лагерь? Собрали
еды, а еда какая? Печеные яблоки. Дом наш сгорел, сад сгорел, на яблонях
висели печеные яблоки. Мы их собирали и ели.
Концлагерь находился в Дроздах, около Комсомольского озера. Сейчас это
уже Минск, а тогда была деревня. Помню черную колючую проволоку, люди тоже
все черные, все на одно лицо. Отца мы не узнали, он нас узнал. Он хотел
погладить меня, а я почему-то боялась подходить к проволоке, тянула маму
домой.
Когда и как отец вернулся домой, не помню. Знаю, что работал он на
мельнице, и мама нас посылала к нему с обедом -- меня и сестричку младшую,
Тому. Томочка была крохотуля, а я побольше, уже лифчик маленький носила, до
войны были такие детские лифчики. Мама даст нам узелок с едой, а в лифчик
положит мне листовки. Листовки были маленькие, на одном листочке из школьной
тетради, написанные от руки. Мама ведет нас до ворот, плачет и учит: "Ни к
кому не подходите, только к отцу". Потом стоит, ждет нас обратно, пока не
увидит, что живые возвращаемся.
Страха не помню... Раз мама сказала, что надо идти, мы идем. Мама
сказала -- это главное. Страх был не послушаться маму, не сделать то, что
она просила. Мама была у нас любимая. Мы даже не представляли, как это можно
ее не послушаться.
Холодно, заберемся все на печь, у нас был большой тулуп, мы все -- под
тулуп. Чтобы печь вытопить, бегали на станцию воровать уголь. На коленках
ползешь, чтобы постовой не заметил, ползешь и локтями себе помогаешь. Ведро
угля принесем, а сами, как трубочисты: и коленки, и локти, и нос, и лоб
черные.
Ночью все ложились вместе, никто не хотел спать один. Было нас четверо:
я, две мои сестрички и четырехлетний Борис, которого мама усыновила. Это
потом мы узнали, что Борис -- сын подпольщицы Лели Ревинской, маминой
подруги. А тогда мама нам сказала, что есть один маленький мальчик, он часто
остается дома один и одному ему страшно, у него нет еды. Она хотела, чтобы
мы его приняли и полюбили. Понимала - это не просто. Дети могут и не
полюбить. И сделала умно, она не привела Бориса, а послала нас за ним:
"Пойдите и приведите этого мальчика и будете с ним дружить". Мы пошли и
привели.
У Бориса было много книг с красивыми рисунками, все эти книги он взял с
собой, мы помогали ему нести. Сядем на печке, и он нам сказки рассказывает.
И так он нам понравился, что был роднее родного, может, потому что сказок
много знал. Мы всем во дворе говорили: "Вы его не обижайте".
Мы все беленькие, а Борис черный. У его мамы была толстая черная коса,
и она, когда к нам приходила, подарила мне зеркальце. Зеркальце я спрятала и
решила, что буду по утрам в него смотреть, и у меня тоже будет такая коса.
Бегаем по двору, дети громко кричат:
-- А Борис чей?
-- Борис наш.
-- А почему вы все беленькие, а он черный?
-- Потому что мы -- девочки, а он -- мальчик, -- это мама так научила
нас отвечать.
Борис на самом деле был наш, потому что маму его убили и папу убили, а
его хотели бросить в гетто. Откуда-то мы это уже знали. Мама наша боялась,
чтобы его не опознали и не забрали. Пойдем куда-нибудь, мы все зовем нашу
маму мамой, а Борис -- тетей. Она его просит:
-- Скажи -- мама, -- кусочек хлеба ему дает.
Он хлеб возьмет, отойдет:
-- Тетя, спасибо.
Сядет один. И слезы у него капают, капают...
"Ты мне не брат, если играешь с немецкими мальчишками..."
Вася Сигалев-Князев -- 6 лет.
Сейчас -- спортивный тренер.
Это был ранний рассвет...
Начали стрелять, отец вскочил с постели, подбежал к двери, открыл и
вскрикнул. Мы думали, что он испугался, а он упал, в него попала разрывная
пуля.
Мама нашла какие-то тряпки, свет не зажигала, потому что стрелять
продолжали. Отец стонал, переворачивался. Из окна проступал слабый свет, он
падал ему на лицо...
-- Ложитесь на пол, -- сказала мама.
И вдруг заголосила навзрыд. Мы бросились с криком к ней, я
поскользнулся в отцовской крови и упал. Почувствовал запах крови и какой-то
еще тяжелый запах - отцу разорвало кишечник...
Помню большой длинный гроб, а отец был невысокий. "Зачем ему такой
большой гроб?" -- думал я. Потом решил, что это для того, чтобы не тесно
было лежать, у отца тяжелая рана и ему не так будет больно. Так и объяснил
соседскому мальчику.
Через некоторое время тоже рано утром пришли немцы и забрали нас с
мамой. Поставили нас на площади перед заводом, а на этом заводе работал до
войны наш отец (это в поселке Смоловка Витебской области). Стояли мы и еще
две партизанские семьи, детей было больше, чем взрослых. А у мамы, все
знали, большая родня: пятеро братьев и пятеро сестер, и все они в
партизанах.
Маму начали бить, весь поселок смотрел, как ее били, и мы. Какая-то
женщина все пригибала мою голову к земле: "Опусти глаза. Опусти глаза..." А
я выворачивался из ее рук. Я смотрел...
За поселком был пригорок лесистый, детей оставили, а взрослых повели
туда. Я цеплялся за маму, она отталкивала меня и кричала: "Прощайте, дети!"
Помню, как от ветра поднялось мамино платье, когда она летела в траншею...
...Пришли наши, я увидел офицеров в погонах. Мне это очень понравилось,
я взял и сделал себе погоны из березовой коры, углем нарисовал лычки.
Прикрепил на свой деревенский армяк, который мне пошила тетя, в лаптях -- и
так пришел и доложил капитану Иванкину (от тети узнал его фамилию), что
такой-то, Вася Сигалев, хочет бить немцев с вами вместе. Они сначала
пошутили, посмеялись, потом спросили у тети, где мои родители. Когда узнали,
что я сирота, за ночь солдаты сшили мне сапожки из плащ-палатки, укоротили
шинель, подвернули шапку, подвернули наполовину погоны. Кто-то даже соорудил
офицерскую портупею. Так я стал сыном двести третьего отдельного отряда
разминирования. Зачислили меня на должность связного. Старался я очень, но
ни писать, ни читать не умел. Когда еще была мама, мой дядя попросил меня:
"Сходи к железнодорожному мосту и сосчитай, сколько там немцев". Как я
сосчитаю? Насыпал он мне жменьку жита в карман, и я по одному зернышку
перекладывал из правого кармана в левый. А дядя уже эти зернышки потом
считал.
-- Война войной, а читать и писать тебе надо учиться, -- сказал парторг
Шапошников.
Солдаты раздобыли бумагу, он сам сделал мне самодельную тетрадку и
написал на ней таблицу умножения, написал алфавит. Я учил и отвечал ему.
Принесет пустой ящик от снарядов, разлинует и говорит: "Пиши".
В Германии нас уже было трое мальчишек -- Володя Почивадлов, Витя
Баринов и я. Володе -- четырнадцать лет, Вите -- семь, мне к этому времени
-- девять. Мы очень дружили, как братья, потому что у нас не было больше
никого.
Но когда я увидел, что Витя Баринов играет "в войну" с немецкими
мальчишками и отдал одному свою пилотку со звездочкой, я закричал, что он
мне больше не брат. Никогда больше не будет мне братом! Схватил свой
трофейный пистолет и приказал ему следовать в расположение части. И там сам
посадил его на гауптвахту в какой-то чулан. Он был рядовой, а я младший
сержант, то есть я вел себя как старший по званию.
Кто-то сказал об этом капитану Иванкину. Тот позвал меня:
-- Где рядовой Витя Баринов?
-- Рядовой Баринов на гауптвахте, -- доложил я.
Капитан долго мне объяснял, что дети все хорошие, они ни в чем не
виноваты, что русские и немецкие дети теперь, когда кончается война, будут
дружить.
Кончилась война, мне вручили три медали: "За взятие Кенигсберга", "За
взятие Берлина" и "За Победу над Германией". Наша часть вернулась в
Житковичи, здесь мы разминировали поля. Случайно я узнал, что мой старший
брат жив и живет в Вилейке...
С направлением в суворовское училище сбежал в Вилейку. Нашел там брата,
скоро к нам приехала сестра. У нас уже была семья. С жильем мы устроились на
каком-то чердаке. А с питанием было туго, пока я не надел форму, свои три
медали и не пошел в горисполком.
Прихожу. Нашел дверь с табличкой: "Председатель". Постучался. Зашел и
доложил по всей форме:
-- Младший сержант Сигалев пришел ходатайствовать себе гособеспечение.
Председатель улыбнулся и поднялся мне навстречу.
-- А где живешь? -- спросил.
Я сказал:
-- На чердаке, -- и дал адрес.
Вечером нам привезли мешок капусты, через день -- мешок картошки.
Однажды председатель встретил меня на улице и дал адрес:
-- Вечером зайди, там тебя ждут.
Встретила меня там женщина, это была его жена. Звали ее Нина
Максимовна, а его Алексей Михайлович. Меня накормили, я помылся. Из своего
солдатского уже вырос, мне дали пару рубашек.
Стал я к ним приходить, сначала редко, затем чаще, потом каждый день.
Военный патруль встретит и спрашивает:
-- Пацан, чьи медали нацепил? Где твой отец?
-- У меня нет отца...
Приходилось носить с собой удостоверение.
Когда Алексей Михайлович спросил:
-- Хочешь быть нашим сыном?
Ответил:
-- Хочу... Очень хочу...
Они меня усыновили, дали свою фамилию -- Князев.
Долго я не мог выговорить "папа" и "мама". А Нина Максимовна сразу
полюбила меня, жалела. Если что-то доставали сладкое, то это для меня. Ей
хотелось меня погладить. Приласкать. А я сладкого не любил, потому что
никогда его не ел. До войны мы жили небогато, а в армии привык ко всему
солдатскому. И был я неласковым мальчиком, потому что ласки особой давно не
видел, жил среди мужчин. Я даже ласковых слов не знал.
Ночью один раз проснулся и услышал, как Нина Максимовна плакала за
перегородкой. Она, видно, плакала и раньше, но так, что я не видел и не
слышал. Она плакала и жаловалась, что он никогда не будет нам родным, потому
что не сможет забыть своих родителей... Свою кровь... Забыть то, что видел
на войне... В нем мало детского, и он неласковый. Я подошел тихонько к ней и
обнял за шею: "Не плачьте, мама". Она перестала плакать, я увидел ее
искрящиеся глаза. Впервые я назвал ее "мама". Прошло время, и отца назвал
папой, одно только осталось на всю жизнь, я говорил им "вы".
Они не делали из меня домашнего мальчика, и за это я им благодарен. У
меня были четкие обязанности: убрать дом, вытряхнуть половики, наносить дров
из сарая, вытопить грубку, придя из школы. Без них я не получил бы высшего
образования. Это они внушили мне, что надо учиться, а после войны надо
учиться хорошо. Только хорошо.
Еще в армии, когда наша часть стояла в Житковичах, Володе Почивадлову,
Вите Баринову и мне командир приказал учиться. Мы трое сели за одну парту,
во второй класс У нас было при себе оружие, и мы никого не признавали. Не
хотели подчиняться гражданским учителям: как он может нам приказывать, если
он не в военной форме? Авторитетом для нас были только командиры. Входит
учитель, весь класс встает, мы сидим.
-- Почему вы сидите?
-- А мы не будем вам отвечать. Мы подчиняемся только командиру.
На большой перемене мы строили всех учеников повзводно и занимались
маршировкой, разучивали военные песни.
Директор школы пришел в часть и рассказал замполиту как мы себя ведем.
Нас посадили на гауптвахту и разжаловали. Вовка Почивадлов был старший
сержантом -- стал сержантом, я был сержантом -- стал младшим сержантом,
Витька Баринов был младшим сержантом -- стал ефрейтором. Командир долго с
каждым из нас разговаривал, внушал, что четверки и пятерки по арифметике
сейчас для нас важнее медалей. Наше боевое задание - учиться хорошо. Мы
хотели стрелять, а нас убеждали, что надо учиться...
Но все равно в школу мы ходили с медалями. У меня сохранилась
фотография: я сижу с медалями за партой и рисую для нашей пионерской газеты.
Когда я приносил из школы "пятерку", кричал с порога:
-- Мама, пятерка!
И мне так легко было говорить "мама"...
"Мы даже забыли это слово..."
Аня Гуревич -- 2 года.
Сейчас -- радиоконструктор.
То ли сама помню, то ли мама потом рассказывала...
Мы идем по дороге. Идти нам тяжело: мама больная, мы с сестрой
маленькие: сестре -- три годика, мне -- два. Как нас спасти?
Мама написала записочку: фамилию, имя, год рождения, положила мне в
карманчик и сказала: "Иди". Показала этот дом... Там дети бегали... Она
хотела, чтобы я эвакуировалась, уехала с детдомом, она боялась, что мы все
погибнем. Хотела кого-нибудь спасти. Я должна была пойти одна: если бы мама
меня привела в детдом, то нас бы отправили вдвоем обратно. Брали только тех
детей, кто без родителей остался, а у меня мама есть. Вся судьба моя в том,
что я не оглянулась, иначе бы никуда от мамы не отошла, как все дети,
бросилась бы ей на шею в слезах, и меня никто не заставил бы остаться в
чужом доме. Моя судьба...
Мама сказала: "Пойдешь и откроешь вон ту дверь..." Я так и сделала. Но
эвакуироваться этот детдом не успел...
Помню большой зал... И свою кроватку возле стенки... И много-много
таких кроваток. Мы сами их аккуратно убирали, очень тщательно. Подушка
должна была лежать всегда на одном месте. Положишь не так, воспитательницы
ругали, особенно когда приходили какие-то дяди в черных костюмах.
Полицейские или немцы, не знаю, в памяти - черные костюмы. Чтобы нас били,
не помню, а вот страх, что меня за что-то могут побить, был. И не могу
вспомнить наших игр... Баловства... Мы много двигались -- убирали, мыли, но
это была работа. А детского в памяти нет. Смеха... Капризов...
Нас никто никогда не ласкал, но о маме я не плакала. Рядом со мной ни у
кого не было мамы. Мы даже не вспоминали это слово. Забыли.
Кормили нас так: за весь день дадут миску затирки и кусочек хлеба. А я
не любила затирку и отдавала свою порцию девочке, а она давала мне свой
кусочек хлеба. У нас была такая дружба. Никто на это не обращал внимания,
все было хорошо, пока не заметила наш обмен одна воспитательница. Меня
поставили в угол на колени... И я долго стояла на коленях одна... В пустом
большом зале... До сего времени, когда слышу слово "затирка", мне сразу
хочется плакать. Появляется рвота. Когда стала взрослой, не могла понять:
откуда, почему это слово вызывает такое отвращение? Я забыла о детдоме...
Мне было уже шестнадцать лет, нет, наверное, семнадцать... Я встретила
свою воспитательницу из детдома. Сидит в автобусе женщина... Смотрю на нее,
и меня тянет к ней магнитом, так тянет, что проехала свою остановку. Не знаю
я этой женщины, не помню, а меня к ней тянет. Наконец не выдержала,
расплакалась и злюсь на себя: ну, чего я так? Смотрела на нее, как на
картину, которую я когда-то видела, но забыла, и хочется мне еще раз на нее
посмотреть. И что-то такое родное, может, похожее даже на маму... ближе
мамы, а кто -- не знаю. И вот эта злость и слезы как хлынули из меня. Я
отвернулась, пошла вперед к выходу, стою и плачу.
Женщина все видела, подошла ко мне и говорит:
-- Анечка, не плачь.
А у меня еще больше слез от этих ее слов.
-- Да я вас не знаю.
-- Ты посмотри на меня лучше!
-- Честное слово, я вас не знаю, -- и реву.
Вывела она меня из автобуса:
--Посмотри на меня хорошенько, ты все вспомнишь. Я же Степанида
Ивановна...
А я на своем стою:
-- Я вас не знаю. Я вас никогда не встречала.
-- Ты помнишь детский дом?
-- Какой детский дом? Вы, наверное, меня с кем-то путаете.
-- Нет, ты вспомни детский дом... Я твоя воспитательница.
- У меня папа погиб, а мама у меня есть. Какой детский дом?
Я даже забыла детский дом, потому что жила уже с мамой. Дома. Эта
женщина меня тихонько погладила по голове, а все равно ручьем слезы текут. И
тогда она говорит:
-- Вот тебе мой телефон... Позвонишь, если захочешь узнать про себя. Я
тебя хорошо помню... Ты была у нас самая маленькая...
Она пошла, а я с места сдвинуться не могу. Мне, конечно, надо было
побежать за ней, порасспросить. Я не побежала и не догнала.
Почему я этого не сделала? Я была дикарка, просто дикарка, для меня
люди -- это что-то чужое, опасное, разговаривать ни с кем я не умела. Одна
сидела часами, сама с собой разговаривала. Всего боялась.
Мама меня нашла только в сорок шестом году... Мне было восемь лет.
Вместе с сестрой их угнали в Германию, там они как-то выжили, когда
вернулись, мама обыскала все детские дома в Беларуси, уже не надеялась меня
найти. А я была рядом... В Минске... Но, видно, потерялась записочка,
которую мама мне дала, и меня записали на другую фамилию. Мама пересмотрела
всех девочек с именем Аня в минских детдомах. Она определила, что я ее дочь,
по глазам, по высокому росту. Неделю она приходила и смотрела на меня: ее
Анечка или не ее? Имя у меня осталось настоящее. Когда я видела маму, мной
овладевали непонятные чувства, я без причины начинала плакать. Нет, это не
были воспоминания о чем-то знакомом, что-то другое... Вокруг говорили:
"Мама. Твоя мама". И открывался какой-то новый мир -- мама! Распахивалась
таинственная дверь... Я ничего не знала о тех людях, которых зовут "мама" и
"папа". Мне было страшно, а другие радовались. Все мне улыбались...
Мама позвала с собой нашу довоенную соседку:
- Найди тут мою Анечку.
Соседка сразу показала на меня:
-- Вот твоя Анька! Не сомневайся, бери. Твои глаза, твое лицо...
Вечером ко мне подошла воспитательница:
- Тебя завтра заберут, ты уедешь.
Мне было страшно...
Утром меня мыли, одевали, от всех я видела ласку. Наша ворчливая старая
нянечка улыбалась мне. Я поняла, что я с ними последний день, они со мной
прощаются. Мне даже вдруг не захотелось куда-нибудь уходить. Переодели меня
во все то, что мама принесла: в мамины ботиночки, в мамино платье, и этим я
уже отделилась от своих детдомовских подружек... Стояла среди них, как
чужая... И они рассматривали меня, будто первый раз видели.
Самым большим впечатлением дома стало радио. Приемников еще не было, а
в углу висела черная тарелка, и оттуда доносился звук. Каждую минуту я
смотрела туда, ем -- туда смотрю, спать ложусь -- туда смотрю. Меня ничего
больше не волновало: откуда там люди, как они там вместились? И никто мне не
смог объяснить, я ведь была необщительная. В детдоме я дружила с Томочкой,
мне она нравилась, она была веселая, часто улыбалась, а я никому не
нравилась, потому что я никогда не улыбалась. Я стала улыбаться в
пятнадцать-шестнадцать лет. В школе я прятала улыбку, чтобы не видели, как я
улыбаюсь, мне было стыдно. Не умела общаться даже с девочками, они на
переменке разговаривают о чем угодно, а я ничего не могу сказать. Сижу и
молчу.
Мама забрала меня из детдома, и через пару дней в воскресенье мы пошли
с ней на рынок. Там я увидела милиционера и забилась в истерике, закричала:
-- Мама, немцы! -- бросилась бежать.
Мама -- за мной, люди обступили меня, а я вся трясусь:
-- Немцы!
После этого два дня не выходила на улицу. Мама мне объясняла, что это
милиционер, он охраняет нас, порядок на улице, а меня не убедить. Ну,
никак... В черных шинелях к нам приезжали в детдом немцы... Правда, когда
они брали кровь, они вели нас в отдельную комнату и были в белых халатах, но
белые халаты не запомнились. Запомнилась их форма...
Дома я не могла привыкнуть к сестре: это должно быть что-то такое
родное, а я первый раз в жизни ее вижу, и она почему-то моя сестра. Мама
днями пропадала на работе. Утром мы просыпаемся, ее уже дома нет, в печи
стоят два горшка, сами вынимаем кашу. Весь день я жду маму, как что-то
необыкновенное, как какое-то счастье. А она придет поздно, мы уже спим.
Нашла где-то не куклу, а голову от куклы. Полюбила ее. Это была моя
радость, носила ее с утра до вечера. Единственная игрушка. Мечтала о мячике.
Выйду во двор, у всех мячики, носили их тогда в специальных сеточках, они
так и продавались. Попрошу у кого-нибудь, дадут подержать.
Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на
часовом заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на
этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и
смотрела на него.
Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не
решилась, но муж настоял:
-- Пойдем вдвоем. Как же ты не хочешь ничего о себе узнать?
-- Разве я не хочу? Я боюсь...
Набрала ее домашний телефон и услышала в ответ:
-- Степанида Ивановна Дедюля умерла...
Простить себе не могу...
"Вам надо ехать на фронт, а вы влюбились в мою маму..."
Яня Чернина -- 12 лет.
Сейчас -- учительница.
Обычный день... День этот начался обычно...
Но когда я ехала в трамвае, люди уже говорили: "Какой ужас! Какой
ужас!" -- а я никак не могла понять, что случилось. Прибежала домой и
увидела свою маму, она месила тесто, и слезы градом лились у нее из глаз. Я
спрашиваю: "Что случилось?" Первое, что она сказала: "Война! Бомбили
Минск..." А мы только на днях вернулись в Ростов из Минска, где гостили у
тети.
Первого сентября мы все-таки пошли в школу, десятого сентября школу
закрыли. Началась эвакуация Ростова. Мама говорит, что нам надо собираться в
дорогу, а я не соглашаюсь: "Какая может быть эвакуация?" Я пошла в райком
комсомола и просила, чтобы меня досрочно приняли в комсомол. Мне отказали,
потому что в комсомол принимали с четырнадцати лет, а мне только двенадцать.
А я считала, что, если вступлю в комсомол, смогу тут же во всем участвовать,
сразу стану взрослой. Смогу пойти на фронт.
Сели мы с мамой в вагон, был у нас с собой один чемодан, в том чемодане
лежали две куклы: большая и маленькая. Помню, что мама даже не
сопротивлялась, чтобы я их взяла. Как эти куклы нас спасли, потом
расскажу...
Доехали до станции Кавказская, поезд разбомбили. Влезли на какую-то
открытую платформу. Куда едем, не разобрались. Знали одно: уезжаем от линии
фронта. От боев. Лил дождь, мама меня закрывала собой. На станции Баладжары
под Баку слезли мокрые и черные от паровозного дыма. И голодные. Жили мы до
войны скромно, очень скромно, у нас не было хороших вещей, которые можно бы
отнести на базар, обменять или продать, у мамы был с собой только паспорт.
Сидим на вокзале и не знаем, на что решиться? Куда пойти? Идет солдат, не
солдат, а солдатик, совсем маленький, черненький, с котомкой за плечами, с
котелком. Видно: его только что взяли в армию, он на фронт отправляется.
Остановился возле нас, я прильнула к маме. Он спрашивает:
-- Женщина, куда едешь?
Мама отвечает:
-- Не знаю. Мы -- эвакуированные.
Говорит он по-русски, но с большим акцентом:
-- Не бойся нас, поезжай в аул к моей матери. У нас всех забрали в
армию: отца нашего, меня, двух братьев. Она одна осталась. Помоги ей, и
проживете вместе. А я вернусь и женюсь на твоей дочке.
И сказал адрес, записать было не на чем, мы запомнили: станция Евлах,
район Ках, село Кум, Мусаев Муса. Адрес запомнился на всю жизнь, хотя мы по
нему не поехали. Взяла нас к себе одинокая женщина, жила она во времянке
фанерной, в которой помещались только кровать и маленькая тумбочка. Спали
так: головы наши на проходе, а ноги -- под кроватью.
Нам везло на хороших людей...
Не забуду, как к маме подошел военный, разговорились, и он рассказал,
что у него в Краснодаре погибла вся семья, а он едет на фронт. Товарищи
кричат, зовут к эшелону, а он стоит и не может от нас уйти.
-- Я вижу, что вы бедствуете, разрешите мне оставить вам свой военный
аттестат, у меня никого больше нет, -- вдруг говорит он такие слова.
Мама заплакала. А я поняла все по-своему, я стала на него кричать:
-- Идет война... У вас вся семья погибла, вам надо ехать на фронт и
мстить фашистам, а вы влюбились в мою маму. Как вам не стыдно!
Они вдвоем с мамой стоят, и у них слезы на глазах, а я не понимаю, как
моя хорошая мама может разговаривать с таким плохим человеком: он не хочет
ехать на фронт, он говорит о любви, а ведь любовь может быть только в мирное
время. Почему я решила, что он говорит о любви? Ведь речь шла только о его
лейтенантском аттестате...
Еще хочу рассказать о Ташкенте... Ташкент -- это моя война. Жили мы в
общежитии завода, на котором работала мама. Оно было в центре города, под
общежитие отдали клуб. В вестибюле и в зрительном зале жили семейные, а на
сцене -- "холостяки", их звали холостяками, но это были рабочие, у которых
семьи остались в эвакуации. Наше с мамой место было в углу зрительного зала.
Дали нам карточки на пуд картошки, мама с утра до ночи работала на
заводе, я должна была получить эту картошку. Полдня простояла в очереди, а
потом четыре или пять кварталов тянула мешок по земле, поднять его я не
могла. В транспорт детей не пускали, потому что начался грипп, и объявили
карантин. Как раз в эти дни... Как ни просилась - меня не пустили в автобус.
Когда осталось лишь перейти дорогу перед нашим общежитием, сил уже не
хватило, упала на мешок и разрыдалась. Чужие люди помогли - принесли в
общежитие меня и картошку. До сих пор я чувствую ту тяжесть... Каждый тот
квартал... Бросить картошку я не могла, в ней было наше спасение. Умерла бы,
но не бросила. Мама приходила с работы голодная, синяя.
Мысль о том, что я тоже должна помогать, мы голодаем, и мама стала
такой же худенькой, как и я, не покидала меня. Как-то совсем нечего было
есть, я решила продать наше единственное байковое одеяло и за эти деньги
купить хлеба. А детям не разрешалось торговать, и меня отвели в детскую
комнату милиции. Я сидела там, пока не сообщили маме на завод. Мама приехала
после смены, забрала меня, а я изревелась от стыда и от того, что мама
голодная, а дома нет ни кусочка хлеба. У мамы была бронхиальная астма, ночью
она страшно кашляла и задыхалась. Ей надо было проглотить хотя бы крошечку и
становилось легче. И я всегда прятала под подушку хлебный кусочек для нее,
хотя, кажется, уже сплю, но все равно помню, что под подушкой лежит хлеб, и
мне страшно хочется его съесть.
Тайком от мамы пошла устраиваться на завод. А была я такая маленькая,
типичный дистрофик, что брать меня не хотели. Стою и плачу. Кто-то сжалился,
меня взяли в цеховую бухгалтерию: заполнять наряды рабочим, брать расценку и
множить на количество деталей, начислять зарплату. Работала на машине, это
прототип нынешней счетной машины. Теперь она работает беззвучно, а тогда это
был трактор, причем она работала только с лампой. Двенадцать часов моя
голова была как на горячем солнце, а от тарахтения машины к концу дня я
глохла.
И вот произошел со мной ужасный случай: одному рабочему вместо двухсот
восьмидесяти рублей я насчитала восемьдесят. А у него было шестеро детей, и
никто мою ошибку не заметил, пока не наступил день получки. Слышу, кто-то
бежит по коридору и кричит: "Убью!" Убью! Чем я детей кормить буду?" Мне
говорят:
-- Прячься, это, наверное, тебя.
Дверь открылась, и я прижалась к машине, прятаться некуда. Вскочил
большой мужчина, в руках у него что-то тяжелое:
-- Где она?
Ему показали на меня:
-- Вот она...
Он даже к стенке прислонился.
-- Тьфу! И убить некого, у самого такие. -- Повернулся и пошел.
А я как упаду на машину. Как разревусь...
Мама работала в отделе технического контроля этого же завода. Завод наш
делал снаряды к "катюшам", снаряды были двух калибров -- шестнадцать и
восемь килограммов. Корпус снаряда под давлением проверялся на прочность.
Снаряд нужно было поднять, закрепить и дать нужное количество атмосфер. Если
корпус был качественный, шкала зашкаливала, тогда снимали и складывали в
ящики. А если некачественный, резьба не выдерживала, снаряды с воем вылетали
и летели вверх под купол, а потом падали неизвестно куда. И вот этот вой и
этот страх, когда снаряды летели... Все забивались под станки...
Мама вздрагивала и кричала по ночам. Я обниму ее, и она затихнет.
Шел к концу сорок третий год... Наша армия давно наступала... Я поняла,
что мне надо учиться. Пошла к директору завода. В кабинете у него стоял
высокий стол, меня из-за этого стола почти не видно. Начинаю приготовленную
речь:
-- Хочу уволиться с завода, мне надо учиться.
Директор разозлился:
-- Мы никого не увольняем. Сейчас - военное время.
-- Я ошибаюсь в нарядах, потому как неграмотная. Вот недавно человека
обсчитала.
-- Научишься. У меня людей не хватает.
-- А после войны нужны будут грамотные люди, а не недоучки.
-- Ах ты, козявка, -- директор поднялся из-за стола, -- все знаешь!
В школу я пошла в шестой класс. Во время уроков литературы и истории
учителя нам рассказывали, а мы сидели и вязали носки, варежки, кисеты для
армии. Вяжем и стихи учим. Хором повторяем Пушкина.
Ждали конца войны, это была такая желанная мечта, что мы с мамой даже
боялись о ней говорить. Мама была на заводе, а к нам пришли уполномоченные и
у всех спрашивали: "Что вы можете дать в фонд обороны?" Спросили и у меня.
Что у нас было? У нас ничего не было, кроме нескольких облигаций, которые
мама берегла. Все что-то дают, а как это мы не дадим?! Отдала я все
облигации.
Помню, что мама, вернувшись с работы, меня не отчитывала, она только
сказала: "Это все, что у нас было, помимо твоих кукол".
С куклами я тоже рассталась... Мама потеряла месячные хлебные карточки,
мы погибали буквально. И мне пришла в голову спасительная идея попробовать
обменять на что-нибудь мои две куклы -- большую и маленькую. Отправились с
ними на базар. Подошел старый узбек: "Сколько стоит?" Мы сказали, что нам
надо прожить месяц, у нас нет карточек. Старый узбек дал нам пуд риса. И мы
не умерли с голода. Мама поклялась: "Я куплю тебе две красивые куклы, как
только мы вернемся домой".
Когда мы вернулись в Ростов, она не сумела их мне купить, мы снова
нуждались. Она купила их мне в день окончания института. Две куклы - большую
и маленькую...
"В последние минуты они выкрикивали свои имена..."
Артур Кузеев - 10 лет
Сейчас - администратор гостиницы.
Кто-то бил в колокол... Раскачивал и раскачивал...
Церковь давно у нас закрыли, я даже не помню когда ее закрыли, там
всегда был колхозный склад. Хранили зерно. Услышав давно мертвый колокол,
деревня онемела: "Беда!" Мама... Все выбежали на улицу...
Так началась война...
Вот закрою глаза... Вижу...
По улице ведут трех красноармейцев, руки у них сзади закручены колючей
проволокой. Они в нижнем белье. Двое молодых, один старше. Идут они, опустив
головы.
Расстреливают их возле школы. На дороге. Последние минуты...
В последние минуты они стали громко выкрикивать свои имена и фамилии в
надежде, что кто-то услышит и запомнит. Передаст родным.
Я смотрел через дырку в заборе... Я запомнил...
Один - Ванечка Баллай, второй - Роман Никонов. А тот, кто был старше,
крикнул: "Да здравствует - товарищ Сталин!"
И тут же, по этой дороге двинулись грузовики. А они лежат... По ним
пошли грузовики с солдатами и дымящейся полевой кухней. Следом
велосипедисты. Кавалерия. Немцы катили и катили. Днем и ночью. Много дней.
А я повторял... Я повторял, чтобы не забыть: Ванечка Баллай, Роман
Никонов... Третью фамилию не помню...
Ночью, бывает, проснусь... Хочу вспомнить...
"Все вчетвером впряглись мы в эти саночки..."
Зина Приходько -- 4 года.
Сейчас -- рабочая.
Бомбят... Дрожит земля, дрожит наш дом...
А дом наш был небольшой, с садом. Мы спрятались в доме, закрыли ставни.
Сидим вчетвером: мои две сестрички, я и наша мама. Мама говорит, что, мол,
закрыли ставни и теперь не страшно. И мы соглашаемся, что не страшно, а сами
боимся, но не хотим расстраивать маму.
...Идем за подводой, потом нас, маленьких, кто-то посадил на узлы.
Почему-то мне казалось, что если я засну, то меня убьют, изо всех сил
старалась не закрывать глаза, а они сами закрывались. Тогда мы договорились
со старшей сестричкой, что сначала я закрою глаза, посплю, а она будет
сторожить, чтобы нас не убили, потом она заснет, и я буду сторожить. Но
заснули обе и проснулись от крика мамы: "Не пугайтесь! Не пугайтесь!"
Впереди стреляли... Кричали люди... Мама пригибала нам головы... А мы хотели
посмотреть...
Стрельба кончилась, поехали дальше. Я увидела, что в канаве возле
дороги лежат люди, и спросила у мамы:
-- Что эти люди делают?
-- Они спят, -- ответила мама.
-- А почему они спят в канаве?
-- Потому что война.
-- Значит, и мы будем спать в канаве? А я не хочу спать в канаве, --
закапризничала я.
Перестала капризничать, когда увидела, что у мамы слезы появились.
Куда мы шли, куда мы ехали, конечно, я не знала. Не понимала. Помню
только слово -- Азаричи и проволоку, к которой мама не разрешала подходить.
После войны я узнала, что мы попали в Азаричский концлагерь. Я даже ездила
потом туда, на то место. Но что там теперь увидишь? Трава, земля... Все
обыкновенное. Если что-то осталось, то только в нашей памяти...
Я, когда рассказываю, руки до крови кусаю, чтобы не плакать...
Маму откуда-то приносят и кладут на землю. Подползаем к ней, помню, что
подползаем, а не подходим. Зовем: "Мама! Мама!" Я прошу: "Мама, не спи!" А
мы уже все в крови, потому что мама в крови. Думаю: мы не понимали, что это
кровь и что такое кровь, но до нас дошло, что это что-то страшное.
Каждый день приходили машины, на них садились люди и уезжали. Мы
просили маму: "Мамочка, давай поедем на машине. Может, она едет в ту
сторону, где живет бабушка?" Почему мы вспоминали бабушку? Потому что мама
всегда говорила, что тут рядом живет наша бабушка и не знает, где мы. Она
думает, что мы в Гомеле. Мама не хотела ехать на этой машине, она
оттаскивала нас каждый раз от машины. А мы плакали, просили, уговаривали. В
одно утро она согласилась... Началась зима, мы стали замерзать...
Кусаю себе руки, чтобы не плакать. Не могу без слез...
Ехали мы долго, и кто-то маме сказал или она сама догадалась, что нас
везут на расстрел. Когда машина остановилась, всем приказали выходить. Там
был хутор, и мама спрашивает у конвоира: "Можно ли попить водички? Дети
просят пить". Он разрешил нам зайти в хату. Мы зашли в хату, хозяйка дала
большую кружку воды. Мама пьет маленькими глотками, медленно, а я думаю:
"Мне так хочется есть, отчего это маме захотелось пить?"
Выпила мама одну кружку, попросила вторую. Хозяйка зачерпнула, подала
ей и говорит, что каждое утро в лес ведут много людей, а назад никто не
возвращается.
-- А есть у вас второй выход, чтобы нам уйти отсюда? -- спрашивает
мама.
Хозяйка показала рукой -- есть. Одна дверь у нее вела на улицу, а
вторая -- во двор. Мы выскочили из этой хаты и поползли. Мне кажется, что мы
не дошли, а доползли до дома нашей бабушки. Как и сколько ползли, не помню.
Нас бабушка положила на печку, а маму на кровать. Утром мама начала
умирать. Мы сидели испуганные и не могли понять: как это мама может умереть,
оставить нас, когда нет папы? Помню, что мама подозвала нас, улыбнулась:
-- Никогда не ссорьтесь, дети.
А зачем нам ссориться? Из-за чего? Игрушек никаких. Большой камешек был
у нас куклой. Не было конфет. Не было мамы, чтобы пожаловаться.
Утром бабушка завернула маму в большую белую простыню и положила на
саночки. Все вчетвером впряглись мы в эти саночки...
Простите... Не могу больше... Плачу...
"Эти два мальчика стали легонькие, как воробьи..."
Рая Ильинковская -- 14 лет.
Сейчас -- преподаватель логики.
Я не забуду, как пахли липы в родном Ельске...
В войну все, что было до войны, казалось самым прекрасным на свете. Так
это во мне и осталось навсегда. По сию пору.
Из Ельска эвакуировались -- мама, я и младший брат. Остановились в селе
Грибановка под Воронежем, думали там ждать конца войны, но через несколько
дней после того, как мы приехали, немцы подошли к Воронежу. Следом за нами.
Сели в товарняк, сказали нам, что повезут всех далеко на восток. Мама
утешала нас так: "Там будет много фруктов". Ехали долго, потому что часто
стояли на запасных путях. Где и сколько стоять будем, никогда не знали,
поэтому с большим риском выскакивали на станциях, чтобы взять воды. Горела у
нас "буржуйка", на весь вагон варили на ней ведро пшенной каши. Сколько
ехали, столько ели эту кашу.
Поезд встал на станции Курган-Тюбе... Под Андижаном... Меня поразила
незнакомая природа и поразила так сильно, что на какое-то время я даже
забыла о войне. Все цвело, пылало, было столько солнца. Я опять стала
веселая. Ко мне все вернулось, все прежнее.
Привезли нас в колхоз "Кызыл юл". Сколько времени прошло, а все
названия помню. Даже сама удивляюсь, что не забыла. Помню, как тогда
заучивала, повторяла непривычные слова. Стали мы жить в школьном спортзале,
вместе восемь семей. Местные жители принесли нам одеяла и подушки. Узбекские
одеяла шьются из разноцветных кусочков, подушки набиваются хлопком. Я быстро
научилась собирать охапки сухих стеблей хлопчатника -- им топили.
Мы не сразу поняли, что и здесь война. Дали нам немного муки, но этого
мало, ненадолго хватило. Стали голодать. Узбеки тоже голодали. Вместе с
узбекскими мальчишками мы бегали за телегами, и о счастье! - если что-то с
телеги упадет. Самой большой радостью для нас был жмых, жмых из льна, а из
хлопковых зерен он желтый, похож на гороховый, очень твердый.
Брату Вадику было шесть лет, его мы оставляли дома одного, а с мамой
шли на работу в колхоз. Окучивали рис, собирали хлопок. С непривычки у меня
болели руки, ночью я не могла уснуть. Вечером возвращаемся с мамой домой,
навстречу нам несется Вадик, и через плечо на веревочке у него болтаются три
воробья, а в руках рогатка. Он уже помыл свои "охотничьи" трофеи в речке и
ждет маму, сейчас начнем варить суп. Гордый такой! Едим мы с мамой суп и
нахваливаем, а воробьи такие худые, что в кастрюльке ни жиринки не блестит.
Над кастрюлей блестят только счастливые глаза брата.
Дружил он с узбекским мальчиком, однажды тот пришел к нам со своей
бабушкой. Смотрит она на мальчиков, кивает головой и что-то говорит маме.
Мама не понимает, но тут зашел бригадир, он знал русский язык. Он нам
перевел: "Она со своим Богом разговаривает, с Аллахом. И жалуется ему, что
война -- это дело мужчин, воинов. Зачем же детям страдать? Как он допустил,
что эти два мальчика стали легонькие, как воробьи, в которых они стреляют из
рогаток?" Бабушка высыпает на стол горсть золотых сушеных урючин: твердые и
сладкие, как сахар! Их можно долго сосать, откусывать по маленькому кусочку,
а потом расколоть косточку и съесть хрустящее зернышко.
Внук ее смотрит на эти урючины, и глаза у него тоже голодные. Горят!
Мама растерялась, бабушка погладила ей руку, успокоила, прижала внука к
себе. "У него всегда есть пиала катека, потому что он живет дома, с
бабушкой", -- перевел бригадир. Катек -- это кислое козлиное молоко. Нам с
братом, сколько мы были в эвакуации, казалось, что ничего нет на свете
вкуснее.
Они уходят, бабушка и мальчик, а мы сидим за столом, все трое. Никто не
решается первым протянуть руку к золотым урючинам...
"Стеснялся, что ботинки у меня девчоночьи..."
Марлен Робейчиков -- 11 лет.
Сейчас -- заведующий отделом горисполкома.
Войну я увидел с дерева...
Взрослые нам не разрешали, а мы все равно залезали на деревья и
наблюдали за воздушными боями с высоких елок. Плакали, когда горели наши
самолеты, а страха не было, как будто смотрели кино. На второй или на третий
день собрали общую линейку, и директор объявил, что наш пионерский лагерь
эвакуируется. Мы уже знали. что горит от бомб Минск, и домой нас не повезут,
повезут куда-то дальше от войны.
Я хочу рассказать... Как мы собирались в дорогу... Велели нам взять
чемоданы и сложить в них только самые необходимые вещи: маечки, рубашки,
носки, носовые платки. Упаковали мы их, а наверх каждый положил свой
пионерский галстук. В детском воображении рисовалось: встретят нас немцы,
откроют чемоданы, а там лежат красные галстуки... Так мы отомстим им за
все...
Состав наш шел быстрее войны...