Александр Попов. Солнце всегда взойдет
---------------------------------------------------------------
© Copyright Александр Попов
Email: PAS2003@inbox.ru
Date: 4 Jun 2004
---------------------------------------------------------------
d. Новая земля
Солнце всегда взойдет
Илья
Хорошие деньги
Смерть -- копейка
В дороге
Семейная мистерия
Наследник
Человек с горы
СОЛНЦЕ ВСЕГДА ВЗОЙДиТ
1. ПЕРЕЕЗД
Мы перекочевали в Елань, когда мне было восемь лет. Долго, будто
суденышко в шторме, мотало нашу семью по Северу, по его медвежьим углам -- по
стройкам, партиям, приискам. И вот, наконец-то, -- тихая гавань, о которой
так мечтала мама и которая совсем не по сердцу была папке -- неисправимому
бродяге и непоседе.
Елань хотя и большой поселок, но по-деревенски тихий. Лишь на берегу
реки пыхтел, скрежетал и чихал, как старый дед, лесозавод. Он неспешно и
лениво всасывал в свое металлическое нутро бесконечный караван бокастых
бревен, которые с важностью тянулись по воде, и выбрасывал из себя золотисто
лоснящиеся доски, вихри опилок и кучерявых стружек.
Месяц назад мы приехали в Елань, пожили в тесном доме у маминого брата
дяди Пети и сегодня переезжаем на новую квартиру. Папке, устроившемуся на
завод грузчиком, ее дали вне очереди, потому что мы -- большая семья.
Июньский день. Жаркий ветер. Серые кучи стружки хрустят под колесами
телеги, в которую запряжена старая, с плешинами на ребристых боках лошадь.
Телега высоко наполнена вещами. На самой их макушке, на подушках, сижу я,
прижимая к груди кота Наполеона и кошку Марысю, и сестры Лена и Настя с
куклами. Они показывают вприпрыжку идущим за нами мальчишкам языки. Внизу,
на лежащей на боку тумбочке, сидит мама с хнычущим Сашком. Ему хочется к
нам, но мама не позволяет, опасаясь, что он свалится.
-- Хочу на поюшку, хочу на поюшку... -- зарядил брат.
Я иногда шепчу ему: "Рева -- корева!"
Он плачет громче. Мама смотрит на меня, сдвинув брови к переносице, и
обещает наказать.
Сестра Люба то и дело отворачивает свое красивое розоватое лицо от
мальчишек подростков, которые засматриваются на нее. Она краснеет под их
влюбленными взглядами. Идет рядом с папкой и несет в руках накрахмаленное
платье, которое боится помять. Один парнишка так засмотрелся на нее, что
ударился лбом о столб.
-- Крепкий? -- спросил у него папка.
-- Что?
-- Столб, спрашиваю, крепкий?
-- Не очень, -- смущенно улыбнулся паренек. -- На моей улице крепче.
-- Тпр-р! -- сказал папка. Лошадь остановилась возле большого щитового
дома. Здесь нам жить.
В кучке глазеющих на нас ребятишек я увидел красивую девочку лет
десяти, которая выделялась своим белым шелковым платьем. Ее звали Ольгой
Синевской. Она пальцами сделала рожки и показала мне язык. Я ответил ей тем
же. Неожиданно схватил черный большущий чемодан, напрягся от невероятной
тяжести, но пытался улыбнуться. Косил глаза в сторону Ольги: смотрит ли она
на меня и как? Войдя во двор, упал на чемодан, не донеся его до места, и
отчаянно выдохнул: "У-у-ух!"
Возле телеги, которую папка и я разгружали -- мама и сестры ушли
смотреть огород, -- крутился какой-то странный мальчишка. У него худощавое,
темное, словно шоколадом вымазанное лицо. Глаза зеленоватые, бегающие, часто
зорко прижмуривались. Одет очень бедно -- в прожженную, не с его плеча
куртку, поношенные брюки, развалившиеся ботинки. Этот мальчишка, которого
все звали незнакомым мне словом Арап, то подходил к телеге, то отходил,
посвистывая. И вдруг я заметил, как он быстро сунул в карман мою оранжевую
заводную машинку.
-- Папка! -- крикнул я, -- вон тот, черный, игрушку украл.
Папка остановился, держа во взбухших от натуги руках тюк с бельем.
-- А ну-ка иди сюда, братец, -- позвал он Арапа и положил тюк.
-- Я, что ли?
-- Ты, ты. Давно, голубчик, за тобой наблюдаю.
Арап шагнул в нашу сторону, но неожиданно, указав пальцем за наши
спины, закричал так, словно его посадили на раскаленную печку:
-- Ай-ай! Берегитесь! -- Кинулся к телеге, как я понял, прятаться.
От его страшного вопля у меня внутри все словно оборвалось. Я и папка
резко -- у папки даже что-то хрустнуло -- обернулись назад. Но ничего ужасного
перед нашими глазами не было. На заборе сидел Наполеон и поглядывал на
воробья, чистившего перышки на бельевой веревке. Мы посмотрели на Арапа,
вылезавшего из-под телеги. Детвора смеялась.
-- Фу-у! Во я молоток! Если бы не заорал, коршун утащил бы тебя, --
пояснил Арап мне.
-- Коршун?! -- враз спросили я и папка.
-- Ну да. Он падал на вас. Сейчас сидит на крыше, вон за той трубой.
-- Гх, гх! -- В черных усах папки шевелилась улыбка.
-- Вы, дяденька, подумали -- я у вас что-то стибрил? Так обшарьте!
Я подбежал к телеге -- машинка лежала не в том месте, куда, помнится, я
положил ее. Все, конечно, стало ясно. Папка расхохотался и хлопнул Арапа по
спине:
-- Вообще-то, молодец! Шуруй! Но запомни, дружище: поганое дело --
воровать.
-- Не, не, дяденька, точно ничего не брал. А вы, что спас вашего сына,
дайте мне закурить.
-- Проваливай, проваливай.
Из переулка вышла, покачиваясь и напевая, не совсем трезвая женщина. На
ее красивые большие глаза спадали спутанные черные волосы, и она их резким
взмахом головы откидывала назад. Женщина была молода, но привлекательное,
смуглое лицо выглядело несколько помятым. Также ее старило несвежее, не
выглаженное платье и стоптанные туфли.
-- Господи! -- сказала мама, выглянув из ворот, -- до чего же опускаются
женщины.
Папка неопределенно усмехнулся.
-- У нее, наверное, имеются дети, -- говорила мама, нахмуривая свой
высокий белый лоб. -- А что из них получится при такой-то родительнице?
Женщина подошла к маме с папкой. Поправляла платье и волосы, пытаясь
казаться трезвой.
-- Здрасьте, ик! -- Ее голос с хрипотцой.
-- Здравствуйте, -- вместе ответили мама и папка.
-- Меня зовут Клава. Живу вот тут. Ваша, ик! соседка.
Она указала на невзрачный дом с разломанной дверью и выбитым окном;
рядом лежали горы мусора. На месте забора торчали унылые столбы, доски от
которого, как мы потом узнали, были использованы зимой на дрова.
Разговор не получался. Папка взялся перетаскивать вещи. Мама хотела
уйти в дом, но соседка придержала ее за руку.
-- Троечку не займете? Завтра же, вот вам крест, отдам.
-- Мы, Клава, так поистратились с переездом... -- начала было мама, но
соседка прервала:
-- Ну, рублик хотя бы, а? Завтра, вот вам крест, верну.
Мама несколько секунд поколебалась, -- выгребла из кармана мелочь.
Соседка -- обниматься, горячо благодарить и клясться. Но деньги не вернула ни
завтра, ни послезавтра -- никогда.
-- А вот мой сынок, -- сказала она, ласково привлекая к себе Арапа.
-- Опять напилась, -- пробурчал он, пробуя освободиться.
-- Ну-у, разворчался мой вороненок. -- Одной рукой она напряженно держала
вырывавшегося Арапа, а другой как бы шаловливо трепала его жесткие, похожие
на собачью шерсть волосы. Мама чувствовала себя неловко, не знала, куда
смотреть
Арап неожиданно со всей силы рванулся из рук матери, толкнул ее на
поленницу и убежал. Женщина вскрикнула и заплакала. Мама утешала, но в ее
словах не угадывалось искренности.
2. НЕСКОЛЬКО СЛОВ О МАМЕ И ПАПКЕ
Мама, помню, вставала по утрам очень рано и первой в семье. Половицы
скрипели, и я иногда просыпался. В полусне сквозь ресницы видел, как мама не
спеша одевалась. Поверх какого-нибудь застиранного, старенького платья
надевала черный халат. Она получала халаты на работе и носила их постоянно,
чтобы беречь платья, да и в любой работе удобно было. Себе она покупала
очень мало и незначительное, а все нам и нам, своим детям. Одевшись, первым
делом шла в стайку к поросятам. Через стенку я слышал, медленно засыпая в
теплой, мягкой постели, как они с хрюканьем кидались к ней навстречу, как
она им говорила: "Что, что, хулиганье мое? А но, Васька, паразит, куда
лезешь? Сейчас, сейчас дам". Выливала в корыто варево, приготовленное
вечером, и поросята громко принимались чавкать. Потом кормила куриц, собак и
уходила на работу. Мама мыла полы в конторах и магазинах. Вечерами хлопотала
по дому: стирала, полола, чистила, шила, скребла, варила... "И охота ей
заниматься всем этим! Играла бы, как мы", -- совершенно серьезно думал я.
В детстве я часто болел. Мама нас, пятерых детей, часто лечила сама; в
редких случаях приходилось обращаться в больницу. Нередко натирала меня
какими-то пахучими травными жидкостями и мазями. Мне было всегда приятно от
легких прикосновений ее загорелых теплых рук.
-- Мам, только бока не надо -- щекотно, -- улыбаясь, просил я.
-- Вот бока-то, Сережа, как раз и надо, -- говорила она своим тихим,
спокойным голосом и начинала усерднее тереть бока. И я догадывался: она
делала это не только потому, чтобы втереть лекарство, а -- чтобы еще и
пощекотать меня, но притворялась, что получается само собой. Брат Сашок
неожиданно заявлял маме, что тоже заболел, и просил потереть и ему бока. Она
щекотала и Сашка, обцеловывала его маленькое разрумянившееся лицо. По
комнате рассыпался тонкий голос смеющегося брата, и пищал он по-девчоночьи
звонко.
Натирала меня всего, укрывала ватным, сшитым из лоскутков одеялом,
которое мне очень нравилось своей пестротой; поверх накрывала серым
шерстяным и тщательно подтыкала его со всех сторон. И сразу же бралась за
какую-нибудь работу. Но мне хотелось с ней еще поиграть. И я, вытягивая
тонкую шею из-под одеяла, с некоторой ревностью в душе смотрел на брата,
который крутился возле мамы, мешая ей работать, и просил "ичо почекотать".
Она отпугивала его. Он, вспискнув, отбегал или залезал под стол и смеялся; а
потом на цыпочках подкрадывался к маме.
Помню, однажды погостив три месяца с сестрой Настей -- она была младше
меня на два года, а мне тогда минуло пять, -- в деревне, мы приехали домой и
увидели в маленькой кровати, в которой я и сестры тоже когда-то спали,
страшненького, красноватого ребенка. Мама сказала, что он наш брат Сашок.
Я спросил ее, где она его взяла. Сестра Люба засмеялась. Настя же
разделила мое любопытство -- с интересом и жалостью смотрела на этого
диковинного, сосущего соску человечка. Мама чуть улыбнулась и, потрепав меня
за щеку, сказала, что выловила его в Байкале, что он был нерпенком, отбился
от стаи, подплыл к берегу и стал плакать. Попав в ее руки, он сразу
превратился в человека.
-- Где же ты нашла меня? -- спросил я.
-- Где я нашла тебя? -- переспросила мама и посмотрела на папку, который,
улыбаясь, покручивал свой жесткий черный ус и курил возле открытой форточки.
-- Мы в то время жили на Севере. Как-то раз ночью вышла я на улицу и вижу --
несутся по тундре олени, много-много. Умчались они, и только я стала
заходить в дом, как вдруг услышала -- кто-то плачет. Подошла, вижу -- лежит на
снегу маленький олененок. Сжался весь. Взяла его на руки. В доме олененок
отогрелся и сразу же превратился в мальчика. Это и был ты.
-- Как! -- воскликнул я, когда мама закончила рассказ и как ни в чем не
бывало занялась этим человечком. -- Как! Я был оленем?!
От волнения у меня выступили слезы и рот не закрывался, когда я
замолчал. Я забежал вперед мамы, чувствуя недоверие к рассказанному, и прямо
посмотрел в ее похудевшее за последнее время лицо, желая только одного,
чтобы глаза или она сама сказали мне: верь! Мне кажется: если бы она тогда
сказала, что ее рассказ -- неправда, я не захотел бы ей поверить.
-- Я был оленем! Как вы могли об этом молчать?! -- долго восклицал я,
совершенно не понимая, почему взрослые не разделяют мой восторг.
Ночью я долго не мог уснуть. Прижимал к себе кошку Марысю и шептал ей,
целуя в ухо и в нос:
-- Марыся, я был оленем. Вот так-то! А кем ты была? Лисичкой?
Марыся что-то урчала и облизывалась -- вечером она съела кусок пирога,
утащив его со стола. Мама прогнала Марысю на улицу и сказала, чтобы она
больше не приходила домой. Я тайком пронес кошку в комнату и положил в свою
постель на подушку.
В зале над фанерным старым комодом висел большой портрет, и я в детстве
никак не мог поверить, что изображенная на нем красивая, с глубоким взглядом
блестящих глаз и перекинутой через плечо толстой косой девушка -- моя мама в
молодости. К сорока годам от ее былой красоты мало что осталось. Вот только
родинка на подбородке все та же -- большая и запеченно-коричневатая. Я
забирался, бывало, к маме на колени и целовал родинку. И спрашивал, как это
она у нее появилась, такая большая и красивая. Она говорила, что крупные
родинки бывают у счастливых людей. Но как-то сразу задумывалась. Я же трогал
родинку и приставал с разговорами.
Иногда мама играла на гитаре и пела. Как ее преображали пение и улыбка.
Пела очень тихо, как бы самой себе. И песня, можно подумать, была рассказом
о ее жизни. Я сидел в стороне от взрослой компании и всматривался в мамино
лицо. И мне начинало казаться, что мама буквально на глазах молодеет и
хорошеет, превращаясь в ту маму, которая навечно осталась красивой и молодой
на портрете. Когда она пела "Гори, гори, моя звезда", ее голос с середины
романса вдруг изменялся до тончайшего фальцета, и она никак не могла
сдержать слез. Я прижимался к маме, не замечая, что мешаю играть. "Твоих
лучей небесной силою вся жизнь моя озарена. Умру ли я, ты над могилою
гори-сияй, моя звезда!" -- повторяла она дрожащим голосом последние две
строчки и замолкала, наклонив голову.
Когда папка работал, его тяжелые серые руки находились на некотором
расстоянии от боков, и плечи были чуть приподняты, будто хотел он показать,
что очень сильный. Но в нем, уверен, не было стремления к позерству, и не
хотел он сказать: "Эй, кто там на меня? Подходи!" Папка был в этом так же
естественен, как борцы друг перед другом в круге, или штангист, который
вышел на помост для взятия веса.
Меня нередко мучило, почему я такой худой -- как щепка, говорила мама, --
всегда бледный и болезненный, и стану ли когда-нибудь таким же сильным,
ловким, умным, красивым и все умеющим, как папка.
Большая часть его жизни прошла в скитаниях. Зараженный непреодолимой
тягой к простору и воле, он не мог войти в колею семейной жизни. Когда жили
на Севере, он то и дело уезжал в какое-нибудь захолустье "на заработки" --
как объяснял. Возвращался нередко весь оборванный, в коростах, пропахший
дымом и, главное, без гроша денег. А семья росла, и маме одной становилось
тяжелее. И папка вроде бы все понимал, и вроде бы совестно ему было перед
ней и нами; и даже иной раз бил себя кулаком в грудь: "Все! Больше --
никуда!"
Но неугомонный, чудной папкин дух перебарывал его, и он снова ехал, бог
весть куда и зачем. Мы, дети, почему-то не осуждали папку, хотя и немало
из-за его странностей перенесли лишений. Может, потому, что был он без той
мужицкой хмури в характере, которая способна отталкивать ребенка от родителя
и настораживать?
Когда папка возвращался из своих "денежных северов", как иронично
говорила мама, я кидался к нему на шею. Он меня крепко обхватывал ручищами.
Я прижимался щекой к черному колючему подбородку, терся, невольно морщась от
густых запахов, и первым делом спрашивал у папки, есть ли у него для меня
подарок. В те годы деньгами он семью редко баловал, но вот игрушки и
безделушки всегда привозил; бывало, целый рюкзак или даже два. Мы, дети,
восторгались. А мама, получив от него подарок и узнав, что денег он опять не
привез или очень мало, крутила возле папкиного виска пальцем.
-- Да что деньги? Как навоз: сегодня нет, завтра воз. Без них, мать,
жить куда лучше.
Папка, конечно, понимал всю нелепость своих слов и притворялся, будто
не замечает маминого недовольства и раздражения. Улыбался и пытался обнять
ее. Но она решительно отстранялась.
-- Да, лучше, товарищ Одиссей Иванович! И как я раньше не догадалась? --
говорила мама с таким выражением на лице, словно услышала от папки что-то
такое очень умное. Устало вздыхала: -- Ох, и навязался ты на мою шею, ирод...
Я дергал папку за рукав прожженного, сыроватого пиджака, наступал
носками на его сапоги и просил пошевелить ушами. Он, уже через силу улыбаясь
и слегка косясь на ворчавшую маму, которая с каким-то неестественным
усердием хлопотала по хозяйству, шевелил загорелыми, коричневатыми ушами. Я,
брат и младшие сестры потом долго вертелись возле зеркала и пытались
пошевелить своими.
3. МАЛЕНЬКАЯ ССОРА
Через неделю после переезда в Елань утром я сидел у открытого настежь
окна и смотрел на маму и папку, работавших во дворе. Папка рубил дрова. Мама
стирала. Она долго и вяло шоркала одно и то же место выцветшей папкиной
рубашки. Мамины брови были слегка сдвинуты к переносице, бледные губы сжаты,
-- она очень сердита. Я два дня назад случайно увидел, как папка,
покачиваясь, крадучись, уходил от соседки тети Клавы. Из ее дома слышались
хмельные веселые голоса. Маме он сказал, что выпил на работе с товарищами.
Нехорошие чувства зашевелились в моем сердце; было обидно за маму. Папка не
раз пытался помириться, но безуспешно. Когда примирение было уже, казалось,
близко, он, рассердившись на что-то, стал холоден к маме и безразличен к
примирению.
"Почему, почему они такие? -- размышлял я. -- Им разве не хочется жить
дружно? Так ведь лучше и веселее. Взяли бы и протянули друг другу руки. Я
вчера подрался с Арапом, а через час мы уже во всю играли вместе в "цепи,
цепи кованы" и смеялись, что у обоих на одном и том же месте царапины.
Почему взрослые не могут так?"
На листе бумаги я нарисовал семь овалов. Первый самый большой,
следующие меньше и меньше. К первому подрисовал голову, усы, руки, топор,
ноги, а возле них -- собаку с толстым хвостом, -- папка с Байкалом. Часто
мусоля карандаш и морщась от старания, нарисовал маму. Потом сестер и брата,
-- вся наша семья. Под рисунками написал: Папка, Мама, Люба, Лена, Сережа,
Настя, Сашок. "Что-то у Любы уши вышли маленькие, как у кошки, и шея тонкая.
А у Насти нос длинный, как у бабы-яги". Стиральной резинки у меня не
оказалось.
Уши и шею я так исправил, но что же делать с носом без резинки? Решил
оставить, как есть. Однако, изъев карандаш, понял, что злополучный нос не
оставлю таким. Сбегал за резинкой к Синевским.
-- Мам, смотри: я нарисовал. Вот -- ты! -- Я улыбался, ожидая похвалу.
-- Опять у тебя нос грязный. А почему на коленке дыра? -- Она сырой
тряпкой вытерла мой нос -- мне стало больно; я чуть было не заплакал.
-- Смотри, ты с Байкалом, -- невольно непочтительным голосом -- что меня
смутило -- сказал я отцу.
-- А, ну-ну, хорошо, хорошо. Похож, -- мельком, невнимательно взглянув на
рисунок, сказал он. Размахнувшись топором, выдохнул: -- Уйди-ка!
На моих глазах выступили слезы. Я крутил -- и открутил -- пуговицу на
рубашке: "Они поругались, а я как виноватый. Вот было бы мне не восемь лет,
а восемнадцать, я им все сказал бы!" И от переполнившей мою душу обиды я
оттолкнул от себя кота Наполеона, который начал было тереться о мою ногу.
Наполеон посмотрел на меня взглядом, выражавшим -- "Это как же, молодой
человек, понимать вас прикажете? Я всю жизнь честно служу вашей семье, ловлю
мышей, а вы так меня благодарите? Ну, спасибо!"
Я взял бедного кота на руки и погладил, и он замурлыкал, жмуря
слезящиеся, подслеповатые глаза. Я вошел в дом.
На кровати сидел брат и играл со щенком Пушистиком -- натягивал на его
голову папкину рукавицу. Черный с белым хвостом щенок отчаянно и весело
сопротивлялся. Меня не смешила, как обычно, проказа брата. С минуту
сумрачно, словно он виновник моей обиды, смотрел на Сашка и залез под свою
кровать, -- я так частенько поступал, когда хотелось поплакать.
Решил: "Уеду. Я им не нужен. Они меня не любят. Пусть! И я их не буду.
Вот куда бы уехать? Может, в Америку или Африку? Но где взять денег на
электричку? Лучше поближе. Пешком. Возьму с собой Ольгу Синевскую. Будет мне
мясо жарить, а я -- охотиться на медведей. Будем играть день и ночь, и варить
петушков из сахара".
В дверном проеме я видел двор. К маме, улыбаясь, подошел папка.
Кашлянул, конечно, для нее. Но по строгому выражению маминого лица можно
было подумать -- важнее стирки для нее на всем белом свете ничего нет. Но я
догадывался о ее притворстве.
Интересен и смешноват для меня был папка: я знал его как человека
немного величавого в своей непомерной силе, уверенного, теперь же он походил
на боязливого, запуганного родителями ученика, раболепно стоящего перед
учителем, который решает -- поставить ему двойку или авансом тройку.
-- Аня, -- позвал он маму.
-- Ну? -- не сразу и глухо от долгого молчания отозвалась она, не
прекращая стирать.
-- Квас, Аня, куда поставила? -- Папка почему-то не решался сказать о
главном.
-- Туда, -- ответила она, сердито сдвинув брови, и махнула головой на
сени.
Папка напился квасу и, проходя назад, дотронулся рукой до плеча мамы
так, как прикасаются к горячему, определяя, насколько горячо.
-- Ань...
-- Уйди!
-- Что ты, ей-богу? Выпил с мужиками. Аванс -- как не отметить? Посидели
да -- по домам. Что теперь, врагами будем? -- Папка пощипывал свою черноватую
с волоском бородавку над бровью.
-- Ты посидел, а двадцати рублей нету. И сколько раз уже так? А Любче,
скажи, в чем зиму ходить? Серьге нужны ботинки. У Лены школьной формы нету,
да всего и не перечислишь. А он посидел... седок, -- с иронией сказала мама.
-- Ладно тебе! Руки-ноги есть, -- заработаю. До сентября и зимы еще
ой-еей сколько. -- Папка опять дотронулся до ее плеча.
-- Отстань.
-- Будет тебе.
-- Дрова руби... седок-наездник.
Папка досадливо махнул рукой, быстро пошел, но в некоторой
нерешительности остановился. Он неожиданно близко подошел к маме, обхватил
ее за колени и -- взмахнул вверх. Мама вскрикнула, а он захохотал.
-- Да ты что, змей?! А но, отпусти, кому говорю?
-- Не отпусьтю, -- игриво ломает он язык, видимо, полагая, что
несерьезным поведением можно ослабить мамину строгость.
-- Кому сказала? -- вырывалась она.
-- Не-ка.
Помолчали. Маме стало неловко и, кажется, стыдно, она покраснела, когда
выглянули на шум соседи.
-- Отпусти, -- уже тихо и как-то по-особенному кротко произнесла она, и
папке, без сомнения, ясно, что примирение вот-вот наступит.
Он поставил ее на землю и попытался обнять. Мама притворялась, будто бы
ей неприятно и отталкивала его, но очень слабо. Чувствовалось, что ведет она
себя так исключительно из-за нас, детей, и любознательных соседей.
-- Иди, иди, вон рубить сколько, -- пыталась говорить строго и
повелительно, но у нее не получалось. Улыбка расцветала на ее лице.
Люба и Лена, убиравшие во дворе мусор, улыбнулись друг другу. Мама и
папка вошли в дом. Я замер.
-- А где у нас Серега? -- громко спросил папка.
-- Да под кроватью, Саша, будто не знаешь его повадку, -- шепотом сказала
мама, но я услышал. Сердце приятно сжалось в предчувствии веселой игры с
папкой; он любил пошалить с детьми.
-- Знаю, -- махнув рукой, шепотом ответил он. -- Это я так. Дуется на нас.
Сейчас развеселю. -- И громко, для меня, сказал: -- Куда же, мать, он
спрятался? -- Стал притворно искать.
Я решил перехитрить его. Прополз под кроватью и затаился за шторкой;
сдерживая дыхание, зажимал рот ладонью, чтобы не засмеяться.
-- Наверно, Аня, под кроватью? Как думаешь?
-- Не знаю, -- притворяется мама. -- Ищи.
Не выдержав, я выглянул из-за шторки -- и мое лицо как пламенем обожгло:
на меня в упор смотрела мама. Она, видимо, заметила мои перемещения. Я
приставил палец к губам -- молчи! "Конечно, конечно! -- ясно вспыхнуло в ее
расширившихся глазах. -- Разве мама способна предать сыночка?"
Не обнаружив меня под кроватью, папка озадаченно покрутил усы.
-- Гм! Не иначе, на улицу вышмыгнул, чертенок, -- еще немного поискав,
решил он и занялся своими делами.
-- А я вот он! А я вот он! Бе-е-е!
"И я хотел их не любить, -- думал я, когда мама давала мне и брату
конфеты. -- Папка та-
кой хороший, а мама еще лучше!"
И мне снова все в мире представлялось веселым и добрым. Мама -- самой
доброй, а папка -- самым веселым. И нынешняя обида, и прошлые -- просто
недоразумения; они как тучи, которые улетают, и вновь жизнь становится
прежней. Мне казалось, что доброта и веселье пришли к нам навечно, что
никаким бедам больше не бывать в нашем уютном доме.
4. РЫБАЛКА
Папка был страстным рыбаком. Помню, каждую пятницу, под вечер, он копал
червей и ловил кузнечиков. В субботу, рано-рано утром, когда в воздухе еще
стоял чуть знобящий летний холодок, а небо было фиолетовым, и помаргивали в
нем тускнеющие звезды, я и он уходили на рыбалку с ночевкой.
Бывал я в разных краях, видел много замечательного в природе и нередко
говорил или думал: "Какая красотища". А, возвращаясь всякий раз к Ангаре, к
ее обрывистым сопкам, зеленым, тихим водам, к ее опушенным кустарником и
ивами берегам и старчески ворчливому мелководью, я ловил себя на том, что об
этих местах не могу говорить высоким слогом, не тянет меня восклицать, а
могу лишь смотреть на всю эту скромную прелесть, сидя в один из редких
свободных вечеров на полусгнившем бревне возле самой воды, молчать, думать и
грустить. Хорошо грустится в родных, знакомых с детства местах после долгой
разлуки с ними.
Мама с папкой ссорились из-за его увлечения рыбалкой.
Сегодня мы, как обычно, встали рано и уже пошли было, но мама,
вернувшись от поросят, начала с папкой все тот же разговор о его "дурацких"
рыбалках. Сердито гремела ведрами и чугунками.
-- А-а-ня! -- умоляюще отвечал на ее нападки папка. Когда детей бранят,
они лезут пальцем себе в рот, в ухо или в нос, а папка, когда его ругала
мама, пощипывал, как обычно, свою черноватую бородавку. -- Аня, для души-то
тоже надо когда-то жить. Бросай все, пойдем порыбачим, а?
-- Порыбачим! -- отвечала мама и с внезапным ожесточением зачем-то сильно
затягивала поясок на своем выцветшем халате. -- А в огороде кто порыбачит?
Все заросло травой. А крышу сарая когда, дружок ситцевый, порыбачишь?
Протекает уже. А детям обувку когда порыбачишь, рыбак-казак? -- и с грохотом
поставила пустое ведро. Мы даже вздрогнули. -- Для души хочешь пожить? Да ты
только для нее и живешь, а я вечно как белка в колесе кручусь.
-- Аня, гх... не ругайся... гх.
Папка положил на завалинку удочки и мешок с закидушками и едой, присел
на лавку и закурил в раздумье. Я с мольбой в душе смотрел на него и с
невольной досадой на маму и ждал одного решения -- пойдем рыбачить. Папка
покурил. Встал. Помялся на месте в своих огромных болотниках, в которых он
казался мне сказочным Котом в сапогах. Взял мешок, удочки. Покусывая
оцарапанную рыболовным крючком нижнюю губу, взглянул на маму так, как
смотрят на взрослых дети, когда, своевольничая, хотят выйти из угла, в
который поставлены в наказание.
Мама занята растопкой печки и притворяется, будто до нас ей дела нет.
-- Ну, пойдем, Серьга, порыбачим... маленько... а завтра крышу... кх!..
починим, -- говорит папка, обращаясь ко мне, но я понимаю, что сказал для
мамы.
Она вздыхает и укоризненно качает головой, но молчит. Папка идет к
воротам, ссутулившись и стараясь не шуметь, словно тайком убегает от мамы.
"Я понимаю, -- быть может, хотел бы сказать он, -- что поступаю скверно. Но
что же я могу поделать с собой?"
Я оборачиваюсь. Мама, прищурив глаз, улыбается.
Выйдя за ворота, папка сразу выпрямился, словно сбросил с плеч груз, по
усу потекла улыбка. Он пнул пустую коробку, вспугнув спавшую в траве
бродячую собаку.
-- Галопом, Серьга! -- приказывает он, подтолкнув меня в спину.
На берегу я быстро разматываю леску на двух своих удочках, наживляю
червей. Минута -- и я уже рыбачу, широко расставив обутые в красные сапоги
ноги и хмуря брови, как бы показывая, что занимаюсь очень серьезным,
взрослым делом. От поплавка я постоянно отвлекаюсь: глазею то на облака, то
на беззаботных малявок в золотистой воде прибрежной мели, то на воробьев и
трясогузок, что-то клюющих в кустарнике.
Папка же прежде всего сядет, покурит, пуская колечками сизоватый дым.
Посмотрит некоторое время на речку и небо, щурясь, пальцем поскребет в
загорелом затылке.
Мои пробковые поплавки лениво покачиваются на еле заметных волнах. От
досады, переходящей временами в раздражение и почти обиду на "противных"
рыб, которые не хотят клевать, я часто вытаскиваю леску. И, к моему великому
удивлению, крючки всегда обглоданы. Покусываю ногти, забываю по-взрослому
хмуриться, впиваюсь взглядом в поплавки, словно гипнотизирую их. Но
неожиданно перед моими глазами вспыхнула бабочка. Она очень красивая:
исчерна-фиолетовая, с красными пятнами, и вся переливается на солнце; села
на ветку карликовой вербы и, казалось, стала наблюдать за мной. Я загорелся
желанием поймать ее; подкрался на цыпочках и протянул к ней руку. Бабочка,
как бы играя со мной, перелетела на цветок и сложила крылья: на меня! Я,
едва дыша, подошел к ней.
Папка крикнул: "У тебя клюет!"
Я ринулся к удочке и рванул ее вверх. Леска натянулась, тонко пропела,
и из воды вылетел радужно-зеленоватый, красноперый окунь. Я потянулся за
ним. Сейчас схвачу. От счастья сдавило дыхание, руки дрожали, а рот
раскрылся, будто бы я хотел заглотнуть окуня.
Но неожиданно случилось ужасное -- окунь плюхнулся в воду. Я, вместо
того, чтобы кинуться за ним, зачем-то крикнул: "Папка!" -- словно призывал
выхватить из воды окуня.
Я буквально остолбенел. И в это короткое время все решилось: в первые
мгновения окунь замешкался, потом резко и звонко встрепенулся, над водой
пламенем вспыхнул его красный хвост, -- таким образом, видимо, он попрощался
со мной. И -- сиганул в родную стихию. Я еще вижу его спину, и вдруг, сам не
пойму, как у меня получилось, падаю с растопыренными руками на уходящую в
глубину добычу. Вода у берега была по локоть. Я поехал на ладонях по
скользкому бревну-утопленнику, не в силах остановиться. Хлебнул воды и
отчаянно булькнул: "Папка!"
Я вертелся и дергался; руки соскользнули с бревна, глубина схватила
меня и потянула к себе. Подбежал папка и рывком схватил меня за плечо. Он
оказался по пояс в воде.
На берегу папка расхохотался. Я же плакал об упущенном окуне и
барабанил зубами от холода.
-- Эх ты, рыбак! Разводи костер, будем сушиться... раззява!
Вечером, когда еще было светло, папка лег почитать. Когда читал, то
становился каким-то очень важным и интересным: как у жука шевелились усы,
когда он трубочкой вытягивал губы, словно бы намереваясь свистнуть,
постукивал ногтями, двигал бровями. Иногда вскакивал и ходил взад-вперед.
Когда бывал выпивший, читал с неподражаемой важностью: двигал бровями,
строго щурился на текст, иногда громко выдыхал: "Э-э-гх!"
Красное солнце выдохнуло последние лучи и спряталось за лесом. По земле
крался сумрак. Белые облака застыли над потемневшими сопками, словно выбрали
себе место для ночлега. Густо-синие пятна легли на ангарскую воду и, мне
казалось, замедлили течение. Сосны, представилось, насупились, а березы как
бы сжались. Все ждало ночи. Я, раскинувшись на фуфайке, прислушивался к
звукам: "У-у-у-у-ух!.. Кр-й-ак... Цвирьк... З-з-з-з-з-з... Ку-ку...
Жжжжжж... Ка-ар-р!.. Пьи, пьи...".
Под "пьи" мне представляется: какую-то птицу ведьма посадила в клетку и
мучит жаждой. Я воображаю, как пробираюсь сквозь колючие дебри и несу ей в
кружке воду. На меня, спрыгнув с уродливой, лохматой ели, на суку которой
висела черная клетка с маленькой птицей, набросилась растрепанная, похожая
на корягу ведьма с чудовищными зелеными глазами. Вдруг в моих руках появился
меч. Я сразил ведьму, но обе ее половины превратились в двух ведьм. Я
разрубаю и их. Однако на меня уже стало наскакивать четыре ведьмы. Я
размахиваю, размахиваю мечом, но нечистой силы становится больше и больше.
Ведьмы лязгают зубами. Я устал. Скоро упаду. Упал. Ведьмы надвигаются на
меня. Неожиданно возле моей головы вырос большой одуванчик.
-- Сорви меня, -- сказал он, -- и сдуй на ведьм.
Я сорвал, дунул и -- округа стала голубой и пушистой. Ведьмы упали и
превратились в скелеты, которые сразу покрылись пышными цветами. Я снял с
ели клетку и открыл ее. Птица вылетела и -- превратилась в маленькую, одетую
в кружевное платье девочку. Она подошла ко мне:
-- Спасибо, Сережа! Я -- фея. Ведьма украла меня у моих родителей,
простых крестьян, превратила в птицу и посадила в волшебную клетку за то,
что я всем делала добро. Я маленькая, и мое волшебство слабее ведьминого. Не
могла с ней сама справиться, но своим волшебством помогла тебе. В
благодарность дарю тебе флейту: когда что-нибудь захочешь, подуй в нее, и я
приду и исполню твое желание. А теперь -- прощай!
Лес со скрежетом расступился, и к моей фее подплыло облако. Она
помахала мне рукой и растаяла в голубом сиянии.
Подмигивали мне, как своему знакомому или просто по доброте, звезды. Я
испытывал смутную тревогу и робость перед величием черного, сверкающего
неба. Возле моих ног потрескивал костер. Изжелта-оранжевые бороды пламени
танцевали по изломам коряги. Дым иногда кидался в мою сторону, и я шептал:
"Дым, я масла не ем, дым, я масла не ем..." -- И отмахивался. Но он все равно
приставал, как бы желая досадить мне или не веря, что я масла не ем. На
раскаленных красных углях я пек картошку.
Папка, начитавшись и поставив закидушки и удочки, спал, с храпом и
присвистом. Засыпал он, помню, моментально: стоило ему прилечь -- и он уже
пускал мелодичные звуки. А мне вот не везет, и не везло со сном.
Возле берега шумно и дразняще всплескивала рыба, -- мое сердце
вздрагивало, и хотелось пойти к удочкам и закидушкам, но боязно было уходить
в темноту от костра и папки. С реки тянуло прохладой. Где-то тревожно
заржала лошадь. Ей ответила только ворона, очень хрипло и сонно, -- видимо,
выразила неудовольствие, что ее посмели разбудить. Я пугливо кутался в
ватную фуфайку и подглядывал через щелку, которую потихоньку расширял. В
воздухе плавал теплый, но бодрящий запах луговых цветов, слегка горчил он
смолистой корой и полынью. Но когда ветер менял направление, всецело
господствовал в мире один, пахучий, наполненный тайнами вязких, дремучих
глубин запах -- запах камышовых, цветущих озер.
На той стороне реки, на самом дне ночи, трепетал костер. Я вообразил,
что там разбойники делят награбленное. Рядом хрустнуло -- я весь сжался в
комок. Мне почудился вороватый шорох. В волосах шевельнулся страх. Рядом
вонзилось в ночь громкое карканье. Я, наверное, позеленел. Слепо пошарил
дрожащей рукой отца, наткнулся на его шевелящиеся губы и сыроватую щеточку
усов. Он что-то проурчал и повернулся на другой бок.
-- Папка, -- чуть дыша и пригибая голову, шепнул я.
-- Мэ-э? -- не совсем проснувшись, мэкнул он.
-- М-мне страшно.
-- Ложись возле меня и спи-и... а-а-а! -- широко и с хрустом зевнул он.
Папка снова стал храпеть. Я крепко прижался к его твердой спине,
подглядывал из щелки в фуфайке, в которую укутался с головой, и старался
думать о хорошем.
Проснулся от озноба в моем скрюченном теле. Лежал один возле потухшего
костра. Папка рыбачил. Пахло золой, сыроватой землей, душистым укропом.
Кажется, будто все было пропитано свежестью. Над Ангарой угадывалась легкая
плывущая дымка. На середине реки, на затопленном острове, стояли
склонившиеся березы, и мне стало жалко их. Но мир был так прекрасен в это
свежее утро, что я просто не в силах был долго оставаться с грустным
чувством. Где-то на озерах вскрякнули утки, и я пошел на их голоса. Узкую
скользкую тропу прятали разлапистыми листами усыпанные росой папоротники и
тонкие, но упругие ветки густо заселившего лес багульника. Косматая трава
хватала мои мокрые сапоги, как бы не пускала меня и охраняла какую-то тайну,
которая находилась впереди.
Озер было много; они скрывались за холмами. Сначала я брел по болотной
грязи, из нее торчали лохматые, заросшие травой кочки. Потом ступил в воду.
Она пугливо вздрогнула от моего первого шага и побежала легкими волнами к
уже раскрывшимся лилиям -- быть может, предупреждая их об опасности. Мне
хотелось потрогать их, понюхать, но они находились где глубоко.
Рядом крякнула утка. Я притаился за камышами. Из-за низко склонившейся
над водой вербы выплыла с важностью, но и с явной настороженностью
исчерна-серая с полукружьем рябоватых перьев на груди утка, а за ней --
гурьба желтых утят-пуховичков.
Из камышей величаво выплыла еще одна утка. Она была чернее первой и
крупнее. Ее голова -- впрочем, такой же она была и у первой -- имела
грушевидную форму, и создавалось впечатление надутых щек, словно она
сердитая. Почти на самом затылке топорщился редкий хохолок, а
блестяще-черная макушка походила на плешину. Меня смешил в утках широкий
лыжевидный клюв, который у второй был задиристо приподнят. Вид этой утки
ясно говорил: "Я не утка, я -- орел". "Наверно, -- подумал я, -- утка -- папка
этих утят, а их мама -- его жена. Он поплыл добывать корм, а она их охраняет
и прогуливает".
Утка-"папка" выплыла на середину озера и неожиданно исчезла, как
испарилась. Я протер глаза. Точно, ее нет. Но немного погодя понял, что она
нырнула; не появлялась долго. Я стал беспокоиться -- не утонула ли. Но через
минуту утка, уже в другом месте, как поплавок, выпрыгнула из воды, подняв
волны и держа что-то в клюве. Я порылся в карманах, нашел хлеб, две конфеты,
хотел было кинуть уткам, как неожиданно раздался страшный грохот, будто
ударили по пустой железной бочке. Я вздрогнул, сжался и зажмурился. Замершее
сердце ударилось в грудь. Открыл глаза -- хлесталась крыльями о воду,
вспенивая ее, утка-"папка", пытаясь взлететь. И, видимо, взлетела бы, но
прокатился громом еще один выстрел, -- теперь я уже понял, что стреляли из
ружья. Утка покорно распростерлась на кусках кровавой пены. Утята куда-то
сразу спрятались.
Из кустов вылетела крупная собака, с брызгами погрузилась в воду, жадно
и шумно ринулась к убитой утке. На поляну вышел сутулый, крепкий мужчина,
закурил.
Назад я брел медленно, опустив голову. Потом этот мужчина пришел к
папке, -- оказалось, они вместе работали. Сидели на берегу, хлебали уху,
шумно разговаривали, что-то друг другу доказывая. Я не мог понять, как папка
может сидеть рядом с человеком, который убил уток. Подумалось, что мой отец
такой же плохой человек, но я испугался этой мысли.
5. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
На свой день рождения я пригласил много гостей, пятого июля мне
исполнилось девять лет. Мама и сестры накрывали на стол, а я встречал
гостей. Губы у меня расползались в улыбке и щеки вспыхивали, когда очередной
гость вручал мне подарок; я их складывал на свою кровать. Чего только не
было в пестрой куче! -- кожаный мяч, заштопанная боксерская перчатка,
пневматический пистолет, рыболовные крючки и поплавок, книги, рисунки, набор
разноцветных камней. Но самый дорогой для меня подарок лежал в кармане
темно-синего пиджака, который мне подарили родители, -- носовой платок,
пахнущий духами, с вышитыми жарками и надписью: "Сереже в день рождения.
Оля". Все гости были нарядные и красивые, но выделялась Ольга Синевская, и
только на ней я задерживал взгляд, и только для нее шутил. Например,
присосал к губе колпачок от авторучки и показался Ольге. Она засмеялась и
состроила рожицу.
Ольга красовалась в белом с кисточками на поясе платье; на завитой
головке бабочками примостились и, казалось, вот-вот взлетят пышные белые
банты, губы чуть подвела.
Я часто поправлял пи