Повседневное окружение его любимой. вороны-гости,
друзья-соперники -- вот главное препятствие на пути его любви. Это и названо
всеми нехорошими словами, принятыми в то время к употреблению. И самое
страшное, корень трагедии -- в том что ведь и сама любимая -- неотъемлемая
часть всего этого, и если он ни в чем ее не обвиняет, то только оттого, что
любит:
Скажу: -- Смотри, даже здесь, дорогая, стихами громя обыденщины жуть,
имя любимое оберегая, тебя в проклятиях моих обхожу.
Трагична, безвыходна любовь Маяковского, неустранимо препятствие на ее
пути, по крайней мере в этой, сегодняшней жизни. Но поэме Маяковского в 23-м
году до зарезу необходим оптимистический выход, без него она состояться не
может. И Маяковский такой выход находит, убивая себя и воскрешая в будущем,
в далеком и замечательном тридцатом веке. Там он, может быть, снова встретит
свою любимую: "Нынче недолюбленное наверстаем..." А препятствие? А не будет
никакого препятствия. Его, препятствие, не воскресят:
Чтоб не было любви -- служанки замужеств, похоти, хлебов...
Все, по сути, сказано достаточно ясно. Убийство соперника (или
соперников), по всей видимости, они сменялись достаточно часто) заменяется
невоскрешением. Результат, в конце концов, тот же самый, но зато -- никакой
уголовной ответственности, ни в житейском, ни в поэтическом смысле.
"С тех пор, как все мужчины умерли..." Эта строчка оплеванного им
Северянина остается для него такой же заманчивой и в тридцать лет с той же
силой стучит в его сердце, как стучала в двадцать...
6
Он нравился женщинам гораздо меньше, чем его менее приметные друзья, и
в сто раз меньше, чем ему бы хотелось.
Надо думать, все у него в жизни было: и поклонницы, и почти постоянные
романы, но как далеко это было от того, к чему он стремился! Он хотел
всеобщего обожания, убийства наповал с первого взгляда, с одного каламбура.
Он ведь был пленником больших чисел. Миллион любовей, миллион миллионов
любят. Между тем его пугались и с ним скучали. Вне стихов и карт его как бы
и вовсе не было. И в зрелые годы, как в годы юности, земля-женщина
оставалась спокойной и не ерзала мясами, хотя отдаться.
По-видимому, все же он явился причиной одной-двух серьезных любовных
трагедий, но и это его мало устроило.
Он вообще многим причинял боль, но хотел не этого: он хотел обладать.
Однако ни одна из его главных любвей: ни Лиля Брик, ни Татьяна Яковлева, ни
Вероника Витольдовна Полонская -- никогда не принадлежали ему безраздельно.
В этом прежде всего заключался трагизм его жизни.
После "разлада" 23-го года было еще купе на двоих в международном
ночном вагоне, ленинградская гостиница, московские чтения поэмы и, наконец,
совместная поездка в Ялту. Но что-то сдвинулось необратимо, и уже в середине
24-го он объявляет, что "любви пришел каюк". Отныне, или, скажем, с начала
25-го, Лиле Юрьевне лучше знать, тройственный союз Ося -- Лиля -- Володя
приобретает, наконец, успокаивающую симметрию. Треугольник становится
равнобедренным.
Впрочем, какую ни взять фигуру, Лиля Юрьевна окажется на главной
вершине. До самого последнего дня его жизни она была для Маяковского
женщиной номер один, предметом безоговорочного восхищения и неустанного
поклонения. Об этом знали решительно все, в том числе и те немногие женщины,
которым судьба его была не безразлична. И это тоже не способствовало их
решимости... Но и она зорко берегла свое первенство и, легко относясь к его
увлечениям, не терпела и намека на нечто всерьез глубокое, на чье-либо
владение его душой и самое главное -- его стихами. Вообще в тайных своих
отношениях он мог быть свободен и с кем угодно, но на людях, публично,
печатно -- не смел ей никогда изменять. Публичное чтение им стихов,
посвященных Татьяне Яковлевой (неважно кому, важно-- не ей!), навсегда
осталось в ее глазах самой страшной его изменой.
Говорят, его гибель была воспринята Лилей Юрьевной с искренним
удивлением и огорчением, но без трагизма. После похорон у Бриков пили чай,
шутили, говорили о разных разностях...
Вскоре она вышла замуж за Примакова, большого командира и немного
литератора, и признавалась, что абсолютно счастлива с ним. А после того, как
его расстреляли,-- за Василия Абгаровича Катаняна, писавшего о Маяковском
солидные толстые книги.
И повсюду, до самой своей смерти в 45-м году. Осип Брик, тоже
женившийся, был вблизи нее, опекал, поддерживал, объяснял ей задним числом
все ее поступки*. Удивительная эта связь между ними продолжалась до самого
его конца, и конец этот был воспринят Лилей Юрьевной как первое подлинное
несчастье. Она говорила своей знакомой: "Когда умер Володя, когда умер
Примаков -- это умерли они, а со смертью Оси умерла я".
7
Однако она прожила еще целую жизнь, больше тридцати лет, и умерла
восьмидесятишестилетней... Нет, не старухой. Она умерла
восьмидесятишестилетней женщиной, покончив с собой из-за несчастной любви!
Я решаюсь уделить этой замечательной женщине еще пару кратких страничек
-- поверьте, она этого стоит.
Лиля Юрьевна была умным и тонким человеком и, не в пример Осипу Брику,
человеком, одаренным в слове. Ее немногочисленные воспоминания написаны
хорошим русским языком, просто, точно и даже порой остроумно. Но главное в
ней, конечно, не это, главное -- дар быть женщиной. Не только в бурные
лефовские годы, но и в старости, и почти до самой смерти она была окружена
мужчинами, и не просто собеседниками, но -- обожателями. Только роскошь и
богатство могли поспорить с постоянством этого окружения. Ее дом был
собранием различных коллекций и редких изделий: картины, фарфоровые
масленки, расписные подносы, браслеты и кольца...
На этой эстетской, почти бескорыстной любви к драгоценностям, на умении
увидеть прекрасную вещь и безошибочно оценить ее стоимость и сошлись они в
последние годы с предметом ее последней страсти. Это был известный
кинорежиссер, человек оригинальный и одаренный. Он искренне восхищался
удивительной женщиной, он попросту был от нее в восторге, но, конечно,
полной взаимностью ей отвечать не мог, тем более что к этому времени женщины
-- не только старые, но и молодые -- вообще перестали его интересовать... За
это его, как у нас водится, арестовали и судили, и четыре года его жизни в
лагере, для него вполне унизительных и нормально тяжелых, были сказочными в
жизни лагерного начальства. Их бы можно было назвать "французским периодом".
Кофе, коньяк, шоколад -- все шло прямиком из Парижа, лишь на краткий миг
задерживаясь в Москве.
Наконец, после долгих ее хлопот, его выпустили на год раньше срока.
Лиля Юрьевна хорошо подготовилась к встрече. Прославленной фирме со звучным
названием были заказаны семь уникальных платьев -- очевидно, на каждый день
недели. Он приехал -- но только на несколько дней, повидаться и выразить
благодарность, и уехал обратно в родной город, прежде чем она успела их все
надеть...
Что-то в ней надломилось после этой истории -- сначала в душе, а потом
и в теле. У себя дома, на ровном месте она упала и сломала шейку бедра.
Вообще говоря, в таком возрасте эта травма неизлечима и по большей части
смертельна. Однако ее друзья убеждены и сейчас, что она -- поправилась бы и
выжила, если... если бы не любовь. Каждый день она ждала, что он приедет. Он
писал красивые сочувственные письма, и когда ей стало ясно, что надеяться не
на что,-- она собрала таблетки снотворного, прибавила к тем, что давно
хранила на всякий случай, и проглотила их все, сколько нашла.
8
Я думаю, теперь, после этой краткой новеллы, нам уже не нужно
специальных эпитетов, чтоб почувствовать незаурядность этой женщины и
понять, как мог наш герой такое долгое время находиться под неусыпным ее
обаянием, в ее почти безраздельной власти.
В 16-м году ей было двадцать пять, на шестьдесят лет меньше, чем в
семьдесят шестом. Представим себе, как, двигаясь обратно во времени,
угрожающе растет ее женская сила.
Посвященные ей "Флейта-позвоночник" и особенно "Лиличка! Вместо письма"
-- это, пожалуй, самое подлинное из всего написанного Маяковским. Ни
преданность своим, ни ненависть к чужим, ни даже обида на всех и вся никогда
не были им столь талантливо выражены. Только здесь, в изъявлении этой любви,
он порой проницает оболочку слов и прикасается к самому настоящему. Да, и
это всего лишь фрагменты, и это всего лишь несколько строк, но и это тоже
немало, подите попробуйте...
Дым табачный воздух выел. Комната -- глава в крученыховском аде.
Вспомни -- за этим окном впервые руки твои, исступленный, гладил. Сегодня
сидишь вот, сердце в железе. День еще -- выгонишь, может быть, изругав. В
мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав.
Поразительна эта точная человеческая интонация -- среди фигур и
рассудочных построений. Конечно, крученыховский ад и сердце в железе
проглатываются не без некоторой заминки, это неизбежное у Маяковского
протезирование там, где не хватает собственного органа, но зато две
последних строки безукоризненны, и он сам это очень и очень почувствовал и
даже не решился дробить их на части.
И дальше:
Выбегу, тело в улицу брошу я. Дикий, обезумлюсь, отчаянием иссечась. Не
надо этого, дорогая, хорошая, дай простимся сейчас.
Здесь тоже все на удивление по-человечески, и даже "иссечась" не режет
слуха, потому что отчаянье -- настоящее.
На этом, собственно, стих и кончается, дальше -- привычные декорации,
какие-то истории и примеры, какой-то слон, какой-то бык, вперемежку с
романсовыми красивостями ("суетных дней взметенный карнавал..."), и только
заключительная строфа возвращает нас к простоте и правде чувства:
Слов моих сухие листья ли заставят остановиться, жадно дыша? Дай хоть
последней нежностью выстелить твой уходящий шаг.
Лиля Юрьевна любила фотографироваться. Есть одна примечательная
фотография последних лет и даже, быть может, месяцев. Цветная, но кажется
черно-белой и только подкрашенной красным. Потому что никаких иных цветов
нет на ней, только красный и черный. Она сидит в красноватом кресле, одетая
во что-то бордово-черное. На заднем плане -- шкаф-секретер темного
красновато-коричневого цвета, и в нем, среди черных и серых корешков,
выделяются несколько красных томов Маяковского. Прислоняясь к ним, отчасти
их заслоняя, стоит черно-белый портрет последней ее любви. Это очень
живописный восточный человек с седоватой большой бородой и живыми глазами.
Глаза Лили Юрьевны затенены, погружены в глубокие черные глазницы на
красноватом, с черными впадинами, лице. Она причесана гладко, с открытым
лбом, и что самое страшное -- очень похожа на ту далекую, тридцатилетнюю, с
композиций Родченко. Только нет плоти в ее лице, и череп туго обтянут кожей,
и во всем ее облике та значительность, какую несут в себе мертвецы. Наш
взгляд, погруженный в эту картинку, введенный в зловещую черно-красную
комнату, постоянно занят сопоставлением. Два лица: живое-- там, на портрете,
и мертвое-- в кресле, на переднем плане. Старуха, не сумевшая, не захотевшая
состариться, перешедшая при жизни в посмертное существование... Ямами двух
могил вырылись в лице твоем глаза.
И когда мы вспоминаем, наконец, Маяковского, нам приходит в голову
любопытная мысль: о глубоком родстве его с этой женщиной, выявленном
полувековой дистанцией. Все различия, такие, казалось бы, резкие,
несущественны перед лицом бездны, зато сходство обнаруживается решающее. И
не столько в обстоятельствах смерти, где оно очевидно и как раз поэтому
может быть оспорено: неудачная любовь, неотвязная болезнь, в конце концов,
сам факт самоубийства,-- сколько в чертах мировосприятия, в отношении к
смерти и старости.
* Кстати, есть серьезное подозрение, что строй "лесенкой" был им
придуман специально для замены традиционной системы пунктуации, которой он
так и не выучился. При наличии знаков, расставленных Бриком, эта система
становится не только ненужной, но и лишней, мешающей чтению. В стихе
Маяковского, построенном "в лесенку", взгляд, ведомый внутренней ритмикой,
спотыкается почти на каждой ступеньке,-- стремится перепрыгнуть через две,
через три, сгладить их выступы, а лучше вообще -- забыть об их
существовании. А ведь он ввел это новшество в 23-м году, когда "запятатки"
уже давно и вовсю расставлялись! В чем тут дело? Не в том ли, что именно в
это время, в период написания поэмы "Про это", возникла возможность остаться
без дружбы Брика, а следовательно, и- без "запятаток", один на один со своим
обнаженным текстом?..
* Писал он все эти годы не много, но всегда на двести пятьдесят
процентов соответствуя текущей политике. Самое крупное его произведение --
народная драма "Иван Грозный", 42-й год. Эта вещь написана стихами и
песнями, то есть с ремарками "поет", "запевает". Там есть все, что было
необходимо читателю в тот момент и даже еще долго после: справедливый,
строгий, но мудрый царь; его верные соратники, неверные друзья; изменники,
вредители, пацифисты, космополиты; а сверх того -- народная преданность,
девичья стать, молодецкая удаль, хороводы, хоры, лихие пляски и лирические
серенады с разнообразными рифмами:
Краше нет ее на свете. Вот идет. Пришла. Ну, спасибо, добрый ветер,
спать тебе пора.
Глава девятая. БЕССМЕРТИЕ
1
Лиля Брик умерла задолго до собственной смерти и, быть может,
действительно вместе с Осипом Бриком. Это общий удел всех лишенных
способности стариться. Быть старым дано далеко не всякому, доживающему до
преклонного возраста, но лишь тем, кто живет естественной жизнью,
соответствуя, а не противясь времени.
Казалось бы, Маяковский -- иное дело, он ведь прожил ни много, ни мало
на полстолетия меньше. На самом деле различие чисто формальное. Это различие
способов самоутверждения и, соответственно, различие масштабов времени.
Оставаясь всю жизнь переросшим застывшим подростком, он состарился уже к
тридцати годам. Все стихи после поэмы "Про это", а в большой степени и сама
поэма, написаны уже как бы на выдохе, на остатках растворенного в крови
кислорода. "Во весь голос" -- последний выплеск, агония, вступление не в
поэму, а в смерть. И не только потому, что так реально случилось, а по
смыслу и строю самой этой вещи, завершенной по всем Аристотелевым канонам,
не требующей ни предшествия, ни продолжения и содержащей в себе всего
Маяковского, все его ничтожество и все величие...
Но задолго до этого, в тридцать лет, после поэмы о воскрешении,
началось его посмертное существование. Он безумно не хотел, он не умел
стареть, он всегда проклинал, презирал старость: "У меня в душе -- ни одного
седого волоса..." Но сначала проклинал, а потом -- заклинал: "Нет, не
старость этому имя..." -- и ведь это всего лишь на тридцать первом году!
Да и все бесчисленные убийства в его стихах и поэмах -- не есть ли это
вытесненный страх смерти? Он говорил другим, что страшится не смерти а
старости, в этом был некоторый эстетизм. На самом деле он безумно страшился
того и другого. Он спасся от фронта, отказался от дуэли* , бесконечно
заботился о своем здоровье, и брезгливость его была не одним лишь рефлексом,
но в значительной степени боязнью заразиться.
Спрашивается, кто не боится смерти, но редко у кого этот страх
приобретает такой болезненный, параноидальный характер.
Одно из главных противоречий его жизни состояло в том, что, смеясь над
непостижимым и вечным, плюя, юродствуя, издеваясь, он именно этого --
непостижимого и вечного -- больше всего страшится и желает. Поставив рацио,
разум, расчет, материальную ощутимость и пользу в основу своей громогласной
религии, он, как и многие подобные люди, остается в душе -- не верующим, нет
-- но мнительным и суеверным дикарем, заклинающим все силы природы, чтоб
спастись от неминуемой смерти. Он использует все способы, какие знает,--
просьбы, молитвы, проклятья, лесть -- чтобы уговорить, заговорить вечность.
Он обращается то к Богу, то к Веку, то к Науке, он обращается
непосредственно к людям будущего -- и в то же время опасается любого
ничтожества и спешит нейтрализовать любую конкуренцию, где бы она ему ни
почудилась. Он декларирует всесилие произносимых им слов -- а в душе
постоянно в нем сомневается и вынужден непрерывно его подтверждать. Его
гложет сомнение в самоценности слов, безличных, хоть даже и им придуманных,
в их способности утвердить его имя в грядущем. Любой, даже деформированный
им, язык, даже стих, состоящий из одних неологизмов, кажется ему чересчур
анонимным. И он вводит прямо в стихи это имя, так, чтобы оно мелькало
повсюду: в заглавии, в тексте, в рифмованной подписи...
Но и этого всего ему мало, мало. Он опасается, что завоеванные им
позиции никогда не будут достаточно прочными, пока они располагаются в
области духовного, в этой странной, зыбкой, чуждой ему стране. Здесь все
неуловимо и ненадежно, и то, что сегодня гранит и мрамор, завтра, может
быть,-- дым и труха.
И он обращается к самому верному -- к реальному-материальному
граниту-мрамору (он же бронза, он же чугун).
Не было в русской литературе, да, думаю, ни в какой иной, другого
писателя, столь же поглощенного идеей рукотворного памятника. Разве только
Гоголь, в безумной тоске, потерявший всю свою былую тонкость, написал
однажды: "Завещаю не ставить надо мною памятника" -- да и то был жестоко
спародирован Достоевским. Но и он, не требуя, а отказываясь, имел в виду
памятник над могилой ("надо мною"), но уж никак не скульптуру на площади.
Маяковский же бредит именно площадью. Он не может примириться с поэтической
традицией и предоставить черни заботу о регалиях, о грядущем распределении
чинов и рангов. Уж ломать традицию, так до конца, здесь она ему, быть может,
наиболее ненавистна. Он сам себе и поэт, и чернь.
Мне бы памятник при жизни полагается по чину. Заложил бы динамиту --
ну-ка, дрызнь!
Динамиту -- это, конечно, кокетство или, если угодно, образ. Но вот
"полагается по чину" -- это серьезно.
Он не кричит в стихах: "Поставьте мне памятник!" Он тоже отмахивается,
ему не надо. Но что поделать, если чин таков, что хочешь не хочешь, а
полагается.
Здесь он напоминает скорее не Гоголя, а его карикатуру, Фому Опискина,
пародийность которого так зорко увидел Юрий Тынянов.
"Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь.
Сочтемся славою -- ведь мы свои же люди,-- пускай нам общим памятником будет
построенный в боях социализм".
Этот монолог в устах Маяковского звучит почти как цитата.
"-- О, не ставьте мне монумента! -- кричал Фома,-- не ставьте мне его!
Не надо монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент, а более ничего
не надо, не надо, не надо!"
Но стихи одно, а жизнь другое, и, как часто бывает у Маяковского,
действительное его отношение к предмету выражается не в стихах, написанных
всегда для того-то и того-то, а в частных разговорах и публичных спорах.
Здесь он никогда не говорит "наплевать", здесь одно упоминание слова
"памятник" вызывает в нем почти религиозный восторг, и сам он никогда не
упускает случая лишний раз произнести это вожделенное слово, как бы и
вправду заклиная пространство и время.
"Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых,-- сказал он однажды Есенину.--
Что вы эту глину на ногах тащите?" -- "Я глину,-- ответил Есенин,-- а вы --
чугун. Из глины человек сделан, а из чугуна что?" -- "А из чугуна,--
воскликнул Маяковский,-- памятники?"
Когда иссякает бойцовский запал, когда исчерпаны все каламбуры,
заготовленные на неделю вперед, когда лучшие, отборнейшие остроты
разбиваются о скептицизм собеседника,-- ему остается самый убедительный и
самый вещественный аргумент.
-- Вот на этом месте,-- говорит он многократно и в самых различных
местах,-- прямо на этом месте мне будет поставлен памятник.
И он оказался прав: памятник был поставлен. Заслуженно ли? Конечно,
заслуженно. Незаслуженно памятников не ставят.
2
"Непримиримые враги Октября, его тайные недоброжелатели и противники,
пробравшиеся в партию и вне ее, всячески отравляли жизнь Маяковскому..."
Так в 39-м году сокрушается друг Асеев. Но конец его истории
оптимистичен.
"Но сталинские слова прозвучали, и никто не отнимет славы и чести у
лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи!" (курсив Асеева).
Здесь уместно вспомнить, когда впервые прозвучали эти знаменитые слова.
То была личная резолюция на письме Лили Юрьевны Брик, посланном Сталину в
конце 35-го года. В этом письме, написанном, как всегда, достойно, просто и
ясно, Лиля Юрьевна жаловалась, что великий поэт, отдавший свой талант
революции, не признан обществом, в достаточной мере не издан и не увековечен
должным образом. И вождь самолично красным карандашом черканул: "Обратить
внимание... Был и остается... Безразличие...-- преступление". И даже так:
"Если понадобится моя помощь, я готов. Привет! И. Сталин".
Чего-то он вдруг залюбил Маяковского, очевидно, настал подходящий
момент. Это поняли, должно быть, и Осип Максимович с Лилей Юрьевной.
Конечно, он больше любил мертвых. Но ведь не всех, далеко не всех.
Многие мертвые до сих пор не полюблены, многие даже не похоронены, и тени их
в официальной вселенной еще долго будут скитаться, ожидая погребения...
Вождь народов был капризен и своенравен, и кто знает, какие именно
строки убедили его в разгар после-кировских оргий в актуальности и пользе
данного поэта.
Разве в этакое время слово "демократ" набредет какой головке дурьей
Может быть, эти?
Или более конкретные и энергичные:
Плюнем в лицо той белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека!
Скорее всего и те, и эти, и еще сотни и сотни прочих, если он
потрудился прочесть. Есть у Катаняна забавный рассказик, называется
"Сталинские лозунги". Там он прослеживает на протяжении нескольких лет почти
буквальные совпадения строк Маяковского с печатными высказываниями вождя...
Через десять дней после письма Брик в редакционной статье газеты
"Правда" Маяковский был торжественно объявлен великим поэтом революции.
Поэтом резолюции, по меткому выражению Е. Г. Эткинда. Не просто чернь, но
Главная чернь, Генеральная -- одобрительно махнула рукой. И пошла машина,
завертелись колесики. Две волны двинулись почти одновременно: волна страха,
смертей и несчастий, неслыханных даже для этой страны,-- и волна посмертной
славы Маяковского.
"В этой, второй своей, смерти он неповинен".
Пастернак верен своей любви и по-своему, по-пастернаковски прав.
Но мы-то не связаны никакими личными чувствами и можем позволить себе
признать: конечно, повинен.
Это первая, физическая смерть Маяковского явилась неожиданностью и
несчастьем, вторая -- была им хорошо подготовлена. И была она в наших глазах
не смертью, а желанным вторым рождением.
Любопытна эволюция официальных ведомств, к которым относили Маяковского
вожди. Ленин обращался к наркому просвещения, Сталин -- к куратору
госбезопасности: "Товарищ Ежов, очень прошу..." Разумеется, дело не в одном
Маяковском, так менялась подчиненность литературы, однако обратим внимание
на то, какие взаимно обратные роли должны были по отношению к нему играть
эти ведомства. Лучезарный наркомпрос призывался усмирять и давить, будущий
шеф НКВД -- поощрять и возвеличивать. И это почти не вызывает у нас
удивления. Как будто само собой разумеется, что в качестве доброй феи
Маяковского выступает главный чекист и никто другой. Есть такие стишки --
"Солдаты Дзержинского":Тебе, поэт.
Тебе, поэт, тебе, певун, какое дело тебе до ГПУ?
И дальше певун отвечает, какое дело.
Есть твердолобые вокруг и внутри -- зорче и в оба, чекист, смотри!
Казалось бы, нет никакого резона всерьез воспринимать эти служебные
строчки как выражение действительного настроения автора. Но тут важен
словарь. Твердолобые -- это ведь несогласные, упорствующие в особом,
ошибочном мнении, двух толкований здесь быть не может. Эпитет этот далеко не
случаен, он уже употреблялся Маяковским прежде и именно в этом смысле.
"Чтобы вздымаемые против нас горы грязи и злобы оборотил рабочий класс на
собственных твердолобых". А это значит, что функции Чека-ГПУ он понимал ясно
и трезво, без всякой ложной романтики.
Быть может, это звучит прямолинейно, но присутствие ГПУ за его спиной
на протяжении последнего десятилетия ощущается почти непрерывно. Я бы даже
сказал, что вся его огромная фигура постоянно говорит об этом присутствии.
Не один раз на публичных выступлениях, прочтя про себя записку, он
объявляет: "А на это вам ответит ГПУ!" И в стихах, когда не хватает пороху
для эффектной концовки, он обращается к помощи грозных органов, справедливо
полагая, что достаточно одного лишь их упоминания, чтоб считать законченным
любой разговор*.
Здесь можно возразить, что стихи-то дрянь, эти, да и все им подобные,
не надо бы их вообще упоминать. Надо брать поэта в его удачах... Что ж, на
протяжении всей этой книги мы честно старались рассматривать лучшее или, по
крайней мере, то, что считалось лучшим в каждый период. Но в данном случае
как раз наоборот, в проходном тексте нагляднее видно, каким материалом
заполняет автор пустоты своей души. Мы видим, что карательная интонация
всегда на случай у него под рукой.
И, конечно, интерес к карательным органам не был чисто академическим. У
него было много друзей-чекистов, разумеется, самых высоких рангов. Как
правило, он получал их из вторых рук, от вездесущего Осипа Брика, и в случае
каких-либо разногласий они бы скорее приняли сторону Осика, но в мирное
время охотно дружили с Маяковским. Все они любили литературу (уже тогда!),
многие пописывали. Чуть не на каждом собрании Лефа присутствовал кто-нибудь
из этого ведомства. Года с двадцать седьмого они стали ходить уже пачками:
близкие друзья, просто знакомые, поклонники Лили Юрьевны...*
Одному из таких друзей, комиссару Украинского ГПУ В. М. Горожанину и
посвящено стихотворение "Солдаты Дзержинского". С ним вместе Маяковский
путешествовал по югу, с ним в соавторстве написал сценарий-- о наглых
происках английской разведки... (Этот опыт Горожанин использует по-своему,
когда вскоре, еще при жизни Маяковского, будет сочинять сценарий процесса
над ведущими украинскими интеллигентами.)
Есть у Маяковского и личное оружие, и, конечно, право на его ношение,
которое надо возобновлять ежегодно. Его друзья из ГПУ приезжают к нему в
гости на дачу и там учат его стрелять. Есть стихи и об этом:
Поляна -- и ливень пуль на нее. Огонь отзвенел и замер, лишь
вздрагивало газеты рванье, как белое рваное знамя.
И если правда, что в судьбе поэта ничто не случайно, то прибавим сюда
еще и адрес, навсегда соединившийся с его именем:
Лубянская площадь, Лубянский проезд.
Куда? К Маяковскому, на Лубянку...
А среди его друзей-чекистов Горожанин был даже не самым важным. Самым
важным и самым страшным, и, быть может, в то время для целой страны, был,
конечно же, Яков Агранов -- один из высших чинов ГПУ, начальник секретного
политотдела, в будущем -- первый заместитель Ягоды.
Список его заслуг бесконечен. Он руководил пытками
матросов-кронштадтцев, он лично приказал расстрелять Гумилева (так что счеты
с литературой имел особые) ; потом его назначат расследовать дело Кирова, и
он пересажает пол-Ленинграда, и подготовит дело Зиновьева -- Каменева, и
принесет еще столько всяческой пользы, что даже после смещения Ягоды, при
Ежове, сохранит свое положение.
Но пока в свободное от службы время (а может, и нет, как раз в
служебное?) он регулярно ходит на чаепития в Гендриков, дружит с Бриком, а
больше с Лилей Юрьевной, не забывает нежно любить Маяковского -- тот ласково
называет его "Аграныч" -- и беседует с ними о разных разностях. Известно,
что он был близким другом и многолетним соратником Сталина. Уж не он ли
впоследствии, в тридцать пятом, подсунул нужные строки под грозный ноготь,
под жирный палец?..
3
И вот чугунно-бронзовый идол на гранитно-мраморном пьедестале
становится уже почти осуществленной реальностью.
Но все эти хлопоты -- сами по себе, а червь сомнения точит и точит *.
Червь сомнения точит, и можно сказать, что вся деятельность по возведению
памятника происходит уже слегка по инерции, с заметным оттенком отчаянья.
Ему достаточно рано открылось, что памятник не избавит от физической смерти,
что она все равно наступит -- и навсегда. И вот он мечется в этом детском
кошмаре -- нелепо, не по возрасту, не по росту, но что поделать, от себя
никуда не уйдешь.
Потому что бессмертие для Маяковского -- это не отвлеченный фигуральный
термин, не слава, пусть даже и материализованная; бессмертие -- это не
умирать самому, это жить физически, жить вечно, вот таким живым, как
сейчас...
"Но за что ни лечь -- смерть есть смерть. Страшно -- не любить, ужас --
не сметь".
И ему остается только одна лазейка, в которую он устремляет свою
надежду:
Вижу, вижу, ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень,
недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская
человечьих воскрешений.
Эти строки воспринимаются сегодня как горькая шутка, как подсвеченная
иронией откровенная фантастика. Но ведь эта же тема проходит сквозным
пунктиром почти через все его крупные вещи: "Война и мир", "Человек",
"Клоп", "Баня"... Что это значит? Неужели они вправду был так наивен, что
верил в научное воскрешение, в какую-то рассиявшуюся мастерскую с тихим
большелобым химиком?
Действительно ли верил -- это трудный вопрос, он смыкается с вопросом
об искренности Маяковского и не может быть решен до конца. В данном случае
можно утверждать одно: что такая вера, а точнее сказать, такое суеверие --
вполне в его духе, то есть хорошо ему соответствует.
Он был человеком без убеждений, без концепции, без духовной родины.
Декларируя те или иные крайности, он ни в чем не мог дойти до конца и вечно
вынужден был лавировать. Он провозглашает цинизм своей эстетикой, цинизм и
пренебрежение чьим-либо мнением -- и стремится любым способом покорить
аудиторию. Он напрочь отвергает литературу -- и делает все, чтобы в ней
остаться. Своей религией он объявляет всеобщее братство -- а служит зыбкой
догме сегодняшнего дня, на глазах ускользающей из-под ног...
И так же колеблется у него под ногами зыбкая почва его атеизма.
Известно, какую силу, какое спокойствие дает Вера истинно религиозным
людям. Но странным образом такую же силу (такую ли, меньшую -- кто измерит?)
дает подлинный Атеизм -- не пожалеем и для него прописной буквы. Потому что
бывает пошлое безмыслие -- э, какой там Бог! -- а бывает стойкая
убежденность, трезвый вывод рационального ума. И более того, этот вывод
бывает выстрадан: хорошо-то вам с Богом, а вот попробуйте так!
Вера или безверие -- не столько вопрос убеждений, сколько состояний и
душевных свойств. (Я, конечно, сейчас беру две крайности, два идеальных
случая: несомненной, честной, искренней веры и честного, искреннего
неверия.)
Верующего примиряет с жизнью ее мимолетность, бренность ее реалий и в
то же время присутствие в ней несомненных для него признаков Бога: Красоты,
Поэзии, Разума.
Атеист примиряется с жизнью иначе, через сознательное восприятие ее
трагизма. Он переживает жизнь как высокую трагедию и приходит к выводу, что
только потому она и прекрасна. Жизнь принадлежит к высокому жанру, и за эту
высоту приходится расплачиваться.
Каждый человек боится смерти, но верующий принимает ее как должное,
потому что она -- лишь краткое страдание, лишь переход в иную, лучшую жизнь.
Но и атеист принимает смерть без протеста, потому, во-первых, что она
неизбежна, и еще потому, что -- необходима. И здесь, пожалуй, сходятся пути
подлинного атеиста и подлинного верующего. Эта встреча прекрасно выражена в
гимне Смерти Баратынского:
О дочь верховного Эфира! О светозарная краса! В твоей руке олива мира,
А не губящая коса. Недоуменье, принужденье -- Условье лучших наших дней. Ты
всех загадок разрешенье, Ты разрешенье всех цепей.
Верующий черпает силы для жизни из своей прямой приобщенности к Богу --
через молитву, знамения, ощущение благодати, но более всего -- через
гармонию мира.
Атеист не знает, отрицает Бога, но черпает силу из того же источника --
чувства приобщенности к мировой гармонии.
Так, видимо, и должно осуществляться на деле мирное сосуществование
идей, или, вернее, различных душевных состояний, различных мироощущений.
Но вся эта идиллия летит к чертям, как только тот или иной лагерь
присваивает себе эпитет "воинствующий". Воинствующий атеист, воинствующий
христианин... Здесь они опять становятся сходны, но уже как сходны любые
крайности. И неважно, вера, неверие -- путь один. Суета проповедничества,
скука, дидактики, страх принуждения, ужас погрома... Все сплетается в
какое-то жуткое месиво, в безумный кошмар нетерпимости. В промежутках
наступает похмелье, произносятся дежурные оправдания. У одних это называется
-- бес вселился, попутал дьявол, у других -- неизбежные издержки и досадные
перегибы.
4
Маяковский был воинствующим атеистом, и воинственность его всегда
налицо, но вот сам атеизм -- вызывает сомнения. Его атеизм -- не итог, не
вывод, в нем не чувствуется никакого пути.
В нем нет обоснованности, убежденности, а отсюда-- спокойствия и
достоинства. Маяковский не столько отрицает существование Бога, сколько
пытается его оскорбить, оплевать, унизить и тем уничтожить.
Он жестоко обижен: ему недодали женщин, денег и славы.
И вот он бегает, мечется под огромным небом, и кричит, и плюется, и
трясет кулаками, и угрожает то ножом, то кастетом. Но никто не боится его
угроз, никто их всерьез не принимает. И он, при всем своем значительном
росте, выглядит мелко и суетливо. Сто семьдесят или сто девяносто
сантиметров -- с высоты небес ведь одно и то же.
Эй вы! Небо? Снимите шляпу! Я иду! Глухо.
Во всем этом сквозит неуверенность, пробивается страх. В его
богохульстве ощутим порог, который он нерешается переступить, и вовремя сам
себя притормаживает.
Пустите! Меня не остановите. Вру я, вправе ли, но я не могу быть
спокойней.
Здесь "пустите" звучит как "держите крепче". Его бунт против Неба -- не
бунт, а мелкий дебош и уж совсем не отрицание Бога.
Разумеется, я не хочу сказать, что Маяковский был верующим человеком.
Но он и не был настоящим атеистом. Да, он был слишком рационален и выстроен,
чтоб ощутить сверхъестественную тайну бытия. К тому же вера никак не
сочеталась бы с избранной им системой масок, с маской сначала циничной,
потом -- респектабельной. Но при этом еще он был слишком поверхностен, чтоб
подняться до подлинного атеизма.
И веры нет, и неверия нет, и тогда остается одно: суеверие. Известно,
как болезненно он был суеверен *. Кроме множества традиционных примет, он
придумывал еще и свои собственные, обожал всяческие совпадения и пугался
всяческих совпадений.
Но главное суеверие Маяковского не было личным его изобретением, а
являлось достоянием общества: вера в науку.
Есть любовь к науке -- и вера в науку, это совершенно разные вещи. Есть
любовь к поиску и эксперименту, к красоте построений, к таинству творчества.
Есть, наконец, восхищение ясностью мысли, преклонение перед силой духа и
разума. Но есть наивное, провинциальное, а точнее, дикарское суеверие: вера
во всемогущество ученых, в бесконечные возможности научного метода.
"Может ли Бог создать камень, который он не сможет поднять?" -- этот
древний парадокс не ставит в тупик наукопоклонников. Наука прежде всего
может, а там разберемся, что это еще за такое дальнейшее "не".
Маяковский отказался от веры в Бога, унизил ее в меру своих
возможностей -- и остался без всякого утешения, один на один со своим
переростковым страхом. Не мог же он всерьез утешаться грядущим братством
народов -- это был материал для стихов и плакатов, тема и средство общения с
аудиторией, для себя же любимого требовалось нечто иное. И он кидается в
наукопоклонство. Просветительский тезис о том, что религия всегда возникает
из суеверия, порожденного страхом и неосведомленностью, как нельзя лучше
подходит к Маяковскому.
Что мне делать, если я вовсю, всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей
мир верил, верую.
Что это значит -- верить в сей мир и сию жизнь? Он подробно объясняет
это в следующей главке, которая так прямо и называется -- "Вера". Вера
Маяковского, бог Маяковского -- это не просто мир или жизнь, это такой
особый НИИ, институт воскрешений, с тихим химиком. (Почему не инженером, не
математиком? И еще -- назойливая параллель: "Рассиявшись, высится веками..."
Что это? А вот: "В расступившемся тумане -- ярче неба..." Ну разумеется. Все
тот же клепочный завод незабвенного князя!)
Два дела, две миссии, две ипостаси есть у всемогущей божественной
науки: во-первых, через технику, создавать комфорт и удобства; во-вторых,
через черт его знает что, через химию, что ли,-- воскрешать из мертвых.
Примечательно, что поэму "Про это" он писал под впечатлением не только
разрыва с Лилей, но еще и слухов о Теории относительности. Смешно и нелепо,
а подумать -- естественно. Он ведь слышал только то, что хотел услышать. В
его представлении всякое открытие приносит пользу в одном из двух
направлений. Теория относительности не создавала прямых удобств --
следовательно, работала на бессмертие.
Рассказал ему о ней Роман Якобсон, ненадолго приехавший из Европы, он
же был свидетелем его восторгов. "Я совершенно убежден,-- воскликнул
Маяковский,-- что смерти не будет! Будут воскрешать мертвых! Я найду физика,
который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтобы
я так и не понял. ("Не может быть, чтобы он, головою над всеми...") Я этому
физику академический паек платить буду..."
Разумеется, после всех расспросов он остался при своем мнении.
Каково же должно было быть его первое действие в связи с открывшейся
перспективой? Ну конечно, придумывание вывески, лозунга, заодно
подтверждающего ранг и чин. Он решает срочно дать радиограмму Эйнштейну:
"Науке будущего -- от искусства будущего".
Радиограммы он так и не дал, но с идеей письма Эйнштейну носился долго
и, быть может, к счастью для себя, не послал. Он бы узнал, чего доброго, что
проблема долголетия мало волнует Эйнштейна, что тот не сомневается в
собственной смерти и не надеется на воскрешение и даже, быть может, хотя и
любит науку, но верит скорее все-таки в Нечто Другое...
5
Наукопоклонство как форма суеверия, как альтернатива религиозной вере
возникло задолго до Маяковского и являет собой предмет коллективного
творчества. Но частная идея о научном воскрешении, хотя и она не принадлежит
Маяковскому, имеет все же одного конкретного автора.
Я, конечно, имею в виду Николая Федорова. О Федорове многие сейчас
говорят и пишут. И едва ли не каждый упоминает Маяковского как главного
поэтического выразителя его главной философской идеи. Поэтому стоит, быть
может, и нам уделить воззрениям Федорова чуть больше внимания, чем
полагалось бы в книге о другом предмете и другом человеке.
Федоров никогда не отрекался от Бога, он во всех своих основных
построениях исходил как будто из христианской догматики, из православной
концепции троицы. Однако при этом он так прагматически истолковывал эту
концепцию, так безоговорочно