егда притягивает. Помню, как с нескрываемым интересом рассматривал его работы. Было для меня главной загадкой -- где же отыскивает он фотомодели, как же это юные девицы позволяют наводить на свое обнаженное тело яркие лампы, как удается уговорить их на столь сомнительное мероприятие? И как терпит все это его жена? Скорее всего она и не подозревает о снимках, хранящихся в ящике стола, постоянно запертом и ей недоступном. Один из таких снимком ему удалось вывесить на студенческой выставке. Всего полчаса покрасовалась эта работа, притягивающая жадные взоры посетителей, и была сорвана угрюмым деканом нашего факультета. А на очередном собрании все те, кто с восторгом рассматривал обнаженную девицу, выступили с осуждением и говорили резкие обидные слова о растлевающем влиянии Запада и безродных космополитах, стремящихся развратить наше высоконравственное социалистическое общество. илика хотели изгнать из института, и уже был готов проект приказа о суровом наказании "эротомана", когда неожиданно за него заступился парторг -- фронтовик, повидавший Европу и понимающий, что тяга к женскому телу неистребима. Он сказал какие-то оправдательные слова о юношеском максимализме и необходимости перевоспитания, илик покаялся и был оставлен в покое. Пути наши в те годы разошлись. Я увлекся учебой, корпел над расчетами пластин дни и ночи, и лишь случайно мы однажды встретились с Портновым на Невском. Это было в дни защиты диплома. Вместе с начинающим писателем и моим земляком Чермаком мы забежали в кафе-автомат, что на углу Марата и главного проспекта. Там было накурено и полно народа. Среди осаждавших стойку я увидел илика. Его совсем затолкали, и вид у него был очень несчастный, на лбу проступали капли пота, глаза за толстыми линзами очков беспрестанно мигали. Он защитил диплом, правда, с грехом пополам вытянул на три балла, и теперь получил распределение в дикую тьмутаракань, ехать туда не желал, а посему решил раз и навсегда с инженерией завязать. У Чермака, в его потрепанном и пухлом портфеле нашлась бутылка водки, и мы скрытно под столом разлили ее содержимое по стаканам, торопливо выпили и так же торопливо заглотили холодные котлеты. На нас с Чермаком водка не подействовала, и Чермак, наморщив лоб, стал прикидывать, где бы нам добавить, но тут мы заметили, что илик окончательно поплыл. Он стал неуправляем, начал нести несусветную чушь, и надо было поскорее отправить его домой. Главное -- предстояло провести его в метро, а там уж беспокоиться не приходилось, станция его было конечной -- добрел бы до дома. Мы сжали его с двух сторон и таким образом проволокли до Московского вокзала, но в метро наше движение было остановлено, и пришлось ретироваться под крики дежурной -- огромной рябой женщины в красной фуражке. Зато на стоянке такси повезло. Редкий случай -- с десяток машин и никого, жаждущего их зафрахтовать. В такси илик несколько оклемался и опять впал в патетику. Стал кричать, что жить в этой стране невозможно, что он чихал на все мостовые фермы и пластины, что будет снимать кино, и что фильмы его увидит весь мир, и мы еще услышим о нем. "Я хочу снимать голых женщин! -- выкрикивал он, пытаясь подняться с сиденья. -- Вам никогда не понять, что жизнь заключена в женщине! В красоте ее тела! Ортодоксы! Хамелеоны! Запретители!" -- Снимай! -- согласился Чермак и основательно ткнул будущего режиссера в бок. илик плюхнулся на сиденье, замолк и обиженно засопел. В Автово мы с трудом вытащили его из такси, потом доволокли до дома, взобрались на шестой этаж и, прислонив илика к двери, позвонили, а затем, не дожидаясь выхода его жены, быстро ретировались. Мы уже сбегали вниз, когда услышали громкие голоса -- один звонкий, с картавинкой, обвинял илика в бесчеловечности и нимфомании, а другой, старческий, произносил более обидные слова, такие как -- изверг, подлец, проходимец, но были и не совсем понятные -- шикер, мишугинер, малхамовес... -- Он, что, еврей, твой товарищ? -- с удивлением спросил Чермак, прислушиваясь к доносящимся сверху крикам. -- Возможно, -- ответил я, -- хотя, постой, имя у него русское, да и фамилия Портнов... -- Вот-вот, Портнов, -- процедил Чермак, -- это как раз чисто еврейская фамилия, соображать надо... У русских фамилии по имени идут, а у них от ремесла. К примеру, шорник -- Шорников, скорняк -- Скорняков, сапожник -- Сапожников... Спорить с Чермаком я не стал, хотя по его теории и Чермак тоже подозрительная фамилия, ну да ему лучше знать. Среди его писательской братии евреев полно. Я и раньше знал, что Чермак евреев не терпит. Это не врожденный антисемитизм, не на религиозной почве, у него антисемитизм практический. Ему, молодому писателю, чтобы пробиться, приходилось преодолевать крутую конкуренцию. Евреи народ пишущий, наверное, со времен Библии так пошло, опередить их талантом Чермаку было не под силу, и вот пришло на выручку другое: еврей -- так, с какой стати лезешь в русские писатели? А ну, посторонись! Я этого не понимал. Жил в ином мире. Мне было совершенно безразлично, кто человек по национальности, да и в группе моей институтской было пять-шесть евреев -- парни что надо, и с юмором, и смекалистые, а главное -- честные, учились все на отлично, но зависти это ни у кого не вызывало. Чермак между тем не успокаивался, он сел на любимого конька и продолжал доказывать мне, что Портнов наверняка связан с сионистами, и все они только и ждут, чтобы принизить и растоптать русское искусство. -- Оставь эти бредни, -- не выдержал я, -- чем илик отличается от нас, такой же человек, может быть, более беспокойный, ищущий, но это все идет от характера, а не от происхождения... -- А характер откуда? -- зло выкрикнул Чермак. -- Вот именно характер, вся эротика в искусстве идет от них, они жаждут развратить русский народ! Расстались мы с ним на остановке трамвая у Кировского завода, и я был рад, что наконец-то от него отвязался. После распределения я года два не виделся ни с иликом, ни с Чермаком. Последний так и не пробился в большие писатели, подрабатывал в каком-то журнале, а илик все-таки устроился на киностудию, правда, не в художественную, а в научфильм, там снял несколько лент, и надо же так случиться, что для съемок очередного фильма он приехал к нам, в дальний приморский город, где я к тому времени работал начальником технического отдела. Занесло меня по распределению на самый край страны, но я не жалел об этом. Помимо разработки чертежей и ремонта судов, занимался я тогда и пропагандой передового опыта, а посему нисколько не удивился, когда меня вызвал главный инженер и попросил обеспечить съемки группе киношников из столицы. Был вызван в кабинет и руководитель этой группы. Это был илик. Тут же, в кабинете главного инженера, он долго тискал меня в своих объятиях, и наш главный инженер, поняв, что мы давние друзья, заулыбался и с удовольствием потер пухлые руки, понимая, что для друга я все устрою, и никаких осложнений не будет. Новый фильм илика назывался довольно-таки прозаично -- "Санитария и гигиена на промысловом флоте". Преодолев все препятствия, чинимые портнадзором, моринспекцией и отделом кадров, я пристроил киногруппу на плавбазу "Солнечный залив". Рейс у плавбазы был короткий, и это илика устраивало -- сроки сдачи картины поджимали. О своих приключениях в этом коротком рейсе он рассказал мне через месяц. Море заворожило его, и рассказ его был полон междометий и радостных восклицаний. По его словам, фильм должен получиться на славу. В нем будет воспета не только санитария, в кадрах останутся и потрясающие закаты, и переливающиеся волны, и быстрые дельфины, играющие у борта. А главное, будет героиня -- женщина в море, в этом месте своего рассказа он вынул и веером разложил передо мной на столе снимки, где была запечатлена известная во всем флоте профурсетка Мики. Оказывается, на плавбазе эта Мики ходила буфетчицей. Я-то был уверен, что ее уже давно не выпускают в рейсы из-за тянущегося за ней шлейфа скандалов и громких историй, которыми уснащен путь этой подруги портовых бичей и океанских бродяг. Мики на фотографиях илика выглядела очаровательно -- этакая светская дама на борту океанского лайнера, совершающая круиз вдоль европейских берегов. Глаза ее просто лучились счастьем, в позах и одежде сквозил налет аристократичности. Естественно, была и обнаженная натура, но без всякой пошлости, даже с некоторыми признаками стыдливости. Мики заслонялась рукой, Мики отворачивала головку... -- Это изумительная женщина, -- восхищенно восклицал илик.-- В жизни не встречал подобных. Врожденное благородство! И наряду с этой скромностью ты даже не представляешь, как раскована и хороша она в постели! Откуда столько нежности, столько такта и в то же время открытости, естественной жажды наслаждения? Я так благодарен тебе, что ты устроил меня именно на эту базу! -- Не торопись благодарить, -- охладил я его пыл. -- И постарайся сходить к венерологу, прежде чем ложиться в постель с женой. Он возмутился, стал кричать на меня, говорил, что я огрубел среди моряков, что утратил чувство понимания прекрасного, что он встречал на плавбазе подобных мне. "Но это были простые матросы, какой с них спрос, а ты, -- здесь он буквально задохнулся от гнева, -- ты... ты завидуешь мне! Если бы не Мики, я никогда не отснял бы такого фильма, лучшие эпизоды картины связаны с ней!" Есть поверье у моряков -- женщина в море приносит несчастье. А тем более такая женщина, как Мики. Но мои подозрения были совершенно напрасны. илик писал из столицы, что сходил к врачу, что из-за меня ему пришлось подвергнуться унизительной процедуре проверки, и что мои заботы не имели никакого основания. Но в этом же письме он сообщил, что фильм у него задробили, усмотрев в нем большую дозу эротики. Других подробностей не было. илик вообще охотней всегда сообщал об успехах и никогда не делился со мной своими горечами. В ответном письме, желая его ободрить, я написал, что все это ерунда, что в жизни надо уметь держать удар и что, коли фильм удался, никто не остановит, и в крайнем случае, ленту может купить наша контора и разослать на суда всех флотилий. Письмо мое осталось безответным. Пять лет спустя я увидел этот фильм в темном и затхлом подвале, который илик именовал творческой мастерской. К тому времени он ушел от жены и почти одновременно его уволили из киностудии. Подвал, правда, не отобрали, но, помнится, какие-то осложнения с домоуправом были, и илик всякий раз проверял, тщательно ли зашторены окна. Фильм, увиденный в этом подвале, конечно же, нельзя было отнести к разряду научных -- название "Санитария и гигиена на флоте" ему мало подходило. И может быть, правы были те начальники, которые фильм повелели смыть. Но прав был и илик, тайком выкравший копию фильма. Это была работа мастера, звучная поэма о море и о женщине, решившейся выйти в это море, это была песня о любви на фоне морских закатов, а что касается гигиены -- то там был судовой душ и судовая баня-сауна, и конечно же, Мики под струями воды, Мики -- в парной, Мики -- в бассейне. Когда она появлялась на экране, илик подталкивал меня в бок, чмокал губами, и видя мою невозмутимость и неспособность разделять восторг, восклицал: -- Ты только посмотри, классическая грудь Дианы! Это же воскресшая эллинская скульптура! Как ты это не поймешь! Как ты мог не заметить? Жить в городе рядом с такой женщиной и пройти мимо! Да ты же импотент, как и мой директор! Ты бы слышал, как он раскричался, когда все это увидел. Мы, мол, затратили массу денег, послали экспедицию в море, хотели дать флоту пособие о передовых методах соблюдения гигиены, об охране рыбацкого труда, в вместо этого -- обнаженная бесстыжая фурия демонстрирует свои прелести! Нужно ли это советскому моряку, какие мысли у него родятся в дальнем рейсе на просмотрах всей этой разухабистой порнографии! Я живо представил всю эту сцену на студии и, зная горячность илика, понимал, на каких тонах шел разговор. Но уволили моего товарища не сразу после этого скандал. Он успел отснять еще два фильма, когда, по его словам, началась настоящая охота на ведьм. На студии решили избавиться от инородцев. И не такие, как он, а более знаменитые и уже состоявшиеся режиссеры и операторы вынуждены были уйти. За несколько месяцев студию очистили от евреев. Я не верил илику. Бред какой-то! Мы сидела в его мастерской, потягивали коньяк из желтоватых стаканов, мы были в Союзе, а не в гитлеровской Германии. илику надо было перед кем-то выговориться, на мои возражения он почти не обращал внимания. Конечно, он многое преувеличивает, думалось мне, самый легкий путь -- списать все на антисемитизм. Наверняка, не состоялся илик как мастер, не хватило ему таланта! Лишь много позже мне открылась вся неприглядность существующего в те годы положения, а в тот вечер, помнится, я страстно пытался доказать, что все мы равны и что национальность -- не то, что разделяет людей, что он, Портнов, человек русской культуры. И если изгонять из русской культуры, из русского искусства только по признаку крови, тогда мы придем к фашизму. А у нас в народе всегда была терпимость, всегда Россия принимала и втягивала в себя посланцев всех племен и народов. И мы никогда не задумывались, какой процент русской крови у Пушкина, у Даля, у Мейерхольда и Эйзенштейна, -- знали одно -- их творчество принадлежит России! -- Ты, может быть, и не задумываешься, -- перебил мои сентенции илик, -- а те, кто правит нами, постоянно, на протяжении всей истории стараются раздуть антисемитизм, сделать его государственной политикой, все -- от Грозного до кровавого Сосо! -- Но теперь иное время! -- воскликнул я. -- Иное, -- протянул илик, -- тебе бы посидеть на наших собраниях, тебе бы послушать наших боссов... Нет, я не намерен дольше терпеть. Раньше я никогда не чувствовал себя евреем, ни в школе, ни в институте. Я тоже думал, что происхождение не имеет никакого значения, вправе ли человек кичиться тем, что он родился русским или англичанином, это не его заслуга!! Но я ошибался... После этой встречи меня уже не удивила весть о том, что илик решил уехать в Израиль. То была пора бурных отъездов. Те, кому повезло, умудрялись выехать в Америку или Австралию, и даже те, кто направлялся в Израиль, старались при пересадках в Вене или Риме добиться американской визы. Я не был на проводах илика. Во-первых, он ничего не сообщил мне, во-вторых, как раз в это время я готовился к рейсу в Атлантику, где должны были проходить испытания спроектированных в нашем конструкторском бюро специальных зажимов для тросов. Подробности отъезда я узнал от его бывшей жены, которая, несмотря на давний разрыв с иликом, говорила о нем очень проникновенно и уважительно. Большие ее глаза в течение рассказа неоднократно влажнели, она тяжело вздыхала, виновато улыбалась и постоянно теребила ручку сверхмодной сумочки. Все на ней было импортное, все это она получала оттуда, где теперь пребывал наш илик. Он не забывал ее и своих детей, постоянно слал дорогие посылки, да с такими вещами, что, продав их, можно было безбедно существовать. Оставалось только порадоваться за илика, очевидно, он крепко там стоит на ногах и, по всей вероятности, отснял уже не один фильм. И гонит он там в кадрах сплошную эротику, и никто ему не препятствует. Об этом с его бывшей женой, естественно, я не рассуждал, взял его адрес, попросил передать привет от меня и пообещал не теряться, а при приездах в Ленинград обязательно звонить и даже заходить, если будет время. Однако жизнь закручивала так, что всякий раз не оставалось свободных часов. Командировки мои были краткими, и долго время я ничего не знал ни о ее судьбе, ни о судьбе уехавшего товарища. Переписываться с покинувшими наши края было небезопасно. Письма перлюстрировались -- и уже само знание об этой процедуре отбивало всякую тягу к бумаге, нельзя было откровенничать, а слать просто отписки -- сигналы о том, что жив -- имело ли смысл? Подрос его сын, он заканчивал школу и воспылал любовью к отсутствующему отцу, у них завязалась своя, тайная от мамаши переписка. Потом неожиданно сын илика начал писать и мне. Это случилось, когда его призвали в армию и отправили в такую глушь, куда не только что Макар телят не гонял, а где даже комары дохли. Там, на далекой заставе, умный паренек из интеллигентной семьи задыхался от унижений. Я посоветовал в одном из писем качать мускулы, чтобы суметь постоять за себя, и послал несколько брошюр -- пособий по восточным видам борьбы. В жизни надо себя защищать, особенно солдату-новобранцу, когда каждый норовит прокатиться на твоем горбу. Вскоре в письмах исчезли жалобы, и я узнал о страстях, испытанных сыном илика, много позже, когда мы встретились. Произошло это лет через пять после его службы, в здании международного аэропорта нашей столицы, где бродили мы в ожидании самолета из Парижа, на котором прибывал на родную землю его отец и мой товарищ илик Портнов, и звался он теперь не Ярослав и не илик, а Гарри, и фамилия его тоже претерпела изменение, она была переведена на идиш и теперь наш Портнов стал Шнейдером. Я ожидал, что моим глазам предстанет респектабельный джентльмен представитель заморского кинобизнеса, и посему, вглядываясь в лица прибывших пассажиров, останавливался на самых солидных фигурах. Оказывается, по такому же принципу выискивал своего отца и мой спутник. Рейс из Парижа прибыл вовремя, задерживала движение людей таможня. И мы никак не могли определить -- прилетел ли наш Гарри... И вдруг в невысоком лысеньком человеке я обнаружил знакомые черты, пассажир этот обернулся и его кривоватая улыбка исключила всяческие сомнения. Да и сын тоже узнал его, побежал к стеклянной перегородке. Там, за этой стеклянной стеной, казалось, люди плавали, как в аквариуме, всем не хватало воздуха, а потому они беззвучно шевелили губами в окружении своих чемоданов, обклеенных разноцветными этикетками. Большая часть этих чемоданов, как потом выяснилось, принадлежала нашему Гарри. Чемоданы были столь высоки, что когда он заходил за них, они почти полностью скрывали его. Были эти громоздкие вместилища грузов на колесиках, и Гарри без особого напряжения передвигал их. Всех уже давно проверили, и там, в безвоздушном аквариумном пространстве оставались лишь Гарри и таможенники. Ох, и задал он им работы. Видно было, что все окружившие его чиновники недовольны, пот проступил на их лицах. А Гарри только улыбался и взмахивал руками. Потом были объятия, суматошные поиски такси, погрузка в поезд, споры с носильщиками, дорога до Ленинграда, незамеченная нами, ибо всю ночь в поезде мы внимали рассказам Гарри. Приехали мы рано утром, на вокзале нас встречали его бывшая жена, целый клан родственников и незнакомые мне его школьные друзья. От вокзала мы ехали на четырех машинах, и меня все время беспокоила мысль, как же расплатиться за эти машины. Гарри наш гость, мы должны его обеспечивать, а денег у меня в обрез, и если расплатиться за такси, то на обратный билет придется занимать у кого-либо из друзей. Но когда подъехали к дому, Гарри с ловкостью обезьяны обежал все четыре машины и рассовал всем шоферам зеленые бумажки, получив которые, те просияли и стали усердно помогать нам затаскивать на шестой этаж -- дом был без лифта -- огромные заморские чемоданы. Так он сходу продемонстрировал нам значимость доллара. Гарри и позже везде расплачивался долларами, эти зеленые бумажки были нарасхват, а когда потребовалось спиртное, сын его сбегал на ближайший угол к кооперативному кафе и там взамен сотни долларов получил не только две бутылки водки, но и целую кипу наших десяток, так что проблем с деньгами не стало. Дома Гарри сразу начал распаковывать чемоданы и всех одаривать. Процедура эта захватила и родственников, и школьных друзей, да, признаться, и меня не оставила равнодушным. Ведь я вдруг ни с того, ни с сего стал обладателем миниатюрного компьютера, затем на меня был напялен пушистый свитер, а карманы мои заполнились зажигалками и авторучками, на руку мне Гарри нацепил часы, да не просто часы, они сочетали и часы, и калькулятор, и записную книжку, и еще что-то необходимое уже не для меня, а для западного человека -- таблицу с курсом валют. Все радостно улыбались, довольно хмыкали, примеряли вещи, но больше всех был счастлив сам дарящий. Это был его звездный час, может быть, он и приехал сюда только ради этого сладкого мига. Ведь что может в жизни быть приятнее, чем почувствовать себя Санта-Клаусом. И вся эта раздача была его утверждением в глазах родственников и друзей. Все эти добротные вещи, все эти диковинные компьютеры, эти неисчерпаемые чемоданы кричали не только о щедрости хозяина, но и о том процветании, в котором пребывал наш Гарри в заморской стране. И чем больше он суетился, чем больше он старался раздать всего, тем сильнее закрадывалась мысль -- что-то здесь не так, куда он спешит? Почему он дергается? Наслышаны мы о тамошнем процветании! И неужели исчез тот давний илик, которого все эти вещи никогда не интересовали, неужели мир бизнеса заслонил в нем художника, перекрыл все зелеными бумажками, с которых взирал на нас суровый и бородатый Авраам Линкольн... В эти суматошные дни мы редко оставались с Гарри наедине, правда, и не разлучались, ибо я повсюду его сопровождал, и это обстоятельство сделало меня слушателем его рассказов, повторенных много раз с разными нюансами. Конечно, для родственников он все несколько приукрашивал, но, в целом, можно было поверить, что жизнь его сложилась не так уж плохо, хотя путь и не был усеян розами. Повсюду он натыкался на шипы, и хотя открыто в этом он не хотел признаться, судя по отдельным деталям, ему приходилось несладко. Во-первых, кинорежиссером он не стал, не было у него поначалу никаких средств. Выехал он в землю обетованную с одним дипломатом, вызвав недоумевающие улыбки как в Шереметьево, так и в аэропорту Тель-Авива. "Но люди, смеявшиеся надо мной, были не правы, -- объяснил мне Гарри, -- это я должен был хохотать над ними, над их упорным стремлением вывезти неподъемные узлы, над их мещанским нежеланием расстаться даже с самой занюханной кастрюлей. Они не хотели понять, что все это можно там приобрести совершенно спокойно. Я же увез главное -- через голландское посольство переправил свои ленты!" Да, ему пришлось повозиться и призвать на помощь все свое хитроумие, чтобы отснятые им ленты, которые давно должны были быть смыты по приказу зоркого начальства, обрели свою явь на экранах Иерусалима. Но кому они нужны были там? Совсем иной мир, совсем другие запросы. Правда, прибывшего из России режиссера не оставили в беде, ему позволили отснять фильм. Лента эта не принесла ему успеха, а незнание языка сделало невозможной работу на студии. Тогда ему предложили преподавать в киноинституте, он вынужден был отказаться: "Не знаю иврит". "О, это не имеет никакого значения, -- сказал ему ректор сего заведения, -- будете преподавать на английском". Узнав, что советский режиссер не знает и английского, босс удивленно пожал плечами. Другое неудобство в жизни моего товарища возникло в связи с постоянными призывами в армию. Оказалось, что человек даже в его возрасте должен был один месяц в году посвятить охране кибуцев. "Это было не для меня, -- рассказывал мне Гарри, -- не для этого я туда ехал! И представляешь -- арабы, когда они прут на эти кибуцы, впереди себя гонят детей и женщин, стрелять в детей -- меня это никто не заставит!" И действительно, Гарри был не очень надежным солдатом, хотя и обученный воинским знаниям в Союзе -- была у нас в институте военная кафедра -- он там эти свои знания не проявил, делал вид, что оружие видит впервые в жизни, убегал из казармы в самоволки, или как у них там наверное по-другому называется, не знаю, во всяком случае бравым капралам иудейской армии он попортил немало нервов, и в конце концов нашел выход из этого конфликта: пользуясь доверчивостью дежурного, тоже выходца из России, Гарри выкрал свою карточку, и после этой кражи выпал из строго отлаженной системы учета, во всяком случае, пропажи не хватились, а может быть, посчитали, что он пал в бою, но отвязались, призывы отпали... Много удивительного узнал я из его рассказов, но самым потрясающим было для меня сообщение о появлении на земле обетованной нашего друга Чермака. Вот это поистине метаморфоза! В жизни бы никогда не поверил, если бы не вещественное доказательство -- книга рассказов Чермака, изданная в Тель-Авиве. Книгу эту Гарри подарил мне. Она была прекрасно проиллюстрирована, да и бумага -- офсет высшего качества, -- о которой можно только мечтать. Ай да Чермак! В клане писателей он так резко боролся за чистоту расы, так досконально знал происхождение своих собратьев по перу, так яростно отлучал от литературы тех, у кого в жилах текла хоть капля еврейской крови! За его рвение здесь, в Союзе, он даже стал каким-то начальником в правлении. И вот насмешка судьбы! Один из его доброжелателей раскопал, что мать Чермака не Полина, а Фаина, и отчество у нее не Мироновна, а Мордехаевна. И Чермака вмиг затоптали свои же собратья по правлению. -- Я чуть не ошалел, когда увидел его в Хайфе! -- рассказывал Гарри. -- Думаю, мираж, ущипнул себя за ухо, нет -- сам Чермак, собственной персоной! Ты знаешь, зла на него я не таил, все-таки земляк. Я даже помог ему выпустить эту книжку. Он был на седьмом небе от счастья. Понесли мы рукопись в типографию, он спрашивает: кто-нибудь будет читать, с кем надо согласовывать? А когда узнал, что никто не будет смотреть, просто джигу выплясывал на площади перед синагогой. Книгу действительно никто не стал читать, но магазины не смогли продать ни одного экземпляра. Там другие законы, все определяет бизнес. Есть реклама, есть острота, детективный сюжет -- тогда пойдет, а проза типа соцреализма -- кому она нужна! Эта книга разорила Чермака! Но не переживай, твой друг не пропал. Быстро сориентировался в обстановке, теперь он еще тот фанат! Кричит на каждом углу о превосходстве евреев, борется с засилием арабов в литературе, выискивает неправедных, разоблачает русских, выдающих себя за евреев... Я слушал Гарри, раскрыв рот от изумления, и потом уже, ночью, когда все успокоилось в доме его бывшей жены, спокойно поразмыслил обо всем и понял -- ничего сверхудивительного в этом нет -- шовинист остается шовинистом, где бы он ни жил -- здесь ли, у нас, или там, на земле обетованной. Это просто болезнь, но опасная болезнь! Сколько страданий принесла она миру, как разъединяла и растаскивала людей по разным углам. И мы напрасно так легко относимся к ее носителям. Дорвавшись до власти, они шутить не любят. И бесноватый Гитлер, и наш кровавый гуталинщик Джугашвили, к сожалению, не последние вожди, порожденные и зараженные безумием расовых бредней... Почти все дни пребывания Гарри в родном доме были заполнены суетой. Постоянно мы куда-то спешили, всегда опаздывали, заказывали такси по телефону и отменяли эти заказы... Гарри жаждал увидеть всех своих знакомых, побывал почти во всех уголках города. Обвешанный фотоаппаратами, он шустро бегал по набережным, садился на ступени, залезал на статуи, ловил подходящие кадры. Мы обошли почти все музеи, побывали в мастерских художников-авангардистов, а один из дней полностью провели на киностудии. Меня Гарри никуда от себя не отпускал. А от сопровождения своей бывшей жены старался увильнуть. Она, конечно, поняла это и в свою очередь выдумывала, что у нее есть неотложные визиты. Но на самом деле никуда она из дому не выходила и всякий раз не ложилась спать, пока мы не возвращались. В один из вечеров, ей, правда, захотелось пойти с нами. У нас были билеты на спектакль нашумевшей молодежной труппы. Гарри довольно грубо заметил, что она будет нам мешать. Ничего не сказав в ответ, она вышла на кухню, и там я застал ее рыдающей около газовой плиты. Я стал успокаивать, но это вызвало новый взрыв плача. Наконец она успокоилась, вытерла лицо полотенцем и сказала: "А что еще я могла ждать, старая дура, все давно решено бесповоротно. Ему без меня хорошо -- и дай Бог, я не злюсь, у него давно уже своя жизнь..." Так ли уж хорошо было ему, как он старался показать -- не знаю. На откровения я его не вызвал, но все же с каждым днем он сообщал мне невольно ту или иную деталь, которые заставляли по-другому взглянуть на его успехи и жизнь на берегу теплого моря. Главный прокол -- потеря любимого дела, ведь нет его фильмов! И о каких фильмах может идти речь, если, судя по его рассказам, он с трудом устроился в музей фотографом, причем пришлось пройти жесткий отборочный конкурс -- на это место претендовало более сорока человек. Вот уже поистине чисто еврейская профессия -- фотограф! Думаю, что там этих фотографов, как собак в заполярном поселке. И все же он добился, получил официальную должность при музее и высокий оклад, что позволило жить безбедно, И о какой бедности может идти речь, если есть оклад, а полки магазинов переполнены продуктами. Но ведь не в этом же суть, не хлебом единым... Впрочем, и в фотографии можно достичь высот! Гарри был мастер, это я гарантирую, он и там сто очков вперед мог дать своим коллегам. Недаром ведь прошел большой конкурс. И фотоальбом сумел выпустить чудесный! Видел его творение своими глазами. И отставной генерал, директор музея, ему покровительствовал. Генерал этот окончил военную академию еще у нас в Союзе, знал самого Жукова, обладал громовым басом и был на дружеской ноге с бывшим премьер-министром Рабином. Бравый генерал вскоре убедился, что приобрел первоклассного фотографа. Ободренный Гарри решил устроить в музее персональную выставку своих работ. Три месяца он не вылезал из фотолаборатории и наконец выложил в огромном зале на паркетном полу свои шедевры. Он раскладывал фотографии в присутствии высокой комиссии. Седоголовые узкобородые евреи в ермолках восхищенно пощелкивали языками, рассматривая неизвестные им красоты Ленинграда, леса и озера Карелии, да и свои знакомые места, которые вдруг оказались выхвачены под столь необычным ракурсом, что просто потрясали воображение. Все шло хорошо, пока Гарри не начал выкладывать самые заветные работы -- обнаженную натуру. Плавные обольстительные изгибы женских тел и манящие позы фотомоделей почему-то не вызвали восторгов. Генерал насупился, покраснел, старцы потупили головы. Высокая комиссия выставку открыть не разрешила. Гарри был в недоумении. "Что вы наделали, мой друг? -- сказал генерал раздраженно, потирая короткопалые руки. -- Вы забыли, что еврею нельзя смотреть на обнаженную женщину, религия запрещает, мы не имеем права взирать даже на жену в таком виде! Вы не только провалили свою выставку, но и опорочили меня, вы закрыли наглухо себе путь к признанию. Слухи об этом просмотре завтра же расползутся по всей стране!" Провал, конечно, был грандиозный. Теперь не только о выставках, нельзя было думать даже о выпуске фотоальбомов. День, когда Гарри поведал мне о своей неудаче с выставкой, с самого утра не задался. На улицах нам не давали покоя, несколько раз приставали женоподобные парни, выпрашивали валюту, и один из них был столь навязчив, что шел за нами по пятам от Исаакия до Летнего сад. Я напрасно пытался его убедить, что мы обычные советские граждане, что никакой валюты у нас и в помине нет. Но ленинградских фарцовщиков не так-то легко провести, на иностранцев у них собачий нюх. Этот парень сразу определил меня: ты конечно не иностранец, но твой друг -- оттуда. Навязчивого любителя долларов пришлось в конце концов послать по-русски подальше. Но сменив его, пристал к нам еще более навязчивый тип. От него мы скрылись в захламленном подъезде. Дом принадлежал какой-то проектной конторе. Во дворе стояли десятки машин, из дверей с папками под мышкой выскакивали суетливые клерки. И вдруг один из них, веснушчатый и лопоухий, кинулся к Гарри с объятиями и заговорил быстро, постоянно оглядываясь, спеша, проглатывая окончания слов. С трудом разобрали из потока его объяснений, что он учился вместе с нами, был в параллельном потоке на машфаке, что он знает, где теперь мы, что очень искал подобной встречи. Неожиданно он оборвал поток своих слов, отскочил от нас кинул уже на ходу: "Сделайте вид, что вы меня не знаете, сейчас выйдет моя начальница". Мы отошли в сторону. Из дверей вышла солидная дама, вся в черном, наш однокурсник, забегал вокруг нее, услужливо открыл дверцы машины, и когда машина выехала под арку, снова бросился к нам. "Мы должны поговорить, -- затарабанил он, -- мы обязательно должны поговорить! Неужели вы не помните меня? Ведь я Крейн!" И тут мы почти одновременно вспомнили: ну конечно, тот самый Крейн, которого еще на первом курсе отчислили, который потом устроился на заочный, а после перешел к нам, тот самый Крейн, который на заводской практике заснул в паровом котле, и как начали этот котел испытывать, и как стали поддавать пар... "Да, да -- все было именно так, подтвердил Крейн. --Ребята, вы идите за угол на остановку, только не оглядывайтесь на меня, через пять минут я подойду, садимся в пятый автобус, но сделайте вид, что мы незнакомы!" Гарри почти согласился, когда восстал я, что это за шутки, что за игра в разбойников и сыщиков? "Послушай, Крейн, -- сказал я -- ни о каких пятых автобусах не может быть и речи, хочешь поговорить, вон там, впереди, скамейки -- посидим, но недолго, мы очень спешим". Предложение мое было принято, но каких усилий стоило Крейну перебороть себя, подавить свой страх. На скамейке он дергался, как на электрическом стуле, постоянно оглядывался, старался прикрыть лицо рукой. Все прояснилось, когда мы выслушали его рассказ. Ситуация у него была из тех, что называются -- "и хочется, и колется". Крейн рвался уехать из страны, но при этом он страшно боялся что-либо утратить. Дело в том, что вот-вот должен был решиться вопрос о направлении его в дальнюю экспедицию, он долго добивался открытия визы, вроде бы дело стронулось с места, посему никто не должен был знать о его дальнейших планах. Потерять место в престижной зарубежной экспедиции он боялся больше всего. В то же время жить здесь он не хотел, по его словам, он устал бороться с подонками. Ему нужен был вызов от Гарри, но ни в коем случае не сейчас, а потом, когда он даст о том условный знак, например, напишет Гарри письмо, в котором вместо подписи нарисует слона. Не без улыбки мы выслушали Крейна и категорически отказались от дальнейших встреч с ним, однако наш отказ не убавил назойливости у бывшего однокурсника. Вечером он, раздобыв неизвестно где телефон, позвонил нам, причем изменил голос, вероятно, говорил через платок, никак не хотел назвать себя, давал намеки, бубнил нечто иносказательное, пока мы не догадались, что это Крейн, и не послали его к черту. После этого звонка мы начали утомительный спор и говорили на высоких тонах, благо, никого дома не было. Я высказал все, что думал об отъездах, об этом Крейне и других, говорил, что все это стремление к сытой жизни, хитрованство какое-то, прикрытое национальной идеей. По такой логике и ненцы должны сняться со своих мест, рвануть из мерзлой тундры в южные край, а из российских захолустий люди должны устремиться в столицу, москвичи же захотят переехать в Крым, и вообще начнется великое переселение народов. -- Думаешь, я рванул за шмотками и польстился на сервилаты? -- выкрикнул Гарри. -- Чихал я на это все! Это я перед родней здесь выдрючиваюсь. Ты --никогда не поймешь, что значит быть отверженным, что значит жить скованно, всего остерегаясь. Пока все тихо и гладко, еще можно прожить, но как только к тебе пришел успех, ты стал жить лучше -- ага, это потому что ты еврей, евреи, мол, умеют устраиваться! А когда худо стране --вот тогда уж точно евреи виноваты. Слава Богу, что вот уже много лет евреев не избирают в партийные боссы и не назначают министрами, а то бы незамедлительно обвинили -- довели, мол, страну до ручки! Сейчас ищут виноватых в истоках строя, там есть простор для антисемитов, смотрите -- это они: Троцкий, Зиновьев, Каменев, Свердлов, устроили на Руси кровавую сечу, а о том, что были тысячи других -- это не в счет. Был кровавый Сосо -- грузин, был его сподручник Берия, были латышские стрелки, были Махно и Петлюра, Молотов и Ворошилов, хватало палачей. Но выискивать среди них будут только евреев! Если бы ты видел, как харчили меня на киностудии, у тебя не возникло бы таких вздорных сентенций. А тебе, далекому от всего этого, легко сейчас судить. А ты попробуй, примерь на себе мои одежды. Почувствуй, как задыхался я в этой атмосфере! -- А там, в твоей земле обетованной, что, другая атмосфера! -- прервал я поток его излияний. -- Там такое же государство! Есть деньги -- будешь творить, нет -- до свидания! И к тому же ханжество великое, ханжество, укрепленное догматами веры, ортодоксальной религией! Там тоже, как я понял, любят все прикрывать фиговыми листочками! -- Ты, пожалуй, прав, -- неожиданно сдался Гарри, -- любому государству художник не нужен. Настоящий творец вынужден эмигрировать в себя, уйти только в свой мир! Да, радуйся, я ничего не добился! Можешь посмеяться! Но зато я почувствовал, что значит быть равным со всеми, не изгоем, не чужаком, а таким же, как и все! Да, там надо работать и работать совсем по-другому. Мы привыкли много говорить, привыкли спорить, обсуждать других, завидовать удачам других, а там надо делать бизнес, и все это пахнет потом, но зато никто не упрекнет тебя! -- Ты и здесь мог работать, не выдумывай! -- сказал я, меня уже начали утомлять его тирады. -- Смотри, сын твой после армии прекрасно устроился, прилично зарабатывает! -- Сын уедет ко мне, -- прервал Гарри, -- я говорил с ним, ему тоже все надоело. Кстати, тебе большое спасибо, что поддержал его, не дал свихнуться... Мне он рассказал. Там, на заставе, попался старшина из ярых, просто зоологических антисемитов, он ни разу не назвал сына ни по имени, ни по фамилии, одно было -- пархатый. Потом натравил на него старослужащих, так называемых дедов, те избили, потом порешили превратить в свою подружку, была попытка изнасиловать... И тогда сын объявил войну своим преследователям... Твои книжки по восточной борьбе помогли ему. Старшина загремел в госпиталь. Был выездной военный трибунал. Сына перевели в дисциплинарный батальон, и там он хлебнул в полной мере всего, что называется мерзостями жизни, хлебнул вдвойне -- и как провинившийся солдат, и как еврей... В этот вечер мы распили на кухне бутылку водки, и Гарри первым не выдержал и ушел в свою комнату, где сразу же заснул, прикорнув, не раздеваясь, на диване. Я посидел еще немного и успел выкурить две сигареты, когда щелкнул замок входной двери, и на кухне появилась его жена. Мы выпили с ней по чашечке кофе. Настроение у нее было прескверное. Возвратилась она поздно, потому что сидела у подруги и думала, что нас, как обычно, еще нет дома. -- Столько лет я ждала приезда илика, -- сказала она, и глаза ее повлажнели, -- а приехал другой человек, и зовут его по-другому. Ничего не принесла эта встреча, он просто разрушил все, что еще оставалось, и я поняла -- никогда не надо надеяться. Надежда -- иллюзия, мы цепляемся за нее, и вот она тает. Жить не хочется... -- Брось ты эти мучения, -- попытался я успокоить, -- какие могут быть надежды, у тебя своя жизнь, у него -- своя, надо просто жить, жить тем, что сегодня... -- Легко говорить, -- вздохнула она и стала рассказыват