.
Еще большая трагедия -- смерть Настены из повести "Живи и помни".
Настена, молодая жена солдата-дезертира, выдала, не желая того, мужа,
который прячется неподалеку от деревни. Забеременела от него. Не в силах
более обманывать и заметив, что за ней следят, она бросается за борт лодки в
Ангару и тонет.
Сам Распутин говорит о том, что повесть написана ради Настены. Вековая
тема женской преданности, жертвенности, которая выше и сильнее
государственных установок и законов, -- именно эта тема вдохновила его.
Советская критика увидела в книге только то, что ей было нужно:
разоблачение солдата-дезертира -- тему для милитаристского государства
важнейшую. Она и внимания не обратила на то, что дезертиром солдат Андрей
Гуськов стал благодаря неслыханной жестокости военных властей. Андрей
провоевал почти всю войну, был трижды ранен. После последнего, тяжелого
ранения едва выжил, просил, умолял отпустить его хоть на недельку домой: не
может больше.
С солдатом не посчитались. Тогда отчаянный сибиряк поехал домой без
разрешения. Он бы и вернулся на фронт тут же, если б не знал, что ждет его
за отлучку пуля.
Не причины, а следствия стали предметом обсуждения в советской прессе
-- естественно, повесть, карающая дезертира, была поднята на щит, и почти
безвестный автор обрел славу...
Журналы ждали его книг. Официальная критика подбадривала долгожданный
"от земли" талант: уж В. Распутин не в пример "инакомыслам", знает, куда
ступить и как ступить...
Он написал -- "Прощание с Матерой".
"Русская литература возникла по недосмотру начальства", -- заметил
как-то Салтыков-Щедрин.
Старуху Анну предают ее дети. Старуху Дарью (из повести "Прощание с
Матерой") предает государство, еще ранее отнявшее у нее сына.
Дарья, пожалуй, -- это та же Анна, но увидевшая больше, мыслящая глубже
и беспощаднее. За Дарьей стоит автор, который знает, что, оступись он,
пощады ему не будет, как не было пощады солдату Андрею. А что взять с Дарьи,
"самой старой из старух", которая и лет своих в точности не знает...
Историзм мышления отсутствует в трудах советских ученых-историков и
литературоведов. Исключения редки. Кроме Аркадия Белинкова, еще два-три
славных имени: Александр Лебедев ("Чаадаев"), Натан Эйдельман ("Лунин")...
Некоронованные короли современной историко-биографической литературы не
пришлись, правда, ко двору советскому и, по сходной причине, ко двору
антисоветскому: прозрачно сопоставляя век нынешний и век минувший, для одних
-- глубоко оскорбили век нынешний, для других -- век минувший.
Историзм мышления -- совсем иной -- ожил... в старухе Дарье с острова
Матера.
Сюжет книги Валентина Распутина, казалось бы, прост.
Матере, родине Дарьи, предстоит исчезнуть. Новая гидростанция поднимет
уровень воды, утонет многое, в том числе и Матера, на которую прибыли
рабочие -- готовить деревню "под дно". Они начали с кладбища: мысли о том,
что рядом живут дети и внуки похороненных, у них и не возникло. Им напомнила
об этом старуха Дарья.
"Марш -- кому говорят! -- приступом шла на мужика Дарья... Могилы
зорить... -- Дарья взвыла: -- А ты их тут хоронил? Отец, мать у тебя тут
лежат? Ребяты лежат? Не было у тебя, поганца, отца с матерью. Ты не человек.
У какого человека духу хватит?!"
Рабочий ссылается на распоряжение санэпидстанции, это привело в ярость
всех прибежавших на кладбище.
"Какой ишо сам-- аспид-- стансыи?!
-- Че с имя разговаривать -- порешить их за это тут же. Место самое
подходявое...
-- Зачем место поганить? В Ангару их... Ослобонить от них землю. Она
спасибо скажет".
В Сибири, в дальних деревнях, случается, убивают вора; кончили бы и
рабочих самосудом, да подоспело начальство, объяснило, что на этом месте
разольется море... "Туристы и интуристы поедут... А тут плавают ваши
кресты..."
" -- А вы о нас подумали? -- закричала Вера Носарева. -- Я счас мамину
фотокарточку не земле после этих твоих боровов подобрала. Это как?.. Можно
было эту очистку под конец сделать, чтоб нам не видать?"
Вместе с этой подробно выписанной сценой вошла в книгу и зазвучала
главная тема книги: в этом огромном социалистическом море исчезло, утонуло
человеческое начало. Социализм строился, попирая живых и мертвых.
Эта тема всесторонне исследуется автором. Коснусь аспекта, на Западе не
замеченного.
"Где-то на правом берегу строится уж новый поселок для совхоза, в
который сводили все ближние и даже не ближние колхозы", -- пишет автор. --
Хочет в совхоз и старый кузнец Егор. Не берут его туда.
" -- Совхоз выделяет квартиры для работников, а ты какой работник, --
вразумляет его председатель поселкового совета Воронцов.
-- Я всю жизнь колхозу отдал.
-- Колхоз -- другое дело. Колхоза больше нет".
Около половины областей СССР слили ныне свои колхозы в совхозы: так, по
мнению партийных властей, удобней руководить. Совхоз -- предприятие
государственное. Никакой колхозной демократии, бурных собраний, криков. Дан
приказ -- и все... Но в совхозе -- штатное расписание, зарплата. Он берет не
всю деревню, а часть ее. Порой небольшую часть. Скажем, из двух тысяч
колхозников -- четыреста. Поздоровее которые... А куда же остальные? Ведь им
тоже земля дана навечно. Государственным актом.
А куда хотят...
Беспрецедентное в истории обезземеливание крестьян "не заметили" ни
советская литература, ни Запад. А с земли согнали миллионы, возможно,
десятки миллионов, -- впервые об этом удалось сказать Валентину Распутину:
"Колхоз -- другое дело. Колхоза больше нет..."
Новые совхозные дома построены почему-то на северной стороне сопки, в
пяти километрах от будущего берега. Начали переселенцы в подпол картошку
ссыпать, а в подполе вода.
"Дак почто так строились-то, -- недоумевает Дарья. -- Пошто допрежь
лопатой в землю не ткнули, че в ей?
-- Потому что чужой дядя строил, -- отвечает Павел, единственный
оставшийся в живых сын ее. -- Вот и построили..."
Старики еще не верят, что их вот так, за здорово живешь, выкинут из
родных мест. "Может, только пугают", -- замечает кто-то из старух.
" -- Че нас без пути пужать? -- возразила Дарья.
-- А чтоб непужаных не было..."
Плачет старый кузнец Егор. Его пытаются утешить. Он только головой
машет:
-- А как мне не плакать! Как мне не плакать!..
А как воспринимает перемены второе поколение, грамотное, видевшее мир?
Для этого поколения Матера, казалось бы, не единственный свет в окошке.
"Приезжая в Матеру, он (Павел) всякий раз поражался тому, с какой
готовностью смыкается вслед за ним время: будто никуда он из Матеры не
отлучался... Дом у него здесь, а дома, как известно, лучше... Приплыл -- и
невидимая дверка за спиной захлопывалась... заслоняя и отдаляя все
последующие перемены.
А что перемены? Их не изменить и не переменить..."
Здесь, на мой взгляд, и начинается скрытое расхождение писателя
Валентина Распутина с писателем Федором Абрамовым, возможно, столь же
талантливым и чутким к человеческой боли...
Ужасна действительность, воссозданная в романах и повестях Федора
Абрамова. Вологодская деревня голодает, вырождается. Однако и писатель и его
герои живут надеждой на перемены.
Не то, как видим, у сибиряка Распутина. "А что перемены? Их не
изменить, не переменить. И никуда от них не деться, -- обреченно размышляет
Павел Пинегин, сын Дарьи. -- Ни от него, ни от кого другого это не зависит".
Бывший солдат-фронтовик Павел говорил себе: "Надо -- значит, надо..."
Сегодня сибирский крестьянин Павел не может согласиться с этой
привычной формулой жизни, с бездумным "надо". "В этом "надо", -- продолжает
автор, -- он (Павел) понимал только одну половину, понимал, что надо
переезжать с Матеры, но не понимал, почему надо переезжать в этот поселок...
поставленный так не по-людски и несуразно, что только руками развести...
Поставили -- и хоть лопни!"
Приходят мысли и куда более еретические: а нужна ли была сама Великая
Стройка? Коль несет не только добро; коль так мучит людей...
"Вспоминая, какая будет затоплена земля, самая лучшая, веками ухоженная
и удобренная дедами и прадедами и вскормившая не одно поколение,
недоверчиво, тревожно замирало сердце: а не слишком ли дорогая цена?.." Тем
более, оказалось, дикая и бедная лесная землица не родит хлеба...
Зная, что СССР вот уже столько лет покупает хлеб, где только может,
нетрудно понять растерянность Павла. Боится Сибирь голодной участи
Вологды...
И вместе с тем Павел... завидует молодежи, которой "и в голову не
приходит сомневаться. Как делают -- так и надо. Построили поселок тут -- тут
ему и следует стоять... Все, что ни происходит, -- к лучшему".
Философия вольтеровского Панглоса, и в минуту насильственной смерти
твердившего: "Все к лучшему в этом лучшем из миров", стала подлинной бедой
России. Да и не только России, бедой всего мира, на который могут бросить
эту молодежь, отученную от сомнений.
Как относится к молодежи Валентин Распутин? Он презирает паренька,
которого записали Никитой, а все, даже мать, называли Петрухой, -- за
никчемность, Петруха первым сжег свой дом, оставив мать без крова, а потом с
радостью пошел в профессиональные поджигатели: много деревень на Ангаре в ту
пору надо было сжечь, развеять по ветру.
Автор с откровенной иронией относится к Клавке Стригуновой, которая
твердила, что давно надо было утопить Матеру. "И ждала, не могла дождаться
часа, чтобы подпалить отцову-дедову избу и получить за нее оставшиеся
деньги..."
Но вот явился из города Андрей, сын Павла. Уж и в армии побывал, и на
заводе поработал. Статным стал парнем, крепким, уверенным в себе. Герой
вполне положительный.
Однако автор не с ним. Сомнения в этом, пожалуй отпадут, если
задержаться на одном абзаце, в котором описывается отъезд Андрея. Да не
куда-нибудь, а на Великую Стройку. Про эту стройку газеты пишут. Мол,
передний край коммунизма. Хочется Андрею на передний край коммунизма.
Правда, именно этот "передний край" и утопит Матеру, да что с того...
"Утром, в отъезд, Дарью обидело, что Андрей стал прощаться с ней в
избе, не хотел, чтоб она проводила его до лодки... Но сильней и больней этой
обиды была другая, которую и назвать нельзя, потому что нет для нее
подходящего слова. Ею можно только мучиться, как мучаются тоской или
хворью... Она помнила хорошо: со вчера, как приехал, и по сегодня, как
уезжать, Андрей не выходил никуда дальше своего двора. Не прошелся по
Матере, не погоревал тайком, что больше ее никогда не увидит, не подвинул
душу... ну, есть же все-таки, к чему ее в последний раз на этой земле, где
он родился и поднялся, подвинуть, а взял в руки чемоданчик, спустился
ближней дорогой к берегу и завел мотор.
Прощай и ты, Андрей. Прощай. Не дай господь, чтобы жизнь твоя
показалась тебе легкой".
Оказалось, что и бездумный Петруха, пьянчуга и пустельга, и
обстоятельный и идейный Андрей, положительный герой советской прозы, скроены
на одну колодку. Нет у них корней. Ничего им не дорого...
Незадолго до своего торопливого отъезда Андрей спрашивает бабку свою:
отчего она всех жалеет? "Ты говорила: маленький он человек. Слабый, значит,
бессильный или что?"
Не может поверить в это Андрей, выпытывает у бабки, что она там
бормочет, и начинается тот философский разговор, который был оборван в
русской литературе более чем полвека назад. В какой-то мере с легкой руки М.
Горького, еще на заре революций провозгласившего: "...Человек!.. Не
жалеть... не унижать его жалостью...", "Правда выше жалости..."
Впервые зазвучала как естественная потребность тема жалости.
Крестьянской, христианской жалости.
"А как его, христовенького, не жалеть", -- говорит Дарья... "Какой был,
такой и есть. Был о двух руках-ногах, боле не приросло. А жисть
раскипяти-и-ил... страшно поглядеть, какую он ее раскипятил... Он думает, он
хозяин над ей, а он давно-о-о уж не хозяин... Пуп вы щас не надрываете -- че
говорить! Его-то вы берегете. А что душу свою потратили -- вам и дела нету.
Ты хошь слыхал, что у его, у человека-то, душа есть?.. Машины на вас
работают. Но-но! Давно ж не оне на вас, а вы на их работаете -- не вижу я,
ли че ли?..
Она, жизнь ваша, ишь какие подати берет: Матеру ей подавай, оголодала
она. Однуе бы только Матеру?! Схапает, помырчит-пофырчит и ишо сильней того
затребует. Опеть давай. А куда деться: будете давать. Иначе вам
пропаловка...
Путаник он несусветный, человек твой. Других путает -- ладно, с его
спросится. Да ить он и себя до того запутал, не видит, где право, где лево.
Как нарочно, все наоборот творит.
А сколь на его всякого направлено -- страшно смотреть. И вот он
мечется, мечется... А ишо смерть... Как он ее, христовенький, боится! За
одно за это его надо пожалеть..."
Вместе с монологом старухи Дарьи, изредка перебиваемым самоуверенными
репликами Андрея, входит в книгу еще одна тема России: отсутствие
преемственности, опыта духовной жизни, традиций. Все срезано. Так срезают на
покосе траву.
И потому нестерпима горечь Дарьи, остра ее боль:
"И кажется Дарье: нет ничего несправедливей в свете, когда что-то, будь
то дерево или человек, доживает до бесполезности, до того, что становится
оно в тягость..." К чему искать какую-то высшую правду, если проку от тебя
нет сейчас и не будет потом. "Правда в памяти. У кого нет памяти -- у того
нет жизни".
Валентин Распутин, как видим, разошелся не только с Федором Абрамовым,
герои которого жили надеждой на перемены. Но и с другим талантом, рожденным
Вологдой, -- Василием Беловым. Старики Белова -- и Алеша Смолин, и Авинер
Козонков -- сетуют на людскую неправду. А где она, их собственная правда?..
В отличие от В. Белова В. Распутин и еще несколько писателей помоложе
ищут точку опоры в "крестьянской старине"; в ее моральных твердынях... Как
обессилевшие пловцы, они пытаются нащупать твердую почву под ногами, --
процесс этот ныне столь значителен и противоречив, что, безусловно, требует
специального изучения: тропа ведет к духовным сдвигам глубинной России...
Валентин Распутин отыскал свою точку опоры. В старухе Дарье.
Однако вся мудрость Дарьи, весь ее духовный опыт не нужны строителям
новой жизни, как не нужен и остров с богатой, плодоносной землей...
Книга сразу выходит за рамки "крестьянской темы" и даже темы России и
становится общефилософской, общечеловеческой.
Общечеловеческой правды в советской литературе, как известно не
существует. Она обругана там как "абстрактный гуманизм". Царит правда
классовая... Сибирская старуха Дарья выражает самые сокровенные мысли
Распутина. Архаичный язык Дарьи, как и язык всей повести, также заслуживает
особого исследования. Язык как самозащита таланта, а не только как
характеристика героев, скажем, крестьянина, заметившего в сердцах
библиотекарше, которой Матера не дорога: не на земле работала, а всю жизнь
"по читальням мышковала".
Автор, вместе с Дарьей, ищет правды. В чем же она, правда?
А в том, что вся Россия -- потоплена: под водой народная память,
традиции, стремления, милосердие...
Не щадит автор даже Павла -- сына Дарьи, хотя он лучше других.
"После войны за долгие годы он (Павел) так и не пришел в себя, и мало
кто из воевавших, казалось ему, пришел..." Все делают люди, что надо, но
"как бы после своей смерти или, напротив, во второй раз, все с натугой,
привычностью и терпеливой покорностью".
В последние дни Матеры это проявилось особенно остро:
"Павел со стыдом вспомнил, как он стоял возле догорающей своей избы и
все тянул, тянул из себя, искал какое-то сильное надрывное чувство -- не
пень ведь горит, родная изба -- и ничего не мог вытянуть и отыскать, кроме
горького и неловкого удивления, что от здесь жил. Вот до чего вытравилась
душа".
Ну, а кто же тогда во главе жизни? Кто командует, грозит, топит?
Председатель поселкового совета Воронцов. По имени-отчеству его величает
только Петруха. Остальные -- Воронцов да Воронцов...
Знакома читателю эта фамилия -- Воронцов. Писатель Павел Нилин, в своей
широкоизвестной повести "Жестокость", дал ее главарю бандитов. Воронцов
убивал и правого, и виноватого. Глумился над сибирскими крестьянами, среди
которых прятался, донимал их поборами.
И вот снова, двадцать лет спустя, вынырнула в книге сибирского писателя
памятная фамилия. Случайно ли?
Случайных фамилий, по моему убеждению, в книге нет. Вместе с Воронцовым
прикатил на Матеру начальник, который топит не одну лишь Матеру. Десятки
деревень, кладбищ, лучшие поля. Начальник в соломенной шляпе, отродясь не
носили их сибирские мужики, и -- дважды повторяет автор -- "цыганистого
вида". Воронцов называет цыганистого "товарищ Жук".
Фамилия Жук России хорошо известна. Ее можно прочитать, в частности,
возле стеклянных дверей высотного здания, вознесшегося над Москвой у метро
"Сокол". Здесь размещается головной, или центральный институт по
проектированию гидроэлектростанций. Институт этот имени Жука.
Покойный профессор Жук -- мозг и душа советского гидростроительства.
Десятки крупнейших гидростанций спроектированы им и его учениками.
Думаю, ему и предназначен этот прощальный "поклон"... Лично от автора.
Здесь В. Распутин окончательно выглянул из-за старушечьей спины и высказался
прямо.
Видимо, это также послужило основой для споров московских писателей:
каких взглядов придерживается В. Распутин? Не "правый" ли он? Случайно ли
его подхватили и восславили самые реакционные издания?.. Может быть, он --
неославянофил? Да к тому же из самых крайних, считающих, что Россию затопили
пришлые, "цыганистого вида" люди, всякие научные жуки, инородцы... Россия --
жертва "цыганистых..."
Спорят московские писатели: правый он! левый!
А как судить, если достоверно известно, от самой бабки Дарьи, что
человек -- путаник. Не видит, где право, где лево. "Как нарочно, все
наоборот творит". Налево пойдет -- направо выйдет... Впрочем, нам доподлинно
известно от мудреца не менее уважаемого, чем старуха Дарья, о том, что
"любое движенье направо начинается с левой ноги..."
Так или иначе, Матеру в повести В. Распутина топят "цыганистый" по
фамилии Жук да местная власть -- Воронцов... Воронцов привычно куражится над
людьми. Только на этот раз -- от страха. Утром государственная комиссия
приедет -- принимать дно будущего моря, а на Матере, оказывается, еще барак
со старухами оставлен. Не сожжен. Вечером Воронцов гонит катер за старухой
Дарьей и ее товарками.
Катер, во тьме и тумане, проскочил Матеру. Не нашел ее. Воронцов
погоняет, как всегда: "Долго еще будем возиться? Вы что -- не понимаете или
понимаете?
-- Не кричи, -- оборвал его Галкин (моторист). -- Тут тебе не собрание.
И Воронцов, как ни странно, сдержался и умолк, догадавшись, что
приказами здесь не поможешь".
А на Матере жизнь кончилась. Тьма тьмущая. Сырой туман... На горькой
ноте обрывается книга.
"-- Это че -- ночь уж? -- озираясь, спросила Катерина (мать Петрухи).
-- Дак, однако, не день, -- отозвалась Дарья. -- Дня для нас, однако,
боле не будет...
-- Где мы есть-то? Живые мы, нет?
-- Однако что, неживые...
Старухи закрестились..."
Тут я и должен был бы поставить точку, если бы не еще один персонаж в
повести -- Хозяин, и если бы слово Хозяин автор не писал с заглавной буквы.
Кто от, этот подлинный Хозяин? Уж, конечно, не Воронцов, не "цыганистый"...
Кто ж это там воет? Тоскует, прощается?..
Зверь? Голоса утопленников? Дух затопляемой России?
Здесь мы встречаемся с героем, которого нет ни у одного советского
писателя. Антропоморфизм, очеловечивание природы -- явление в литературе не
новое. У героев В. Распутина -- почти обыденное. Старуха Дарья очеловечивает
все вокруг: деревья, избы, мельницу. Вот пришлые люди подожгли мельницу.
"Пойдем простимся с ей, -- говорит Дарья своей товарке. -- Там,
поди-ка, все чужие. Каково ей середь их -- никто добрым словом не помянет...
Сколь она, христовенькая, хлебушка нам перемолола!.. Пускай хошь нас под
послед увидит..."
Однако антропоморфизм вскоре обретает в книге новый и высокий смысл.
"А когда настала ночь и уснула Матера, из-под берега на мельничной
протоке выскочил маленький, чуть больше кошки, ни на какого другого зверя не
похожий зверек -- Хозяин острова... Если есть в избах домовые, то на острове
должен быть и хозяин. Никто никогда его не видел, не встречал, а он знал
всех и знал все, что происходило... На то он и был Хозяин, чтобы все видеть,
все знать и ничему не мешать. Только так еще и можно было остаться Хозяином
-- чтобы никто... о его существовании не подозревал".
Хозяин, оберегая ночами остров, слышит и то, что происходит на земле, и
то, что под землей. Вот добегает Хозяин до избы Петрухи.
"Знал Хозяин, что скоро Петруха распорядится своей избой сам. От нее
исходил тот особенный, едва уловимый одним Хозяином, износный и горклый
запах конечной судьбы, в котором нельзя было ошибиться".
И точно, Петруха зажег избу. Чиркнула спичка, чего еще никто не видел.
Хозяин подбежал к избе, "прижался на мгновенье в последний раз к ее
сухому замершему дереву, чтобы показать, что он здесь и будет здесь до
конца..." "Хозяин смотрел, и сквозь стены видя то, что творится внутри..."
Значит, не зверь он, Хозяин, а если зверь, то странный. "Он не боялся:
ни собаке, ни кошке не дано его почуять".
Решилась Дарья, все высказав нам о роде человеческом, уйти из деревни.
Дошла она, правда, лишь до древней лиственницы, "царского лиственя", как
окрестили в деревне неистребимое дерево. "Помнила только, что все шла и шла,
не опинаясь, откуда брались и силы, и все будто сбоку бежал какой-то
маленький, не виданный раньше зверек и пытался заглянуть ей в глаза".
Никто не видел зверька и увидеть не мог, только Дарья удостоилась. Ибо
Хозяин признал вроде, что, кроме него, только Дарья все видит и все знает...
Впервые в советской литературе появился этот словно вовсе и не
мистический образ (цензура-то в СССР не мистическая!), а по сути --
мистический. (Исключение -- "Мастер и Маргарита" М. Булгакова, пролежавший
под спудом четверть века; исключение это лишь подтверждает правило.) Впервые
мистика не дьяволиада, а начало положительное. Хозяин. Образ самой Жизни,
Души Земли, который как бы зверьком проскользнул по книге, образ жизни
исконно русской, вековечной и вот -- затопляемой...
Хозяин у Валентина Распутина -- органичная связь природы одушевленной и
неодушевленной, та естественная связь, которая в России уничтожена
вульгарным атеизмом и который болезненно ощущает подлинная литература.
Чтоб нарушить "связь времен" -- идей, традиций, поколений, вековую
преемственность духовной жизни, то есть затопить Матеру-Россию безвозвратно
-- небытием, историческим беспамятством, -- ее топили, и не раз, в крови.
Кровью залитую, "пужаную", можно и вовсе лишить корней...
Прав великий Щедрин: "Русская литература возникла по недосмотру
начальства..."VI
Многолетний жертвенный героизм молодежи воздействовал и на
профессионалов давно известных, годами писавших в стол и решивших более не
откладывать своих публикаций "до лучших времен". Припоздали что-то лучшие
времена!
Так, думаю, появилась и одна из самых талантливых книг нашего времени
-- повесть Георгия Владимова "Верный Руслан", приоткрывшая миру секреты
выращивания в государственных овчарнях людей, которых Запад окрестил
иронически -- хомо советикус.
Так нашли выход и новые книги -- старейшего писателя и зэка Юрия
Домбровского "Факультет ненужных вещей" и философа Александра Зиновьева
"Зияющие высоты" и "Светлое будущее", о которых будут еще спорить и спорить.
Литература нравственного сопротивления, или "нравственного начала", как
ее называли в СССР, пробила русло, и, хотя оно будет еще то мелеть, то
разливаться весенним паводком, остановить течение невозможно.
x x x
Восточная мудрость свидетельствует: самый опасный дракон -- издыхающий.
Председатель КГБ Юрий Андропов заверил Леонида Ильича Брежнева, что он
покончит с диссидентством окончательно. За десятилетие, оборвавшееся 1985
годом, по политическим статьям бросили в лагеря и тюрьмы около двух с
половиной тысяч инакомыслящих. Лишили "воды и огня" (давнее определение
Александра Бека) десятки тысяч в инакомыслии подозреваемых. Обжегшись на
деле писателей Синявского-- Даниэля, известные имена теперь не судили. Их
выбрасывали из страны. Без всяких мотивов или, как Александра Галича, -- по
"израильскому вызову". А случалось -- и "по личной просьбе"...
Как тут работать серьезному писателю? Затаиться? Сменить профессию?
Государство, как никогда, шумно славило и награждало мастеров полицейских
детективов и цирковых реприз. Братьев Стругацких сменили братья Вайнеры,
бывшие милицейские следователи, заполонившие собой и эфир, и экраны. Страна
жила семеновскими "Семнадцатью мгновениями весны"...
Литература нравственного начала, не желавшая уходить в подполье, в САМ-
и ТАМиздат, замерла. Попыталась спрятаться в узкопрофессиональные издания
или стала вдруг менять свой окрас, принимая порой ирреальные,
сюрреалистические формы.
Асы литературной критики, вылетевшие некогда из славного гнезда
Твардовского, Игорь Виноградов и Анатолий Бочаров отмечают, что подлинного
мастерства в этом странном "социально-ирреальном" жанре достиг прозаик Илья
Крупник, известный ранее остросюжетными рассказами. Потому Илью Крупника,
непохожего на самого себя, они окрестили "НОВЫМ КРУПНИКОМ". Но и этот горячо
приветствуемый критиками Илья Крупник с его повестями 70-х гг. тем не менее
вырвался к читателю отдельной книгой лишь в дни перестройки.
Проза "НОВОГО КРУПНИКА" внешне миролюбива, лояльна, как и рисунок на
крышке обрисованного им детского секретера: Серый волк, безобидный, как
собака. Красная Шапочка здоровается с ним за лапу. А о чем она, эта лояльная
проза? В рассказе "Угар" мальчик, задохнувшийся от угара в восемнадцатом
веке, вдруг воскресший, ангельская душа, появляется среди современных героев
в роли Кандида.
В повести "Жизнь Губана" герои законопослушны, а иные предельно
консервативны. "Знаешь, она просто наркоманка, -- говорит один из них. -- Ей
все "прогресс", да "прогресс", да "притеснения"..."
Но все громче слышится вокруг законопослушных непонятное поначалу слово
"мутант". Ходят слухи, что все беды России от давно высаженного на землю
инопланетного десанта. Десантников можно отличить от земных патриотов по
выпуклой верхней губе. Они -- губаны. Губанов, естественно, разоблачают...
Сбитый с толку, перепуганный горожанин начинает подозревать "губана" в самом
себе: кому не хочется воспарить душой да улететь из этого мира?!
Инопланетный Губан -- художественная метафора этого знакомого всем
психоза массового сознания, ищущего вокруг непохожего на себя "чужака",
"пришельца", очередного "козла отпущения".
"Крупник работает все время на грани такого неуловимого перехода из
реальности в ирреальность... что у читателя появляется полная иллюзия, будто
он сам живет внутри этой ирреальной реальности", -- пишет Виноградов в
послесловии к книге "НОВОГО КРУПНИКА"
"Я не сумасшедший, -- на всякий случай сообщает автор в заключение. --
Это не сон и даже не сказка -- это просто такая жизнь".
Самый опасный дракон -- издыхающий...
НЕОБХОДИМОЕ ДОПОЛНЕНИЕ
ПРИПОЗДАВШАЯ КНИГА, КОТОРАЯ ВОВСЕ НЕ ОПОЗДАЛА.
ВАСИЛИЙ ГРОССМАН. ЖИЗНЬ И СУДЬБА.
Литературе сопротивления издыхающий дракон нанес урон чудовищный.
Казалось, невосполнимый. Оперативная группа КГБ изъяла, в различных городах
рукопись романа Василия ГРОССМАНА. Несчастный автор был вызван членом
Политбюро ЦК товарищем Сусловым, и тот объявил, что ТАКУЮ КНИГУ можно будет
издать лишь через 200 лет. Это было изощренным убийством. Василий Гроссман
заболел раком и спустя полгода умер в муках.
"Рукописи не горят", - пророчествовал Булгаков. По счастью, так и
случилось... Уничтоженный Государственной безопасностью, роман Василия
Гроссмана вышел в свет в Швейцарии в 1980 году, вскоре после первоиздания
книги "НА ЛОБНОМ МЕСТЕ" (Лондон, Overseas Publication, 1979).
Рукопись прорвалась из Советского Союза еще в середине семидесятых,
спасибо многолетнему другу Гроссмана Семену Липкину, Володе Войновичу и
другим, принявшим участие в этой рискованной операции.
Гроссман первым для советского читателя обнажил духовное единство
фашизма и коммунизма, что имеет непреходящее и поистине судьбоносное
значение для России, особенно ныне, когда иные лидеры открыто провозглашают
идеологию "державного" шовинизма, смертельно опасного для многонациональной,
истекающей кровью страны.
Своей давней работой в журнале "Грани", никогда, кстати, не
сомневавшегося в родственной близости "коричневых" и "красных", я и завершу
мое повествование о послевоенной русской литературе нравственного
сопротивления, выживавшей без преувеличения НА ЛОБНОМ МЕСТЕ. *
ВОСЕМЬ МИНУТ СВОБОДЫ
Роман Василия Гроссмана "Жизнь и судьба" был арестован Госбезопасностью
СССР почти в тот самый год, когда в журнале "Новый мир" была напечатана
повесть Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича".
Тюремную правду разрешили. Ну, а в с ю тюремную правду, по обе стороны
решетки, затолкали в темницу. Почти на двадцать лет.
Ныне Василий Гроссман стал на Западе сенсацией, как ранее - Солженицын.
Имена Гроссмана и Солженицына звучат рядом, особенно часто в европейской
прессе, принявшей последнюю книгу Гроссмана как крупнейшее событие
литературной, и не только литературной, жизни.
Более полугода, к примеру, французский перевод романа находился в
списке бестселлеров. Насколько значительным было его влияние на читателя,
свидетельствует и такое, несколько неожиданное, заключение одного из
известных критиков: "Думая о России, мы говорили: Солженицын! Сейчас мы
говорим: Солженицын и Гроссман! Пройдет время, и мы будем говорить: Гроссман
и Солженицын..."
Писателей не только сравнивают, но, как видим, и противопоставляют.
Наверное, это не заслуживало бы внимания (история в наших подсказках не
нуждается), если бы не одно обстоятельство, по крайней мере, странное:
книгу-арестанта, погибшую, казалось, навсегда - были изъяты, как известно,
не только все экземпляры рукописи и черновики, но даже копирка, - такую
книгу русская эмигрантская пресса постаралась н е з а м е т и т ь.
"Континент" В. Максимова, напечатав в свое время несколько глав из романа ,
когда книга, наконец, предстала перед читателем во всей полноте... дал
блеклую отписку. Остальные вообще зажмурились, пугаясь противопоставления
Солженицына - эмигрантского солнца тех лет, "какому-то" Гроссману.
Младенческая "игра в жмурки" длилась целых пять лет, с 1980-го до конца
1984-го, пока внимание русского читателя к книге Василия Гроссмана не
привлек и н о я з ы ч н ы й мир, назвавший роман "Жизнь и судьба" р о м а н
о м в е к а.*
Что позволили себе замалчивать, и замалчивать бдительно, поводыри
русской эмиграции, называющие себя борцами за свободу России?
Главный герой романа "Жизнь и судьба" - с в о б о д а. Свобода, которой
в родной стране нет. Никакая цензура не могла бы купировать, "сократить"
этого героя, ибо он жив в каждом, без преувеличения, образе, он пульсирует -
страхом и болью о потерянной свободе, памятным глотком свободы, жаждой воли
вольной.
Заглавный герой, или тема свободы, раскрывается сострастью и без
умолчаний в предсмертной исповеди, на лагерной больничной койке,
революционера Магара.
"...Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее. И Маркс не оценил ее: она
основа, смысл, базис под базисом. Без свободы нет пролетарской революции..."
Возможно, это слова человека раздавленного, судьба которого бросила, в
его глазах, кровавый отсвет на всю историю. Произнеся их, зэк Магар
повесился.
Но вот перед нами свободные люди, высказывающиеся с редкой, давно
непривычной для нашей подцензурной литературы откровенностью. Говорят о
Чехове, который сказал о России, как никто до него не говорил, даже Толстой.
"Он сказал: самое главное то, что люди - это люди, а потом уж они архиереи,
русские, лавочники, татары, рабочие... люди равны, потому что они люди"...
"Ведь наша человечность всегда по-сектански непримирима и жестока. От
Аввакума до Ленина наша человечность и свобода, - продолжают герои
Гроссмана, - партийны, фанатичны, безжалостно приносят человека в жертву
абстрактной человечности... Чехов сказал: пусть Бог посторонится, пусть
посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека,
будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был... Вот это и
называется демократия, пока несостоявшаяся демократия русского народа".
Может быть, именно это, чеховское, "пусть Бог посторонится",
несозвучное взглядам русской эмигрантской прессы, и привело ее в некоторую
оторопелость. Но не эмигрантское свободомыслие - наша тема.
Безоглядно смелый, рискованный - и по месту, и по времени (война,
эвакуация) - разговор этот вызвал у его участника физика Штрума такой прилив
духовной энергии, что привел к огромному научному открытию. "...Странная
случайность, вдруг подумал он, внезапная мысль пришла к нему, когда ум его
был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были
спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его
слова и слова его собеседников".
Гроссман описывает известный всему миру сталинградский "дом Павлова" в
последние минуты жизни его защитников. Не нравится Павлов (в романе -
Греков) политработникам. Слухи доходят (под землей, другой связи с
осажденным домом нет), что защитники ведут между собой слишком вольнолюбивые
беседы, поговаривают о "всеобщей принудиловке", о том, что после войны нужно
распустить колхозы и пр. "Для расследования" направляют к ним батальонного
комиссара Крымова, известного нам еще по первой части гроссмановской
сталинградской эпопеи ("За правое дело", "Новый мир", NoNo 7-10, 1952).
Между комиссаром и Грековым происходит знаменательный разговор:
" - Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?...
- Свободы хочу, за нее и воюю.
- Мы все ее хотим.
- Бросьте, - махнул рукой Греков. - На кой она вам. Вам бы только с
немцами справиться".
Ночью Крымова ранило, пуля ожгла голову, и он решил, что это Греков
стрелял в него, решившего отстранить Грекова от командования: "Политически
горбатых не распрямляют уговорами".
Начинается немецкое наступление, и Греков погибает вместе со всеми
защитниками прославленного дома. А не погибни он, расстреляли б его свои, по
доносу комиссара.
Не успели расстрелять, так уничтожили документы, представлявшие Грекова
к званию Героя Советского Союза посмертно. Многого захотел Греков -
свободы...
Другой персонаж, подполковник Даренский, видит в калмыцкой степи
старика, скачущего на коне. "Даренский следил за стремительной скачкой
старика, и в висках не кровь стучала, а одно лишь слово:
- Воля...воля...воля...
И зависть к старому калмыку охватила его".
Но если тоскуют по воле все или почти все герои Василия Гроссмана, если
они испытывают, как физик Штрум, прозрение - в редкие драгоценные мгновения
свободы, - то что же происходит в стране, ведущей войну под знаменами
свободы и демократии? Почему ученые, даже столь известные, как профессор
Соколов, работающий со Штрумом, доходят до полного раболепия перед
собственным государством, воспринимая "гнев государства, как гнев природы
или божества?.. Однажды Штрум прямо спросил его..."
Далее отсутствует несколько страниц. Утеряны, заменены многоточиями *.
Можно только догадываться, о чем они, эти утерянные страницы. Нет ответа
профессора Соколова, отчего он раболепствует перед властью, но сразу же
после пробела появляется новый герой, Мадьяров, появляется, как если бы был
нам давно знаком. Мадьяров не верит, что маршалы
Тухачевский, Блюхер и другие военачальники были врагами народа, и
мечтает - ни больше, ни меньше - о свободе печати...
"Спокойная обыденность мадьяровского голоса казалась немыслимой".
Нетрудно понять, почему от образа вольнолюбивого Мадьярова в романе
остались ножки да рожки. Столь "немыслимый" текст не только написать, но и
хранить в СССР - опасность смертельная... Во скольких домах, во скольких
столах побывали экземпляры рукописи, числившиеся "в бегах"!..
Тем не менее высказаться Мадьярову удалось. В полной мере. Это сделал
за него автор. Можно сказать, открытым текстом. В рукописи, предназначенной
для московского журнала. Для этого ему пришлось прибегнуть к литературному
приему, в высшей степени - для Гроссмана - рискованному.
Действие романа происходит то по одну линию фронта, то по другую. Перед
нами концентрационные лагеря - немецкие и советские, окопы и штабы -
немецкие и советские. ставка Гитлера и ставка Сталина. Поначалу возникает
ощущение, что книга написана как бы двухцветной; перемежаются страницы
коричневые - о гитлеровцах, и красные - о силах "прогресса и демократии". Но
вскоре понимаешь, что ощущение это - ложное. Оптический обман, не более
того. На "коричневых" страницах обстоятельно разъясняется все то, что
недосказано на страницах "красных". Мотивы поступков. Закономерности
явлений, психологических и социальных. Однотипность размышлений по обе
стороны фронта поражает.
Немецкий офицер Питер Бах, когда-то ненавидевший Гитлера, подводит
итоги своему заблуждению: "...Удивительная вещь, долгие годы я считал, что
государство подавляет меня. А теперь я понял, что именно оно выразитель моей
души".
Советский ученый Штрум, теоретик ядерной физики, ощущал родное
государство как могильную плиту, - "навалится на него, и он хрустнет,
пискнет, взвизгнет и исчезнет". Однако после звонка Сталина к Штруму
духовная эволюция советского человека зеркально отражает эволюцию
новоявленного нациста Питера Баха. "Но ведь звонок Сталина не был
случайностью. Ведь Сталин - это государство, а у государства не бывает
прихотей и капризов". "Все происходившее невольно стало казаться
естественным и законным. Правилом стала жизнь, которой жил Штрум...
Исключением стала казаться жизнь, которая была раньше, и Штрум стал отвыкать
от нее". Штрум вспоминает рассказ Крымова о "психологической перестройке"
следователя военной прокуратуры, который был арестован в 1937 г. и в первую
ночь после скорого освобождения произносил свободолюбивые речи, сострадал
всем лагерникам, а когда его восстановили в партии, перестал звонить
Крымову, попавшему в беду..."
И снова, и снова многоточия вместо целых страниц...
Тем не менее в книге нет темных мест. Нам понятны мотивы, заставляющие,
скажем, ученого Штрума, который гордился своей независимостью, послушно, с
рабской готовностью, подписать коллективное письмо о том, что... сталинского
террора не было вообще, все подозрения - провокация Запада... Диктатура
ломает личность, растирает ее в порошок, остается лишь "темное, тошное
чувство покорности".
Путем гитлеровского офицера Питера Баха следует и советский комиссар
Гетманов, - автор не утаивает от нас, как нарастал, креп дикий страх в дуще
бессменного партийного вождя; этим же путем самогипноза следует и старый
большевик Крымов, убедивший самого себя в постоянной правоте государства,
которое в конце концов с ним и расправляется.
Коричневое и красное в книге совмещаются ошеломляюще. Умница, смельчак
майор Ершов, захваченный немца