Григорий Свирский. Штрафники --------------------------------------------------------------- © Copyright Григорий Свирский Email: gsvirsky2000(а)yahoo.com WWW: http://gsvirsky.narod.ru │ http://gsvirsky.narod.ru Date: 18 Aug 2004 ---------------------------------------------------------------  * ЧАСТЬ 1. ШТРАФНИКИ Александр Ильич Скнарев, наш флагштурман, штрафник. Быль 4 июля 1942 года немцы потопили в Баренцевом море караван PQ-17, из английских и американских судов, которые шли на Мурманск, и приказ Ставки бросил нас в Ваенгу. В четыре утра на многих базовых аэродромах, на Балтике и Черноморье, сыграли тревогу, а в полдень бомбардировщики уже садились на самом краю земли, в горящей Ваенге. Тот, кто был на заполярном аэродроме Ваенга, знает, какой это был ад. На любом фронте существуют запасные аэродромы, ложные аэродромы. Аэродромы подскока. Авиация маневрирует, прячется. В Белоруссии мы держались полтора месяца только потому, что прыгали с одного поля на другое, как кузнечики. В Заполярье прятаться некуда. В свое время заключенные срезали одну из гранитных сопок, взорвали ее, вывезли на тачках -- и появилась площадка, зажатая невысокими сопками. Я взбежал на эти сопки полярной ночью, холодной и прозрачно-светлой. Огляделся и... на мгновение забыл, что где-то идет война. Стихли моторы, и стало слышно, как вызванивают ручьи. Какой-то человек в морском кителе с серебряными нашивками инженера собирал ягоды. Протянул мне фуражку, полную ягод, -- угощайся, друг. Ягоды отдавали смолкой. Голубика? Скат горы был сизым от них. Кое-где виднелись огромные шляпки мухоморов. Поодаль чернела вероника. Колыхался на ветру иван-чай. Бледно-розовый, нежный и для заполярных цветов высокий, иван-чай густо поднимался у брошенных укрытий-капониров, во всех горелых местах, а в горелых местах, похоже, здесь недостатка не было. Внизу рванулись на взлет истребители, взметая бураны пыли и колкой размолотой щебенки; чуть оторвавшись от земли, они тут же убирали шасси. И лишь затем послышался "колокольный звон" -- дежурные, выскочив из землянок, били железными прутьями по рельсам и буферам, висящим на проволоке. -- Дело дрянь! -- сказал инженер.-- Бежим! И, как бы подтверждая его слова, неподалеку, в Кольском заливе, дробно застучали корабельные зенитки. Мы кинулись в сторону. Ноги утонули по щиколотку в коричнево-рыжеватой болотистой хляби. Теперь, видно, били все зенитные установки. Огонь тяжелых батарей на вершинах сопок сотрясал землю. Сверху нарастал резкий свист. Я бросился было за инженером, но чей-то сиплый голос властно крикнул: -- Сюда! Я свернул на голос, с разбегу приткнулся около большого гранитного валуна, съеживаясь от ошеломляющего сатанинского воя летящих бомб. Первые разрывы грохнули посредине летного поля. Вздрогнули сопки. Казалось, земля загудела, как натянутая басовая струна. -- Пошла серия. Сюда идет! -- сипло пробасил кто-то лежавший рядом. Что есть силы я втискивался в болотистую жижу, прижимаясь плечом к гранитному камню. Вспарывая воздух, сотрясая землю, разбрызгивая тысячи осколков, взрывы подступали все ближе, ближе. Раскололась земля. Огромный гранитный валун, века лежавший без движения, пошатнулся. Что-то -- твердое ударило в бок. "Хана!" Разрывы удалялись. Бомбовая серия гигантскими шагами переступила через меня и ушла дальше. Я медленно согнул руку, не решаясь дотронуться до собственного бока. Боли нет... Наконец приложил ладонь. Пальцы нащупали ком мерзлой земли, отброшенной взрывной волной. Я тут же вскочил на ноги и радостно закричал своим неизвестным товарищам: -- Э-эй! Где вы? Ответа не было. Тот, кто лежал рядом, уже спускался: внизу мелькала спина в солдатской шинели. "А где инженер?" Обежал гранитный валун вокруг. По другую сторону его курилась в скалистом грунте неглубокая воронка. -- Э-эй! -- в испуге позвал я инженера. Тишина Бросился в одну сторону, в другую, перескакивая через обломки гранита. И вот увидел у вершины сопки, среди голубики, оторванный рукав флотского кителя с серебряными нашивками инженера. И больше ничего... С тоской внимательно оглядел летное поле, где тарахтели трактора, которые тянули к воронкам волокуши с камнями и гравием. За ними бежали солдаты с лопатами засыпать воронки. -- Ну, привет, Заполярье! -- сказал я, сплевывая вязкую болотную землю. -- Места тут, вижу, тихие... Когда я, кликнув санитаров, вернулся к своему самолету, в кабине кто-то был; из нижнего люка торчали ноги в зеленых солдатских обмотках. Еще на Волховском фронте нам выдали брюки клеш, поскольку мы теперь назывались как-то устрашающе длинно: особой морской и, кажется, еще ударной авиагруппой; никто особенно не ликовал, знали уж, что мы стали затычкой в каждой дырке. Но клеш носили с гордостью, и такой ширины, что комендант учредил одно время возле аэродрома пост с овечьими ножницами в руках: вырезать у идущих в увольнение вставные клинья. Оказывается, издавна существовал неписаный закон: чем от моря дальше, тем клеш шире. А тут вдруг торчат из самолета зеленые обмотки. Видно, кто-то из солдат охраны влез поглазеть. Заденет какой-нибудь тумблер локтем. Потом авария... Болван! Я подбежал к ногам в зеленых обмотках и что есть силы дернул за них. С грохотом стрельнула металлическая, на пружинах, ступенька, на которой стоял солдат, и он повалился на землю. Поднявшись, отряхнул свою измятую солдатскую шинель с обгорелой полой и сказал, как мне показалось, испуганно: -- Ты что? -- Я тебе сейчас ка-ак дам "что"! -- И осекся. Солдату было за сорок, может, чуть меньше. В моих глазах, во всяком случае, он был дедом. -- Дед, да как тебе не стыдно?! У деда было кирпично-красное и широкое, лопатой, скуластое лицо, величиною с амбарный замок подбородок. Грубая, открыто-простодушная, добрая физиономия стрелка из караульной роты, мужика, который всю жизнь в поле. Только глаза какие-то... неподвижные, извиняющиеся; затравленные, что ли? Глаза человека, который ждет удара. Но произнес он со спокойным достоинством: -- Я прислан штурманом! Меня аж жаром обдало. Я встал по стойке "смирно". Понял, с кем имею дело. У нас уже бывали штрафники. И потом... да это тот, кто меня спас?! -- Скнарев, Александр Ильич,-- представился он.- Рядовой. Он стал штурманом нашего экипажа, Александр Ильич. А через неделю -- флаг-штурманом полка. Еще бы! Он был у нас единственным настоящим морским волком. Остальные только клеш носили. А над морем ориентиров нет. "Привязаться", как привыкли) к железной дороге или к речке нельзя. Только вчера у одного "клешника", девятнадцати лет от роду, забарахлил над морем компас; паренек вывел самолет вместо цели -- на свой собственный аэродром и --отбомбился... Счастье, что не попал в нас и что командир нашей авиагруппы генерал Кидалинский был отходчив. Как что -- кричал: "Застрелю!" -- да так за все годы никого не застрелил. Хороший человек! Скнарев с кем только не летал. Никому не отказывал. Ни одному ведущему группы. Он выматывался так, что у него порой не было сил дойти до землянки, засыпал тут же, у самолета, на ватных чехлах. Над головой не прекращалась "собачья свалка" истребителей. Из-за залива пикировали, оставляя белые следы инверсии, "мессершмитты". Ваенга вышвыривала, как катапульта, навстречу им "миги", английские "харрикейны" и "киттихауки" с крокодильими зубами, нарисованными на отвислых радиаторах. Они возвращались на последней капле горючего, другие сменяли их. Жиденько захлопали зенитки. "Юнкерсы" прорвались? Я смотрел на небо с белесыми, вытягивавшимися на ветру дымками разрывов и думал: "Будить Александра Ильича?" Решил, по обыкновению, не будить. "Пусть..." После встречи на сопке с инженером, который угостил меня на прощание голубикой, я стал фаталистом. От своей бомбы не уйдешь, чужая не заденет. Как-то здорово меня встряхнула та бомбочка. И, как это ни странно, успокоила. Впрочем, так или иначе, но в Ваенге "успокаивались" почти все, кому не хотелось в сумасшедший дом. Психологический барьер между бытием и в перспективе -- небытием брали, как позднее звуковой, на большой скорости. И немудрено. Аэродром бомбили по шесть-семь раз в сутки. Часто полутонными бомбами; а как-то даже и четырехтонными, предназначенными для английского линкора "Георг V", который, видно, не нашли. Вот когда я вспомнил Библию: "И земля разверзнется... "С этого начинался день. Сорок -- шестьдесят "юнкерсов" прорывались к Ваенге, стремясь хотя бы расковырять позловреднее взлетную полосу, чтобы истребители не могли подняться. Когда это удавалось, вторая волна "юнкерсов" шла мимо нас на Мурманский порт и на транспорты союзников, которые ждали разгрузки, густо дымя в Кольском заливе. Ягель на сопках горел все лето. Торфяники курились; казалось, воспламенились и земля, и залив. Не потушить. К аэродрому тянулись дымки, запахи гари. -- Что там? -- сонно спрашивал Скнарев, когда зенитки начинали захлебываться, и поворачивался на другой бок. Определив по крепчавшему свисту немецких пикировщиков -- пора, я расталкивал штурмана, и мы сваливались в щель, которую выдолбили в каменном грунте прямо на стоянке. Здесь, на моторных чехлах в узкой осыпающейся щели, Александр Ильич Скнарев и рассказал мне свою историю. Он был майором, штурманом отряда на Дальнем Востоке. Этой зимой его самолет -- гофрированная громадина -- тихоход "ТБ-З" -- совершил вынужденную посадку в тайге. Отказал мотор. Через неделю кончились продукты, и Скнарев вместе со стрелком-мотористом, парнишкой моего возраста, отправился на поиски. В одном из таежных сел ему встретились подвыпившие новобранцы, в распахнутых ватниках, с гармошкой. Узнав, что надо Скнареву, зашумели. "Дадим, однако! На заимке мука есть. Дерьма-то... Охотиться нынче некому. Все трын-трава.- И неожиданно трезво: -- Реглан вот дай!.." Александр Ильич скинул с себя кожаный летный реглан, принес к самолету в обмен на реглан мешок муки и ящик масла. Через неделю "ТБ-З" кое-как взлетел, дотянули до своего аэродрома под Хабаровском. Александр Ильич собрал со всего гарнизона вдов, многодетных и разделил оставшиеся продукты. "Масло ниткой делили, муку "жменями",-- рассказывал мне в Североморске, в прошлом году, старый летчик, полковник Гонков, который на Дальнем Востоке служил вместе со Скнаревым. ...Только распределили продукты, пришла шифровка о том, что в таежном поселке разграблен военный склад. Немедля отыскать виновных. А где они, виноватые? Подвыпившие "друзьяки" из маршевой роты... Под Москвой? Под Сталинградом? Может, иные уже и погибли. Виноватых искали остервенело. Целой группой. Перед войной вышел указ о хищении соцсобственности. Говорили, по личной инициативе Сталина. Что бы ни похитил человек -- пучок колосков, сто граммов масла, булку -- десять лет лагерей. Арестовали Скнарева. Увели обесчещенного, недоумевающего. Судили военно-полевым судом... "Виноватого кровь -- вода,-- тихо рассказывал Александр Ильич, поглядывая на белесое небо, где то и дело слышался треск пулеметных очередей,-- приговорили меня к расстрелу. Посадили в камеру смертников". До Москвы далеко. Пока бумага о помиловании шла туда -- сюда, прошло пятьдесят шесть суток. Из камеры смертников, затхлой, без окна, вывели седого человека, прочитали новый приговор. Десять лет. Как за булку. А потом, усилиями местных командиров, "десятку" заменили штрафбатом. И вот Скнарев в Ваенге, лежит на чехлах... Сюда, к чехлам, принесли Александру Ильичу письмо. С Дальнего Востока. О жене. Что муж у нее теперь новый, капитан какой-то. А о старом она не позволяет и вспоминать. Гораздо позднее выяснилось, что письмо ложное. Кому-то было жизненно важно Скнарева добить. Чтобы он не вернулся с войны... Но мы оба, и я, и Александр Ильич, приняли его за чистую монету. Я выругался яростно, с мальчишеской категоричностью проклял весь женский род. От Евы начиная. И того капитана, мародера проклятого, вытеснившего Скнарева. Нет, хуже, чем мародера! Александр Ильич урезонил меня с какой-то грустной улыбкой, мудрой, отрешенной: -- Что ты, Гриша! Ведь что взял на себя человек. Двоих детишек взял. Семью расстрелянного... Я поглядел сбоку на тихого человека с красным и грубым мужицким лицом, освещенный незаходящим заполярным солнцем. И замолчал, раскрыв свой птенячий клюв. Видно, с этой минуты я к Скнареву, что называется, сердцем прикипел. Что бы ни делал, под рев зениток, треск очередей, пожары думал чаще всего о Скнареве. Как помочь ему? Что предпринять? Что мог я на горящем аэродроме, рядовой "моторяга", сержант срочной службы, который даже во время массированных бомбардировок не имеет права отойти от своей машины? А вдруг она загорится? Никто не скрывал, что бомбардировщик дороже моей жизни. И намного... Кто меня послушает? Никогда я не чувствовал себя таким червяком. Но так я жить не мог. Я думал-думал и наконец придумал. Выпросил у Скнарева штурманский карандаш. И, таясь от него, исписал на обороте всю старую полетную карту. И отправил в газету "В бой за Родину". Чтобы все знали, какой человек Александр Ильич Скнарев. Это была моя первая в жизни статья. Я отправил ее с оказией в штабной домик, где ютилась редакция. Туда же послал второе письмо -- о Скнареве. Третье. Наконец шестое... Они проваливались. Как в могилу. Ни ответа, ни привета. Какое счастье, что Скнарев о моих письмах и не подозревал!.. Через месяц меня вызывают к какому-то старшему лейтенанту. "Бегом!" Вымыл бензином руки, подтянул ремень на своей технической куртке из чертовой кожи, поблескивавшей масляной коростой, и отправился к начальству. Старший лейтенант оказался газетчиком. Невысокий, в армейском кителе, на котором не хватало пуговиц. Из запаса, видать... Он обругал меня за то, что я пишу о штрафнике. "Ты что, не знаешь, что о штрафниках -- ни-ни?! Ни слова... -- И вздохнул печально: -- "Ни слова, о, друг мой, ни вздоха". Из запаса, ясно". Я усадил старшего лейтенанта на патронные ящики и рассказал ему о Скнареве. О том, чего не было в моих статьях, которые конечно же повествовали только о подвигах флаг-штурмана. Плечи старшего лейтенанта, одно выше другого, как у Файбусовича, дернулись нервно. Он поправил очки с толстущими линзами, ссутулился и стал похож на бухгалтера, у которого не сходится баланс. Он не был рожден военным, этот низкорослый человек, это ясно. Я только не знал еще, что он был единственным мобилизованным газетчиком, которого командующий флотом, адмирал Головко, случайно встретясь с ним на пирсе и поглядев на его подвернутые брюки, приказал немедля переобмундировать в сухопутную форму. -- Таких моряков не бывает!.. Так он и ходил, единственный на аэродроме, в пехотном. В звании повышали, а брюки клеш не давали. Какое счастье, что именно он приехал к нам. Подперев ладонью плохо выбритую щеку, он сказал, прощаясь, тихо и очень серьезно: -- Как тебя зовут?.. Ты, Гришуха, пиши, а я буду держать твои материалы под рукой. Начальство, увидя меня, почему-то всегда улыбается. Можно когда-то из этого извлечь пользу! А? Рискнем. С газетой, где впервые появилась фамилия Скнарева, я бежал через всю стоянку. Я размахивал газетой, как флагом. Вид у меня был такой, что изо всех кабин высунулись головы в шлемофонах. Уж не кончилась ли война? Конечно, моей статьи в газете не было. Но на самой первой странице, под названием газеты, вместо передовой была напечатана крупным шрифтом информация о том, что группа бомбардировщиков, которую вел флаг-штурман А. Скнарев, совершила то-то и то-то... Главное, появилась фамилия! Оттиснутая настоящими типографскими знаками. Законно. А. Скнарев!.. Вскоре на аэродром прикатили морские офицеры, о которых мне сказали испуганным шепотом: "Зачем-то трибунал явился..." В штабной землянке на выездном заседании трибунала Северного флота со Скнарева была снята судимость. Он вышел из землянки, застенчиво улыбаясь, в своих голубых солдатских погонах. "Погоны чисты, как совесть", -- невесело шутили летчики. Они обняли его, потискали. Я протянул ему букетик иван-чая, который собрал в овраге и на всякий случай держал за спиной. Судимость со Скнарева сняли, но недаром ведь говорится: дурная слава бежит, добрая лежит... Правда, он уже не значился в штрафниках, в отверженных... Однако Скнарев был, как непременно кто-либо добавлял, "из штрафников" или, того пуще, -- "из этих"... Он заслуживал,, наверное, трех орденов, когда ему вручили первый. Я писал о Скнареве после каждой победы. Радовался каждой звездочке на его погонах. Вот он уже лейтенант, через месяц -- старший лейтенант. В нижней Ваенге, в порту, был ларек Военторга, я сбегал туда за звездочками для скнаревских погон. У меня теперь был запас. И капитанских звезд, и покрупнее -- майорских. Купил бы, наверное, ему и маршальские, да не продавались в Ваенге. Не было спроса. Когда Скнарев стал капитаном, я, дождавшись его у землянки (теперь он жил отдельно, с командованием полка), поздравил его. Был он, сказал, когда-то майором, и майорская звезда снова не за горами. Все возвращается на круги своя. Боевых орденов у него уже -- шутка сказать! -- два. У Скнарева как-то опустились руки, державшие потертый планшет из кирзы. -- Что ты, Гриша,- устало сказал он.- Вернусь я домой. Думаешь, что-нибудь изменят мои майорские звезды? Спросят, какой это Скнарев? "Да тот, которого трибунал... к расстрелу... Помните?" На весь флот опозорили... От этого не уйти мне. За всю жизнь не уйти. Боюсь, и детям моим... -- И вдруг произнес с какой-то сокровенной тоской: -- Вот если бы Героя заработать! .. Так говорил мне старик крестьянин после войны: -- Хватило б хлеба до весны... Я был по уши наполнен скнаревской тайной. Подобно воздушным стрелкам, надевавшим перед трудным боем броневые нагрудники, Скнарев мечтал, и я, мальчишка, "моторяга",знал об этом, надеть нагрудник потолще. Чтоб ни одна пуля не взяла. Не то что плевок. Ведь если в этом случае спросят: "Какой Скнарев?" -- ответ будет: "Герой Советского Союза. Наш земляк..." Теперь я писал о Скнареве остервенело. Доставал у разведчиков фотографии транспортов, взорванных им. "Сухопутный" редактор газеты, верстая номер, говорил: "Сейчас прибежит этот сумасшедший Гришуха. Оставим для него "петушок"? Строк двадцать". Скнареву вручили еще один орден. Повысили в майоры. Перевели в соседний полк, на другой край аэродрома, с повышением. А Героя -- не давали... Когда установилась нелетная погода и о Скнареве ничего не печатали, я ходил злой от такого непорядка; наконец меня снова осенило. После отбоя мы садились со Скнаревым рядышком, и он рассказывал мне (писать он не любил) свои большие, на целые полосы, теоретические статьи, к которым я чертил схемы и давал неудобопроизносимые, но зато нестерпимо научные названия вроде: "Торпедометание по одиночному транспорту на траверзе мыса Кибергнес". Я также очень любил заголовки, где были слова: "...в узком гирле фиорда..." Это звучало поэзией. А Героя все не давали... Однажды к летной землянке подъехал командующий Северным флотом адмирал Головко. У землянки стояли несколько человек. Самым старшим по чину оказался капитан Шкаруба, Герой Советского Союза. Шкаруба был песенным героем. Знаменосцем. Его портрет был помещен на первой странице газеты. Шкаруба громко скомандовал, как в таких случаях полагается, всему окружающему: и людям, и водам, и небесам: "Сми-ир-рна!" И стал рапортовать. Пока он рапортовал, адмирал Головко почему-то приглядывался к его морскому кителю. И вдруг все заметили: ордена у Шкарубы на месте, а там, где крепится Золотая Звезда Героя, дырочка. -- Почему не по форме? -- строго спросил адмирал. Капитан Шкаруба потоптался неловко на месте в своих собачьих унтах, собираясь, может быть, объяснить, что его Звезда на другом кителе. Он хочет, чтоб осталась семье, если что... Но доложил он громко совсем другое. -- Товарищ адмирал! Я потопил шесть транспортов противника. И -- Герой Советского Союза. Майор Скнарев потопил двенадцать транспортов и военных кораблей противника. Вдвое больше. И -- не Герой Советского Союза. Как же мне носить свою Звезду? Как смотреть своему товарищу в глаза?.. Оцепенели летчики. Что будет? Только-только загремел в штрафбат полярный ас летчик Громов, кавалер четырех орденов Красного Знамени... К счастью, командующий флотом Головко был адмиралом молодым и умным. Он распорядился во всеуслышание дать капитану Шкарубе пять суток домашнего ареста за нарушение формы одежды. А потом заметил что-то -- куда тише -- стоявшему рядом штабному офицеру, отчего тот пришел в лихорадочное, непрекращающееся, почти броуново движение... А на другой день по беспроволочному писарскому телеграфу стало известно, что бумаги о присвоении Скнареву Героя ушли в Москву. Ждали мы, ждали указа, так и не дождались... В те же дни перевели меня в редакцию газеты "Североморский летчик". Командир полка полковник Сыромятников вручил мне вместо напутствия свою авторучку (тогда они были редкостью) и сказал улыбаясь: -- Ну, скнаревовед. Давай действуй. ... На другой день утром из штаба ВВС сообщили, что торпедоносцы потопили транспорт, на борту которого находились пять тысяч горных егерей. Я вскочил в редакционный "виллис", помчался на аэродром. Как раз вовремя! Механик открыл нижний-- скнаревский -- лючок, подставил стремянку. О стремянку, нащупав носком ступеньку, оперся один сапог, другой. Кирзовое голенище сапога было распорото осколком снаряда и отваливалось; из продранного комбинезона торчали клочья ваты. Скнарев спрыгнул на землю и крикнул возбужденно-весело, шутливо Сыромятникову, у которого, похоже, не было сил выбраться сразу из кабины: -- Борис Павлович, двинем отсюда, тут убить могут!.. Ночью в землянке был банкет. В честь победы. Теперь-то уж наверняка дадут Героя! За каждый потопленный транспорт полагалось, по флотской традиции, потчевать поросенком. Случалось, подсовывали и кролика. "Побед много, на всех не напасешься". На этот раз привезли настоящего поросенка. Молочного. Без обмана. Пригласили всех, кто был поблизости, даже красноглазого тощего Селявку, "сына беглянки", как его окрестили, старшину-сверхсрочника. Селявка как-то объяснял, почему его называют сыном беглянки: "Родительница моя бежала из колхоза..." Но не любили его вовсе не за это. Селявка был известным на аэродроме "сундучником", "кусочником", "жмотом". Как-то зимой искали валенки для больного солдата, которого отправляли в Мурманск. Ни у кого не оказалось лишней пары. Так и увезли солдата в ботиночках. А на другой день открылось, что у Селявки в его огромном деревянном чемодане-сундуке была запасная пара валенок. Селявку избили. С той поры жмотов на аэродроме урезонивали так: -- Не будь Селявкой! Однако в такую ночь и старшина Селявка -- гость. Налили ему в железную кружку спирта, и он разговорился. Селявка недавно вернулся из Могилева, где посетил свою родительницу. Рассказав о могилевских ценах и о том, как мучилась родительница в оккупации, он воскликнул дискантом, что все бы ничего, одно плохо -- евреи. Повозвращались обратно. Поналетели как саранча. Родительница свободную квартиру заняла, отремонтировала -- назад требуют. Пьяно наваливаясь на край стола, он протянул вдруг в ярости, его красные глаза поболели: -- Жидов надо всех н-на Н-новую землю. Скнарев швырнула него изо всех сил банкой тушенки. Селявка кинулся к выходу. Скнарев за ним. Я запоздал на пиршество, приехал как раз в этот момент. Пробираясь на ощупь вдоль оврага, мимо валунов, я едва успел отскочить в сторону. Мимо промчался Селявка, размахивая руками и крича что-то своим дискантом,- по голосу его можно было узнать даже в кромешной тьме. За ним, бранясь, тяжело, в унтах, бежал Скнарев. Следом еще кто-то, потом я присмотрелся, узнал: штурман Иосиф Иохведсон, скнаревский ученик. Он кричал изо всех сил: -- Александр Ильич! Александр Ильич! Вам не надо его бить! Вам не надо! Скнарев остановился, тяжело дыша. Из землянки выглянул капитан Шкаруба, без кителя, в тельняшке, подошел, хрустя унтами по сырому снежку: -- Ты что вскипел, Александр Ильич. Подумаешь, ну, ляпнул... Ты что? А? И в этой тяжелой ночной тишине мы услышали: -- Я сам еврей. Шкаруба гулко захохотал, даже присел от хохота на своих собачьих унтах. -- Ты?! С твоей-то рязанской мордой. Тут уж все захохотали, даже лейтенант Иохведсон, который все выглядывал в темноте Селявку. Смеялись от души, бездумно-весело. Затихли. И в этой сырой тишине послышался сипловатый голос Скнарева. Убежденный. Гневный. -- Я -- еврей! Как есть! Кто-то там был виноват, а свалили на меня. На мне отыгрываются... -- И в глубоком молчании, только снег поскрипывал под ногами: -- Ну? Не еврей я? Никто не произнес ни слова. Так и стояли, обступив Шкарубу, я, Скнарев, Иосиф Иохведсон, и тучи над заполярным аэродромом показались мне и ниже, и чернее, и тягостнее. Стылую, пронизывающую тишину прервал наконец бас Шкарубы: -- Ну, так, евреи. Пошли! Запьем это дело русской горькой. ...14 октября 1944 года флаг-штурман Скнарев сгорел вместе с нашим командиром полка Сыромятниковым над немецким караваном, а на другой день мы слушали по Московскому радио, сняв шапки и не скрывая слез: "...Присвоить звание Героя Советского Союза (посмертно): ...гвардии полковнику Сыромятникову Борису Павловичу, ...гвардии майору Скнареву Александру Ильичу..." Лева Сойферт, друг народа... Рассказ Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский писатель" мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия -- на первой странице. Это была большая честь. Но есть было нечего. Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Когда мне позвонили из Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто, за редчайшим исключением, и понятия не имел, и сказали: "К сожалению..." -- я понял, что меня обложили, как волка. Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на кладбище. Ни ответа, ни привета. Приговор обжалованию не подлежал. -- Осталось одно, -- сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный Александр Бек, -- заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями даже прославился... Что, если повторить опыт? То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в Секретариат Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц, три, шесть, год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую книгу..." --...Ни в коем... кашка, случае! -- прокричал Бек, встретив меня возле дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на пустом слове и -- подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует... -- Не уезжай из Москвы... кашка, -- убьют!.. Что? Затем и посылают... Подкараулят и -- по голове водопроводной трубой... Тихо! На аэродроме он шептал со страстью приговоренного: -- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно говорю, смертельно боюсь!.. Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния мудрого и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией. ...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом первым секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили целых три народности: эвенки, венки и зэки. И тот читает письмо Союза писателей, где сообщается, что я командирован писать жизнеутверждающий роман. Он подымает на меня глаза. В них -- тусклое безразличие. -- Жизнеутверждающий, -- басит он. -- Это крайне важно сейчас! Спасибо, что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально -- жизнеутверждающий. -- Да! -- восклицаю я. Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть опальным и нищим. Хватит! У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет: -- Сойферта! Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым камням, где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных морским ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре, рабочий размахивал шапкой: "Насос встал! Беги к Леве Сойферту!" В холодном, как амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый каравай "на зубок" Леве Сойферту: "Он вас прикусит, шалавых!" --...Сойферт! -- забасил Первый. -- К нам прибыл из Москвы писатель Свирский. -- Свирский умер! -- слышится в трубке категорический ответ. -- Да нет, вроде, жив, -- роняет Первый растерянно. -- Не может быть! -- гудит трубка. -- Наверное, это проходимец какой-то!.. -- Товарищ Сойферт! -- обрывает его Первый, становясь серьезным и косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально, оглядывает подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо: -- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как говорится в литературе, надежей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!.. "Надежа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с обвисшими штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как у боксеров, переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку, впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается, пытаясь сдвинуть с места тяжесть... Меня попросили подождать. То и дело звонил телефон. Лева Сойферт бросался к нему, роняя в зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или "Дело -- говно! Будем разгребать!". И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь, кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот брал их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук. Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было начертано, почти славянской вязью, под синеватым стеклом: "Заместитель управляющего комбинатом Л. А. Сойферт". Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими холеными усами, почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул по дощатому полу ботинком-тапочкой. Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии он на должности не утвердит. Не тот человек... Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя снизу вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно: -- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши, там и стой! И не подсматривай в глазок!.. Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка. Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и сказал неторопливо-добродушно, грассируя: -- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно геагиговать на... Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! -- и неслышно удалился. Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными, отношениями руководителей... --Необычными? -- удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли с ним из управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган, почти до земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал неловкость и остановился. Однако остановить Леву Сойферта оказалось невозможным. -- Необычными. Хо! -- Он был уже далеко впереди. -- В нашем городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат -- гордость второй пятилетки... Вы писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать... Я беспартийный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт! Ох-хо-хо! -- Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать меня победными цифрами. Я остановил его. Спросил: сколько здесь погибло людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут отсюда? Больше трети в год. Как на Братской ГЭС. Он умолк и, поглядев на меня пристально и качнувшись из стороны в сторону, спросил недоуменно: -- Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?.. -- У него как-то опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на землю. Но это продолжалось секунду, не более. Вот он уже толкнул задом проржавелые заводские ворота, показав рукой вохровцу , выглянувшему из проходной, что тот может спать дальше, -- и заколыхался вдоль огромных трубопроводов в грязно-желтых кожухах из шлаковаты. Потрогал на изгибе трубу, заглянул под нее, посмотрел в сторону дальних колонн, похожих на сверкающие пароходные трубы. -- Как вам наш пароход? А?.. Если без туфты, разве б это у меня стояло? -- Он мотнулся всем корпусом в сторону пароходного пейзажа. -- Будь я хозяином, я направил бы сюда тот факел. И получал бы сжиженный газ. И продавал бы его племени аку-аку, которое ходит голым. В виде нейлоновых набедренных повязок... Их таки подключат, эти колонны. Что за разговор! Через пять лет. А пока, видите ли, нет денег. Нет в СССР десяти тысяч, чтобы получить сто миллионов! А?.. Ну, как хотите! -- разгорался он. -- Без туфты, так без туфты!.. -- Вы давно работаете вместе? -- перебил я его откровения, о которых читал в московских журналах. -- Вы -- трое. Вы, тот -- в пенсне, с дворянскими руками -- и буденновец? -- Тридцать лет, -- выдавил он нехотя, словно это его порочило. -- Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва в одном, теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?.. Слышать-то слышал, но... Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из которой бегут и бегут! Какими узлами не вязала людей бывшая каторга! Но чтоб -- так?! Когда еще был пятьдесят шестой год! XX съезд... "Эпоха позднего реабилитанса", как горьковато шутили в Москве. Сколько времени прошло с того дня, как сняли охрану? А этих... словно черт веревочкой связал. С собственным надзирателем? В одном городе. В одном управлении. Вокруг одних и тех же дел, бумаг, споров... Какой-то психологический парадокс! Неужели свыклись с тюрьмой настолько, что она для них... не тюрьма? Благо, ворота открыли... Пятнадцать лет под замком и еще пятнадцать... на сверхсрочной?.. Бред! Извращение психики! Ведь здесь все, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся земля пропитана кровью. Под каждым газгольдером -- братская могила... Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы". -- Зачем это вам? -- встрепенулся он. -- Вы же приехали за положительными эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову. Я читаю журналы. Вижу что надо, и как это делается... А, поговорим об этом за пивком!.. -- Он остановил грузовую машину, притиснул меня в кабине между шофером и собой и привез к дощатому ресторану. Ресторан был заперт на железный засов, над которым трудилось несколько благодушных парней в высоких геологических сапогах, смазанных тавотом. Пронзительный женский голос прокричал откуда-то сверху, что милиция уже выехала. -- Счас им, брандахлыстам, покажут жигулевского, товарищ Сойферт! Счас вам открою! Идите со стороны служебного... Дверь трещала теперь, как от тарана. -- Кореша, это бессмысленная операция! -- Лева Сойферт пожал острыми плечами. -- Удивляюсь на вас! Пиво сегодня во всех точках. Чтоб я так жил!.. Пошли!.. И он двинулся вдоль городка, спасая от дежурной камеры покачивающихся, как в шторм, парней, за которыми гусынями потянулись несколько девчат с одинаковыми сумочками из крокодиловой кожи. Далеко не ушли. Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя, брезентовая палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". Интересно, и в Воркуте сто граммов "с прицепом" называются "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в богомольный Енисейск -- и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ! Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пластиковые мешки. Кто брал по два мешка, кто -- по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу, приладив раздутые мешки где-то у плеча, похожие на шотландцев, играющих на волынках. Лева Сойферт оглядел меня внимательно: -- Я терпеть не могу теорий. Но -- можно одну каплю? Здесь театров нет. Кино -- говорить не хочется. Остается что? Читать! Возьмем для примера моего любимого поэта Евтушенко. В уважаемом "Новом мире" -- уже без Твардовского -- напечатана его поэма "Казанский университет", -- Лева Сойферт принялся вдруг размахивать мешком, из которого плескалось пиво, и декламировать хрипловато-тоненько, под брызги: Даже дворничиха Парашка армянину кричит: "Эй, армяшка!" Даже драная шлюха визжит на седого еврея: "Жид!.." -- Таки-да! -- Даже вшивенький мужичишка на поляка бурчит: "Полячишка!" Бедняков, доведенных до скотства, научает и власть, и кабак чувству собственного превосходства: "Я босяк, ну, а все же, русак!.." -- Ну? -- сказал Лева Сойферт, обведя взглядом соседей в кепочках, переставших заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только для меня: -- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно... Ну, что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть метод социалистического реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Параша? Вся поэма! Доверху параша!.. Но... "навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно". Так вам, коль вы действительно писатель из Москвы и хотите через год-два подарить нам свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно... Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко-вдохновенно -- так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться. Наораторствовал на добрый очерк для журнала "Огонек", настоял, чтобы я правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало: -- Ну, вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно... В эту минуту на меня повалился какой-то костистый мужчина в свитере, продранном на локтях. Похоже, он хотел поздороваться с Сойфертом, да не удержался на ногах. -- Никифор! -- вскричал огорченный Сойферт, помогая и ему, и мне подняться с пола. -- Зачем так пьешь? Все до нитки спустил!.. Никифор вскин