я и не ожидал. Передо мной ничего не было -- только
запах да особенная какая-то жесткость одежды. И вдруг появилось -- лицо.
Какое? Не знаю. Не хочу знать. Лицо врага. И рядом с этим лицом, совсем
рядом, на уровне страшных глаз, как вторая голова -- был кулак. Прежде чем я
успел увернуться, я уже бежал. Я нырнул влево, я вбежал в пустую, жуткую
улицу, улицу чужого города, где нет ничему прощенья.
Тогда-то и перечувствовал я то, что теперь понимаю, -- то тяжелое,
гибельное, отчаявшееся время. Время, когда поцелуй двоих был сигналом для
стоявших рядом убийц. Те двое пили из одной чаши, у всех на глазах бок о бок
бросались в седло, говорили даже, будто они спали в одной постели. Но
отвращение их друг к другу было так велико, что при виде жилки, бьющейся у
другого на шее, каждый мучился отвращением, как при виде жабы. Время, когда
брат нападал на брата и заточал в темницу, оттого что тот получил большую
долю в наследстве. Правда, король заступался за обиженного, возвращал ему
имение и свободу, и, предавшись чуждой и дальней судьбе, старший оставлял в
покое младшего и в письмах просил прощенья. Но вызволенный не мог
оправиться. Век его изображает паломником, он бродит от храма к храму,
измышляя все более мудреные обеты. Увешанный ладанками, вышептывает он
монахам Saint-Denis свои страхи, и долго сохраняется в их приходных записях
стофунтовая восковая свеча, которую почел он достойной Святого Людовика *.
Жизнь шла прахом; злоба и зависть брата до конца давили на сердце. И всеми
чтимый граф де Фуа, Гастон Феб ** не убил ли открыто своего кузена Эрно,
английского наместника в Лурде? Но что это явное убийство в сравнении с
мрачной случайностью, когда, не отбросив острой пилочки для ногтей, дивно
прекрасная рука с упреком дернулась к голой шее лежащего рядом сына? В
комнате было темно, пришлось засветить свечу, чтоб увидеть кровь, древнюю
кровь, которая навсегда покидала прославленный род, вытекая, вытекая из
крошечной ранки уже беспамятного мальчика.
Кто находил в себе силу и удерживался от убийства? Кто в тот век не
знал, что неотвратимо худшее? То и дело, встречая примеривающийся взгляд
убийцы, вздрагивал кто-то. Запирался у себя, дописывал завещание и заказывал
наконец носилки из ивовых веток, и монашескую сутану, и пепел для посыпанья
главы. Чужеземные менестрели собирались подле дворца, и он награждал их
по-царски за их голоса, звучавшие в лад его смутным предчувствиям. В глазах
его собак стояло сомнение, и они без прежнего рвения выполняли его приказы.
В девизах, имевших силу всю жизнь, все явственней делался проступ новых
побочных смыслов. Давний обычай казался вдруг устарелым, и уже нечем было
его заменить. Являлись замыслы, их хотелось осуществить. В них не верилось.
Иные воспоминанья, напротив, обретали нежданную завершенность. Вечерами, у
камелька, им хоте-
* Людовик Святой (1214--1270) -- Людовик IX, король Франции.
** Гастон Феб, граф де Фуа (1331--1391) -- крупный французский феодал.
лось предаться. Но стерегшая под окном ночь вдруг ударяла в уши. Уши,
знававшие столько мирных и столько кровавых ночей, умели различать куски
тишины. Но тут было другое. Не ночь, разделявшая вчера -- и сегодня. Ночь.
Ночь. Beau Sire Dieu * -- и затем воскресение. Едва ли в такие часы могло
достигнуть души восславленье возлюбленной: все рядилось под канцоны и альбы,
неузнаваемое под долгими, плещущими, пышными именами. Разве вдруг глянет из
тьмы круглым женственным взглядом прижитого на стороне сына.
* Добрый Господи Боже (франц.).
А потом, перед ужином, -- задумчивое созерцание рук в умывальной
серебряной чаше. Собственных рук. Зачем они? Только захватывать и выпускать?
Без последствий, без продолженья? Да, хотели многие действовать и
отчаивались. Действия не было.
Действа были лишь у монахов. Король, наглядевшись на представленья, сам
пожаловал монахов охранною грамотой. Он называл их возлюбленной братией;
никто не был так близок душе короля. Он просил их жить среди смертных,
сохраняя верность изображенным характерам; ничего так не желал король, как
того, чтобы они воспламеняли всех своим жаром и вовлекали в то бурное
действо, где еще оставался порядок. Что до него самого, он хотел бы у них
научиться. Разве не носит и он, как они, одежд, исполненных смысла? Глядя на
них, он верил, что научиться можно: как ступать, уходить, как сказать,
поклониться, чтобы выразить в точности то, что желаешь. Его сердце
разрывалось от надежд. В окутанном пасмурной дымкой зале Троицына монастыря
он ежедневно сидел на лучшем месте, вскакивал от возбуждения, спохватывался,
как школяр. Другие плакали; он же сдерживал блестящие слезы и стискивал
ледяные руки, чтобы снести зрелище. Иногда, в важных местах, когда
отговоривший актер скрывался из его расширенных глаз, он запрокидывал голову
и пугался: давно ли этот архангел Михаил приблизился к краю балкона в
сверканье серебряных лат?
Вот в такую минуту он распрямился. Озирался, будто искал решения. Уже
почти нашел, почти увидел противовес этому действу: великие, жуткие profane
Passion *, в которых играл он одну из ролей. И тотчас все пропало. Двигались
без цели и смысла. Надвигались факелы, взметывая спутанные тени к сводам,
надвигались незнакомые. Он хотел играть. Ни звука не слетало с уст; движенья
не превращались в жесты. Его странно теснили, он должен бы нести крест,
показалось ему, и он хотел подождать, пока крест принесут. Но они были
сильнее и постепенно оттеснили его.
* Букв. "мирские страсти" (франц.).
Снаружи многое переменилось. Сам не знаю как. Но внутри, и перед Тобою,
Господи, перед Тобою, Всевидящий, -- разве мы действуем? Да, мы
спохватываемся, что не знаем роли, мы ищем зеркала, чтобы стереть грим,
смыть фальшь, стать собою. Но где-то налипло забытое притворство. Чуть-чуть
чересчур вскинуты брови, невольно искривлен рот. Так и носит нас по свету --
посмешища, ни то ни се: не в жизни, не на подмостках.
Это было в театре в Оранже. Даже не глянув наверх, но держа в
воображенье рустические обломки нынешнего фасада, я вошел через стеклянную
дверцу привратника. Я очутился среди поверженных колонн, среди кустиков
алтея; но они лишь на миг отгородили от меня уступчатые скамьи, распахнутые
раковиной и подставленные деленью полуденных теней, словно огромные вогнутые
солнечные часы. Я поспешил туда. Пробираясь по рядам, я сразу ощутил свое
ничтожество. Выше неравными кучками грудились незнакомые зеваки. Наряды были
неприятно тщательны, тогда как размеры делали всех не стоящими упоминанья.
Меня окидывали взглядами, дивясь моей крошечности. Я поспешил отвернуться.
Ох, вот уж к чему я не был готов! Шло действие. Разыгрывалась
гигантская, сверхчеловеческая драма, драма могучей стены, поделенной отвесно
натрое, грохочущей своею огромностью и вдруг умеряемой своею безмерностью.
Я отдался блаженному потрясению. Передо мной из теней выступало лицо,
посередине прорезанное ртом, сверху ограниченное и увенчанное кудрями
карниза, -- могучая, все заменяющая античная маска, весь мир сводившая к
лицу. Здесь, в огромном амфитеатре, царило ждущее, пустое, всасывающее
бытие. Все действие сосредоточилось там: боги и рок. А из-за них (если выше
поднять глаза), из-за края стены выплывало вечное небо.
Этот час, я понимаю теперь, навсегда меня отлучил от наших театров. Что
мне там делать? Что делать мне перед сценой, у которой снесли переднюю стену
(иконостас русских церквей) оттого, что уже нет сил пропитывать ее
действием, как газом, чтобы выступало на ней полновесными каплями. Наши
пьесы выпадают хлопьями сквозь грубое сито сцены и валяются, пока их не
выметут. Та же пошлая реальность, которой хватает повсюду, только здесь ее
больше, чем вмещается в один вечер *.
(Будем уж откровенны. Театра у нас нет, как нет у нас Бога; тут нужна
общность. У каждого свои мысли и страхи, и приоткрывает он их другим лишь по
мере своей же потребности. Мы истончаем свою способность пониманья, а надо
бы взывать об общей защитной стене, за которой успевает скопиться и
сосредоточиться непостижимое.)
Будь у нас театр, вставала бы ты, трагическая **, снова и снова,
легкая, обнаженная (без прикрытия), перед теми, кто тешит праздное
любопытство зрелищем твоих мук? Тогда еще, в Вероне, почти ребенком, ты
боялась, что сбудется твоя грусть, и держала перед лицом букет как самую
надежную маску.
Правда, ты -- из актерской семьи, и когда играли твои, они хотели,
чтобы их увидели. В тебе же кончалось искусство. Для тебя оно было тем, чем
для не ведавшей о том Марианны Алькофорадо было призванье монахини, --
плотный и прочный заслон, за которым можно быть безудержно несчастной, как
страстно блаженны незримо блаженные. Во всех городах, где повидали тебя,
описывали твои жесты; не понимая, как, отчаянней день ото дня, ты
воображала, будто можешь за ними укрыться. Ты держала волосы, руки, все
непрозрачное -- перед просвечивающим лучом. Все прозрачное ты отуманивала
дыханьем. Ты сжималась. Ты пряталась, как ребенок, играющий в прятки, и
потом у тебя вырывался счастливый коротенький вскрик -- кто посмел бы искать
тебя? Разве что ангел. Но вот ты осторожно поднимала взгляд, и оказывалось,
что на тебя давно уже смотрят -- всем гадким, глазастым, пустым
пространством -- и на тебя, на тебя, на тебя!
* Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).
** Речь идет об Элеоноре Дузе (1859--1924), замечательной итальянской
актрисе. Ей посвящено и стихотворение "Портрет" ("Новых стихотворений вторая
часть").
И тебе хотелось заклинающе вытянуть руку, сложив пальцы, -- от сглаза.
Вырвать, не дать им свое лицо. Стать собой. Партнеры пугались, будто их
заперли в клетке с пантерой, жались к кулисам, выговаривали положенное,
только чтоб тебя не сердить. Но ты их вытягивала, расставляла, помещала в
действительность. Бутафорские двери, обманные занавесы, сценические предметы
без объема, без изнанки мешали тебе. Сердце рвалось на просторы правды, и,
напуганная, ты опять вырывалась от этих взглядов, как из цепких ниток
тенетника... А зал уже взрывался аплодисментами в ужасе перед крайностью --
словно в последнюю минутку там хотели отогнать то, что бы вынудило
переменить жизнь.
Жизнь любимых тяжела и опасна. Ах, если б они себя пересилили и
сделались любящими. У любящих -- надежная жизнь. Они уже вне подозрений и
сами не могут себе изменить. В них исцеляется тайна, они выпевают ее
целиком, как соловей, не дробя. Они плачут по одному-единственному; но вся
природа им вторит: это плач по Вечному. Они кидаются вслед за утраченным, но
уже с первых шагов обгоняют его, и перед ними -- лишь Бог. И повторяется
сказание о Библиде *, преследовавшей Кавна до самой Ликии. Сердце гнало ее
по его следу через многие страны, и вот она рухнула; но так силен был напор
ее страсти, что по ту сторону смерти она забила потоком -- бурлящая, как
бурлящий поток.
А португалка? Разве не стала она тоже потоком? И ты, Элоиза? И все, все
вы, чьи плачи до нас дошли: Гаспара Стампа, графиня де Диа ** и Клара
д'Андузе ***, Луиза Лабе ****, Марселина Деборд *****, Элиза Меркер ******.
Но ты, бедная, мимолетная Аиссе *******, ты уже колебалась, сдавалась.
Усталая Жюли Леспинас ********. Неутешная сага счастливых парков -- Мари-Анн
де Клермон *********.
* Библида так плакала от неразделенной любви к Кавну, что обратилась в
источник (см. Овидий. "Метаморфозы", кн. 9).
** Беатриса графиня де Диа (нач. XIII в.) любила трубадура Рамбаута III
графа Ауренга и ему посвящала канцоны.
*** Клара д'Андузе -- провансальская поэтесса XIII в.
**** Луиза Лабе (1525--1566) -- французская поэтесса. Рильке перевел ее
24 сонета, в которых она оплакивает разлуку с возлюбленным, как полагают, с
поэтом Оливье де Маньи.
***** Марселина Деборд-Вальмор (1786 --1859) -- французская поэтесса,
выразившая в стихах страстное чувство безответной любви.
****** Элиза Меркер (1809--1835) -- французская поэтесса.
******* "Письма мадемуазель Аиссе" были впервые опубликованы в 1787 г.
Вопрос о том, подлинные ли это записки юной черкешенки ("Мадемуазель Аиссе",
1695--1733) или искусная мистификация, не выяснен.
******** Жюли Леспинас (1732--1776) известна своими письмами к графу де
Гильберу.
********* Мари-Анн де Клермон (1697--1741), рано похоронившая
возлюбленного, изображена в романе мадам де Жанлис "Мадемуазель де Клермон"
(1802).
Я и сейчас еще помню, как дома некогда в детстве вдруг увидел футляр.
Он был в ладонь шириною, в форме веера, с цветочным тиснением на
темно-зеленом сафьяне. Я открыл его. Футляр был пуст. Теперь, через долгие
годы, я это могу утверждать. Но когда я открыл его, я увидел лишь то, из
чего пустота состояла: бархат, взгорочек светлого, уже потертого бархата, и
бороздку для драгоценности, опустевшую, чуть высветленную печалью. Миг один
приходилось мне выносить это. А для осиротевших любимых так, наверное,
остается всегда.
Полистайте к началу свои дневники. Не правда ли -- каждой весной бывала
пора, когда брезжущий год вас обдавал упреком? В вас сидела еще жажда
радости, вы выходили наружу, к раздавшимся далям, но замечали в воздухе
отчужденье и уже спотыкались, шатались, будто на палубе. Начинался сад, но
вы (да, вы сами) в него втаскивали зиму и минувший год; сад для вас
превращался всего-навсего в их продолженье. Вы ждали, что душа вот-вот
освоится с садом, но вдруг замечали тяжесть во всем теле; и что-то похожее
на предвестье болезни прокрадывалось в ваши догадки. Вы это приписывали
слишком легкой одежде, плотнее кутались в шаль, пробегали в конец аллеи. И
там останавливались с колотящимся сердцем у широкого поворота, принуждая
себя стать со всем заодно. Но пела птица, и была одинока, и от Вас
отрекалась. Ах, неужто лучше было бы умереть?
Быть может. Быть может, в том-то и новость, что мы это выносим -- год и
любовь. Цветы и плоды опадают, когда созрели, звери помнят себя, льнут друг
к другу и этим довольны. Мы же, имея в запасе Бога, мы всегда не готовы. Мы
сдерживаем свою природу. Нам не хватает времени. Что нам год? Что все годы?
Еще не подумав о Боге, мы уже молим: дай нам вынести ночь. И болезнь. И
потом любовь.
А вот Клементина де Бурж * умерла в своем самом начале. Она, не имевшая
равных; среди всех инструментов, на которых с детства играла, --
прекраснейшая сама, в переливах незабытого голоса. Так полна она была юной
решимости, что подруга посвятила ей книгу сонетов с неутоленною жаждой в
каждом стихе. Луиза Лабе не побоялась спугнуть дитя долгими муками
влюбленного сердца. Она ей открыла ночное нарастание страсти; обещала боль,
как разросшийся мир; догадалась, что своим испытанным горем ей не тягаться
со смутным прозреньем, сделавшим этого полуребенка прекрасным.
* Клементина де Бурж, подруга Луизы Лабе, умерла от горя после того,
как был убит во время религиозных распрей ее возлюбленный Жан дю Пейра.
Девушки у меня на родине. Пусть прелестнейшая из вас как-нибудь летом в
вечереющей библиотеке наткнется на книжицу, изданную Жаном де Турном * в
1556 году. И унесет гладкий прохладный томик в жужжание сада или подальше, к
флоксам, где в воздухе вязнет отстоем избыток сладости. И пусть пораньше
найдет. Когда глаза уже начинают себя сознавать, а рот еще слишком юн и в
два счета сгрызает яблоко.
А когда придет время для трепетной дружбы, вы, девушки, по секрету
подруг называйте Анактория, Дика, Эранна и Аттис **. И кто-то, скажем,
сосед, пожилой господин, поколесивший по свету и давно почитаемый за чудака,
пусть разгадает секрет. И станет зазывать вас к себе, соблазняя своими
знаменитыми персиками и конями на ридингеровских гравюрах ***, развешанных у
него наверху, в белизне коридора, о которых столько говорено, что грех не
взглянуть.
* Жан де Турн (1504--1564) -- лондонский печатник, издавший сонеты
Луизы Лабе.
** Подруги Сафо.
*** Иоганн Элиас Ридингер (1698--1767) -- немецкий художник.
Быть может, вы уговорите его что-нибудь рассказать. Быть может, среди
вас найдется такая, что убедит его принести старый дневник путешествий, --
кто знает? Та самая, которая его заставит однажды признаться, что до нас
дошли отдельные строчки Сафо, и не успокоится, покуда не выведает его тайну
-- что этот затворник баловался порою переводами вышеозначенных строк. Он
объявит, что давно забросил свои опыты, что они не стоят упоминанья. И все
же обрадуется, когда чистосердечные девушки будут его умолять прочитать хоть
одну строфу. Он даже откопает греческий текст из недр своей памяти и
продекламирует, потому что, как ему кажется, перевод никуда не годится, а он
хочет показать молодежи подлинный осколок драгоценного языка, выкованного на
таком жаре.
Все это его вновь побуждает к работе. Для него настают прекрасные
вечера, осенние вечера, например, чреватые долгой и тихой ночью. В кабинете
поздно не гасится свет. Не всегда он склоняется к странице; бывает, он
откидывается назад и смыкает глаза над сто раз прочитанной строчкой, и смысл
ее растекается у него в крови. Никогда еще он так не понимал древности. Он
был готов смеяться над поколеньями, оплакивавшими ее, как утраченную пьесу,
в которой им отводились роли. Вдруг до него доходит ошеломляющая
значительность раннего мирового единства, словно разом вобравшего весь
человеческий труд. Его не сбивает с толку, что взошедшая на этих дрожжах
культура казалась следующим векам чем-то цельным и в этой цельности
миновавшим. Правда, в то время небесная половина жизни пришлась как раз
впору по земной чаше, как две полусферы вместе составляют золотой
безупречный шар. Но едва это случилось, заключенным в нем духам эта полнота
воплощенья стала казаться метафорой. Тяжелое светило утратило вес и всплыло
в пространстве, отражая на золоте сферы печаль всего, что еще оставалось
вовне.
Покуда он так размышляет в одиночестве ночи, размышляет и постигает, он
видит на подоконнике тарелку с фруктами. Невольно он берет яблоко и кладет
перед собою на стол. Как моя жизнь окружает это яблоко, думает он. Над всем
завершенным встает неисполненное и растет.
Но вот над всем неисполненным поднимается перед ним легкий образ,
стремящийся в бесконечность, образ той, которую (если верить Галену *)
разумели все, говоря "поэтесса". Ведь как за подвигами Геракла встает
настойчивая потребность мира в сносе и перестройке, так все восторги и муки,
которыми жизнь запаслась на века, рвались излиться через ее сердце.
* Клавдий Гален (131--210) -- знаменитый врач в Риме.
Он тотчас узнает это смелое сердце, готовое до конца претерпеть любовь.
Ему не странно, что оно оставалось непонятым; что в этой любящей, обогнавшей
время, видели лишь безмерность -- не новую меру любви и кручины; что ее
жизнь странно перетолковывали; что ее обвиняли в погибели тех, кого лишь Бог
побуждал изливаться в любви без ответа. Быть может, даже среди любимых
подруг иные не понимали: что на гребне судьбы она плакала не о тех, кто ее
покидал, но о единственном, которого теперь уже и не чаяла дорастить до
своей любви.
Тут задумавшийся встает и подходит к окну; комната тесна ему, жмет; ему
бы хотелось взглянуть на звезды. Он на свой счет не обманывается. Он знает,
что разволновался так оттого, что среди девушек по соседству одна его
занимает. Он задумал желанье (не для себя самого, нет, для нее). Это из-за
нее он задумался ночью о правах, которые предъявляет любовь. Он ничего ей не
скажет. Достаточно и того, что он один на один с ночью, не спит и думает,
как права была та, любящая: когда поняла, что из союза двоих лишь растет
одиночество: когда рвалась не к заветной черте, но мимо; когда ждала в
темноте объятий, чтобы не утолялась, но нарывала тоска; когда презирала то
соображенье, что из двоих один должен быть любящим, другой любимым, и
увлекала не умевших любить на свое ложе, и подпаляла, и делала любящими,
которые ее покидали. В те высокие прощанья вложила она свое сердце. Она пела
эпиталамы вечным возлюбленным; славила свадьбы; величила жениха, чтоб они
готовили себя для него, как для Бога, и даже такого его превзошли.
Еще раз, Абелона, недавно, я вспомнил тебя и понял тебя после стольких
лет, когда совсем о тебе не думал.
Было это в Венеции, осенью, в одном из салонов, где иностранцы
мимоездом собираются вокруг хозяйки, тоже иностранки.