Борис Акунин. Любовник смерти --------------------------------------------------------------------------- © Copyright Борис Акунин WWW: http://www/akunin.ru │ http://www/akunin.ru ИЗДАТЕЛЬСКИЙ ДОМ "ЗАХАРОВ", Москва, 2001 г. BiblioNet http://book.pp.ru/ & OCR WayFinder │ http://book.pp.ru/ ---------------------------------------------------------------------------- дикенсовский детектив КАК СЕНЬКА ВПЕРВЫЕ УВИДАЛ СМЕРТЬ Сначала-то ее, конечно, не так звали, а обыкновенно, как полагается. Маланья там или, может, Агриппина. И фамилия тоже имелась. Как же без фамилии? Это вон у Жучки, что по двору бегает, фамилии нет, а у человека беспременно должна быть, на то он и человек. Но когда Сенька Скорик ее впервые увидал, прозванье у нее было уже нынешнее. Никто по-другому про нее не говорил, имени-фамилии не помнил. А увидал он ее так. Сидели с пацанами на скамейке, перед дерюгинской бакалейкой. Курили табак, лясы точили. Вдруг подъезжает шарабан: шины дутые, спицы в золотой цвет крашенные, верх желтой кожи. И выходит из него девка, каких Сенька никогда еще не видывал, даже на Кузнецком мосту, даже на Красной площади в престольный праздник. Нет, не девка, а девушка или, правильнее сказать, дева. Черные косы на голове венцом уложены, на плечах шелковый многоцветный платок, и платье тоже шелковое, переливчатое, но дело не в платке и не в платье. Очень уж у ней лицо было такое... даже не выскажешь, какое. Посмотришь - и обомлеешь. Ну, Сенька и обомлел. - Это что за фря? - спросил и, чтоб виду не подать, сплюнул через стиснутые зубы в сторону (дальше всех этак цыкнуть мог, на целую сажень - рот-то с щербиной, удобно). Проха в ответ: мол, сразу видать, что ты, Скорик, у нас недавно. (Сенька и правда на Хитровке тогда еще только приживался, недели две как с Сухаревки деру дал). Сам ты, говорит, фря. Это ж Смерть! Сенька сразу не сообразил, при чем тут смерть. Подумал, у Прохи присказка такая - мол, смерть до чего хороша. И то - хороша была, не оторвешься. Лоб высокий, чистый. Брови коромыслицами, кожа белая, губы алые, а глаза - ух, что за глаза. Сенька такие видал на Конной площади, у лошадей туркестанской породы: большие, влажные и при этом будто огоньками светятся. Только у девушки-девы, что из шарабана вышла, глаза еще лучше были, чем у тех лошадей. Глядит Сенька на расчудесную особу, глазами хлопает, а Михейка Филин табачную крошку с губы смахнул и локтем в бок: ты, говорит, Скорик, пялься да меру знай. А то тебе Князь ухи обрежет и жрать заставит, как тогда барышника волоколамского заставил. Тоже Смерть ему приглянулась, барышнику-то. Вот и допялился. И опять Сенька про "смерть" не слобастил - очень уж сожранными ушами заинтересовался. - И чего этот барышник, сожрал? - удивился он. - Я бы нипочем не стал. Проха пива из горлышка отхлебнул. Стал бы, говорит. Если б Князь тебя по-хорошему попросил, по-вежливому, стал бы как миленький и еще спасибочки сказал, оченно вкусно. Барышник одно ухо-то пожевал-пожевал, проглотить не может, а Князь ему уж второе оттяпал и сует. И, чтоб поторапливался, пером в брюхо покалывает. После у волоколамца башка вся загноилась, распухла. Повыл пару деньков, да и подох, так и не доехал до своего Волоколамска. Во как у нас на Хитровке-то. Ты, Скорик, мотай на ус. Про Князя Сенька, само собой, слыхал, хоть и терся на Хитровке недолгое время. Про Князя кто ж не слыхал? Самый рисковый на всю Москву налетчик. На рынках про него говорят, в газетах пишут. Псы на него охотятся, да только когти у них коротки. Хитровка, она своего не выдаст - знает, что с выдавалыциками бывает. А ухо свое жрать я все одно бы не стал, подумал Сенька. Лучше уж на нож. - Она чего, Князева маруха, что ли? - спросил он про удивительную деву - так, из любопытства. Решил про себя, что глазеть на нее больше не будет, больно нужно. Да и не на кого было, она уже в лавку вошла. "Фто ли", передразнил Проха (из-за выбитого зуба у Сеньки не все слова как надо выговаривались). Сам ты, говорит, маруха. На Сухаревке кто пацана марухой обзывал - за такое сразу метелили без пощады, и Сенька прицелился было вмазать Прохе в костлявую харю, но передумал. Во-первых, может, у них тут на Хитровке другие обыкновения и сказано было не в обиду. Во-вторых, Проха - парнище здоровенный, тут еще поглядеть, кто кого отметелит. А в-третьих, очень уж хотелось про девушку эту послушать. Ну Проха поломался немножко и рассказал. Жила она, как положено, при отце-матери, не то в Доброй Слободе, не то на Разгуляе, короче, где-то в той стороне. Девка выросла видная, сладкая, от женихов отбою не было. Ну и сосватали ее, как в возраст вошла. Ехали они венчаться в церковь, она и жених ее. Вдруг два кобеля черных, агромадных, прямо перед санями через дорогу - шмыг. Если б тогда догадаться, да молитву прочесть, глядишь, по-другому бы сложилось. Или хоть бы крестом себя осенить. Только никто не догадался или, может, не успели. Лошади кобелей черных напугались, понесли, и на повороте бултых с бережка в Яузу. Жениха насмерть раздавило, кучер потоп, а девке ничего, ни царапки. Ладно, всяко бывает. Повезли его хоронить, парня этого. Она, невеста, рядом с гробом шла. Убивалась ужас как - очень, говорят, его любила. А как стали через мост переезжать, напротив того самого места, где все приключилось, она вдруг как крикнет - прощай, мол, народ христианский - да через оградку, да с моста головой вниз. Накануне приморозило, на реке лед толстенный, так что по всему следовало ей себе башку вдребезги расколотить или шею переломать. Но вышло по-другому. Попала она прямиком в полынью, сверху ледком чуть-чуть заросшую и снежком припорошенную. Ушла под воду с головкой, и нет ее. Ну, все думают, потопла. Бегают, руками машут. А ее, утопленницу-то, подо льдом саженей с полета проволокло, да из проруби, где бабы белье стирали, выкинуло. Подцепили ее багром или чем там, вытащили. Она по виду как мертвая была, белая вся, но полежала, отогрелась и опять хоть бы что ей. Живехонькая. За такую кошачью живучесть прозвали ее Живая, а иные называли Бессмертной, но это еще не окончательное ее прозвище было. Потом поменялось. Проходит год или, может, полтора, родители ее давай снова замуж выдавать. Девка-то пуще прежнего расцвела. Посватался купчина один, немолодой, но сильно богатый. Ей-то, Живой, все равно было, за купчину так за купчину. Кто ее тогда знал, сказывают, что скучала она очень о женихе своем - о том, первом, что расшибся. И что же? Новый жених за день до свадьбы, в церкви, на утренней, как захрипит, руками заполощет - и брык набок. Ногой подергал, губами пошлепал, и со святыми упокой. Кондрашка его прихватил. После этого случая замуж она ходить больше не стала, а в скором времени сбежала из родительского дома с барином одним, из военных. Стала у него в доме жить, на Арбате. И совсем краля сделалась: одевалась по-господски, к отцу-матери приезжала в лаковой коляске, с кружевным зонтиком. Офицер даром что жениться на ней не мог, благословения от отца ему на это не было, а души в ней не чаял, безумно ее обожал. Но только и третьего она сгубила. Был он, барин этот, крепкий собой молодец, кровь с молоком, а как пожил с нею сколько-то, вдруг начал чахнуть. Бледный стал, хилый, ноги его не держат. Доктора с ним бились-бились. И на воды его, и в заграницы, да все попусту. Сказывали, рак в нем какой-то завелся и клешнями своими всю внутреннюю ему разодрал. Ну а как она офицера своего схоронила, тут уж до всех, даже до самых недоумных дошло: неладно с девкой. Тогда-то прозвище ей и переменили. Назад в слободу ей ходу не было, да и не хотела она. Жизнь у ней пошла совсем другая. Обычный народ ее сторонился. Она мимо идет - крестятся, да через плечо плюют. А клеились к ней известно кто - фартовые ребята, отчаянные, кому и смерть нипочем. Она ведь, как из барина того сок весь высосала, вон какая стала, сам видал. Можно сказать, первая на всю Москву раскрасавица. Так дальше и пошло. Кольша Штырь (забироха был знаменитый, на Мещанах промышлял) с ней месяца два погулял - свои же ребята его на ножи поставили, слам не поделили. Потом Яшка Костромской был, конокрад. Чистокровных рысаков прямо из конюшен уводил, цыганам продавал за огромные деньжищи. Иной раз в карманах по нескольку тыщ носил. Ничего для нее не жалел, прямо в золоте купал. Застрелили Яшку псы легавые, полгода тому. Теперь вот Князь с ней. Месяца три уже. То-то он и куражится, то-то и беснуется. Раньше был вор как вор, а ныне ему человека кончить, что муху раздавить. Все потому что со Смертью связался и понимает: недолго ему теперь землю топтать. Присказка есть: позвал смерть в гости, будешь на погосте. Прозвище - оно неспроста дается, да еще такое. - Что за прозвище-то? - не выдержал Сенька, слушавший рассказ с разинутым ртом. - Ты, Проха, так и не сказал. Проха на него вылупился, костяшками себя по лбу постучал. Ну ты, говорит, сырой-непропеченный. И чего тебя только Скориком кличут? Я ж тебе, говорит, битый час толкую. Смерть - вот какое у ней прозвище. Все ее так зовут. Она ничего, привыкла, откликается. КАК СЕНЬКА СТАЛ ХИТРОВАНЦЕМ Это Проха думал, что у Сеньки кличка такая - Скорик. Пацан шустрый, глазами во все стороны стреляет и на ответ ловкий, за словом в карман не полезет, оттого и прозвали. А на самом деле у Сеньки прозвище от фамилии взялось. Так родителя именовали: Скориков Трифон Степанович. А как теперь именуют, одному Богу известно. Может, он теперь и не Трифон Степаныч вовсе, а какой-нибудь ангел Трифаниил. Хотя папаша в ангелы навряд ли попал - все ж таки выпивал сильно, хоть и добрый был человек. А вот мамка, та всенепременно где-нибудь неподалеку от Светлого Престола обретается. Сенька часто про это думал, кто из родных куда попал. Насчет отца сомневался, а про мать и братиков-сестричек, что вместе с родителями от холеры преставились, уверен был и даже о Царствии Небесном для них не молил - знал, и без того там они. Холера к ним в слободу три года тому наведалась, много кого с собой забрала. Из всех Скориковых только Сенька и брат Ваня на белом свете зацепились. К добру ли, к худу ли - это еще как посмотреть. Для Сеньки-то скорее к худу, потому что жизнь для него с тех пор совсем другая пошла. Папаша приказчиком служил при большом табачном магазине. Жалованье имел хорошее, табак бесплатно. В малолетстве Сенька всегда одет-обут был. Как говорится, брюхо сыто и рожа мыта. Грамоте и арифметике в положенный срок обучен, даже в Коммерческое училище полгода отходить успел, но как осиротел, учение кончилось. Да ляд бы с ним, с учением, невелика потеря, не о нем печаль. Брату Ваньке повезло, его взял к себе мировой судья Кувшинников, что у папаши всегда английский табак покупал. У судьи жена была, а детей не было, вот он Ванятку и забрал, потому что маленький и пухленький. А Сенька уж большой был, мосластый, судье такой без интересу. И забрал к себе Сеньку двоюродный дядька Зот Ларионыч на Сухаревку. Там-то Скорик от рук и отбился. А как было не отбиться? Дядька, гад брюхатый, держал впроголодь. За стол с семьей не сажал, даром что родная кровь. По субботам драл - бывало, что за дело, но чаще просто так, для куражу. Жалованья не давал никакого, хотя Сенька в лавке надрывался не хуже прочих рассыльных, кому по восьми рублей плачивалось. А обидней всего, что по утрам Сенька должен был за троюродным братом Гришкой ранец в гимназию таскать. Гришка идет себе впереди важный, конфекту ландриновую сосет, а Сенька, значит, за ним тащится, будто крепостной в стародавние времена, с тяжеленным ранцем (Гришка иной раз от озорства еще нарочно кирпич внутрь засовывал). Его бы, Гришку этого, как чирей выдавить, чтоб нос не драл и леденцами делился. Или тем самым кирпичом по макушке, а нельзя, терпи. Ну, Сенька и терпел, сколько мог. Считай, три года целых. Конечно, и отыгрывался тоже, когда мог. Нужно ведь и душе облегчение давать. Как-то раз Гришке в подушку мышонка запустил. Тот ночью на свободу прогрызся, да у троюродного братца в волосах запутался. То-то крику среди ночи было. И ничего, никто на Сеньку не подумал. Или вот на последней масленой, когда в доме всего напекли-наварили-нажарили, а сироте дали два блинка дырявых да постного маслица самую малость, Скорик осерчал и в котелок с густыми щами отвару овсяного, что от запору дают, плеснул. Побегайте-ка, жирномясые, до ветру, растряситесь. И тоже с рук сошло - на сметану несвежую подумали. Когда получалось, мелочь всякую из лавки таскал: нитки там, ножницы или пуговицы. Чего можно, на Сухаревском толчке продавал, вовсе ненужное выкидывал. Тут, бывало, что и драли, но по одному только подозрению - впрямую уличен ни разу не был. Зато уж когда погорел, то жарко, с дымом и огненными искрами. А все жалостливое сердце, из-за него, глупого, позабыл Сенька о всегдашней осторожности. Получил весточку от братца Вани, про которого три года слыхом не слыхивал. Часто тешился, представляя, как Ванюше, счастливчику, у судьи Кувшинникова хорошо, не то что Сеньке. А тут, значит, письмо. Как дошло - удивительно. На конверте обозначено: "На Москву в Сухаревку братику Сене што у дядя Зота жывет". Это хорошо у Зот Ларионыча на Сухаревской почте знакомый почтарь служит, догадался и принес, дай ему Бог здоровья. Письмо было вот какое. "Милой братик Сеня как ты живош. А я живу очен плохо. Миня учуг писать буквы а исчо ругают и обижают хотя у миня скоро ден ангела. А я у них как лошадку просил а они нивкакую. Приежай и забири миня от этих недобрых людей. Твой братик Ванюша". Сенька как прочитал - руки затряслись и слезы из глаз. Вот тебе и счастливчик! А судья-то хорош! Дитенка малого изводит, игрушку купить жидится. Чего тогда сироту на воспитание брал? В общем, очень за Ванятку обиделся и решил, что будет ирод последний, если брата в таком мучительстве бросит. Обратного адреса на конверте не было, но почтарь сказал, что штемпель теплостанский, это за Москвой, от Калужской заставы верст десять будет. А уж где там судья живет, это на месте спросить можно. Решал Скорик недолго. Как раз назавтра и Иоанн выпадал, Ванюшкины именины. Собрался Сенька в дорогу, брата выручать. Если Ваньке совсем плохо - с собой забрать. Лучше уж вместе горе мыкать, чем поврозь. Присмотрел в игрушечном магазине на Сретенке кобылку лаковую, с мочальным хвостом и белой гривой. Красоты несказанной, но дорогущая - семь рублей с полтинничком. В полдень, когда у дядьки Зота в лавке один глухой Никифор остался, подцепил Сенька гвоздем замок на кассе, вынул восемь рублей и давай Бог ноги. Про расплату не думал. Было у Скорика такое намерение - вовсе к дядьке не возвращаться, а уйти с братом Ванько на вольное житье. К цыганам в табор или еще куда, там видно будет. Шел до этих самых Теплых Станов ужас сколько, все ноги оттоптал, да и кобыла деревянная чем дальше, тем тяжелей казалась. Зато дом судьи Кувшинникова отыскал легко, первый же теплостанский житель указал. Хороший был дом, с чугунным козырьком на столбах, с садом. В парадную дверь не полез - посовестился. Да, поди, и не впустили бы, потому что после долгой дороги был Сенька весь в пылище, и рожа поперек рассечена, кровью сочится. Это за Калужской заставой, когда с устатку прицепился сзади к колымаге, кучер, гнида, ожег кнутом, хорошо глаз не выбил. Присел Сенька на корточки напротив дома, стал думать, как дальше быть. Из открытых окон сладко потренькивало - кто-то медленно, нескладно подбирал какую-то неизвестную Сеньке песню. Иногда слышался звонкий голосок, не иначе Ваняткин. Наконец, осмелев, Скорик подошел, встал на приступку, заглянул через подоконник. Увидел большую красивую комнату. У здоровенного полированного ящика ("пианино" называется, в училище тоже такое было) сидел кудрявый малолеток в матросском костюмчике, шлепал розовыми пальчиками по клавишам. Вроде Ванька, а вроде и не он. Собой гладенький, свеженький - хоть заместо пряника ешь. Рядом барышня в стеклышках, одной рукой листки в тетрадке на подставочке переворачивает, другой рукой пацаненка по золотистой макушке гладит. А в углу игрушек видимо-невидимо, и лошадок этих, куда побогаче Сенькиной, три штуки. Не успел Скорик в толк взять, что за непонятность такая - как вдруг из-за угла коляска выкатывает, парой запряженная. Едва успел соскочить, прижаться к забору. В коляске сидел сам судья Кувшинников, Ипполит Иванович. Сенька его сразу признал. Ванька из окна высунулся, да как закричит: - Привез? Привез? Судья засмеялся, на землю слез. Привез, говорит. Неужто не видишь. Как, говорит, звать ее будем? И только теперь Сенька разглядел, что к коляске сзади жеребенок привязан, рыжий, с круглыми боками. Даже не жеребенок, а вроде как взрослая лошадь, но только маленькая, не многим боле козы. Ванька давай верещать: "Пони! У меня будет настоящий пони!" А Сенька повернулся и побрел себе обратно к Калужской заставе. Савраску деревянную оставил в траве у обочины, пускай пасется. Ваньке не нужна - может, другому какому ребятенку сгодится. Пока шел, мечтал, как пройдет сколько-то времени, вся Сенькина жизнь чудесно переменится, и приедет он сюда снова, в сияющей карете. Вынесет лакей карточку с золотыми буквами, на которой про Сеньку все в лучшем виде прописано, и эта барышня, со стеклышками, скажет Ванятке: мол, Иван Трифонович, к вам братец пожаловали, с визитом. А на Сеньке костюм шевиотовый, гамаши на пуговках и палочка с костяным набалдашником. Дотащился до дому уже затемно. Лучше б вовсе не возвращался - сразу сбежал. Дядька Зот Ларионыч прямо с порога так звезданул, что искры из глаз, и зуб передний высадил, через который теперь плевать удобно. После, когда Сенька упал, Зот Ларионыч его еще ногами по ребрам охаживал и приговаривал: это цветочки, ягодки впереди. В полицию, кричал, на тебя нажаловался, господину околоточному заявлению отписал. За воровство в тюрьму пойдешь, кур-вин сын, там тебе ума пропишут. И еще грозился-лаялся по-всякому. Ну Скорик и сбежал. Когда дядька, руками-ногами махать умаявшись, стал со стены коромысло снимать, на чем бабы воду носят, дунул Сенька из сеней, сплевывая кровянку и размазывая по роже слезы. Ночь протрясся от холода на Сухаревском рынке, под возом сена. Страсть до чего жалко себя было, ребра ныли, морда побитая болела и еще очень жрать хотелось. Полтинник, что от кобылы остался, Сенька еще вчера проел и теперь у него в кармане, как в присказке, обретались голый в бане, вошь на аркане, да с полбанки дыр от баранки. На рассвете ушел с Сухаревки, от греха подальше. Коли Зот Ларионыч в околоток ябеду накатал, зацапает Сеньку первый же городовой и в кутузку, а оттуда нескоро выйдешь. Надо было подаваться туда, где Скорикова личность не примелькалась. Пошел на другой рынок, что на Старой-Новой площади, под Китайгородской стеной. Терся близ обжорного ряда, вдыхал носом запах печева, глазами постреливал - не зазевается ли какая из торговок. Но стянуть робел - все же никогда вот так, в открытую не воровал. А ну как поймают? Утопчут ногами так, что Зот Ларионыч родной мамушкой покажется. Бродил по рынку, от улицы Солянки держался в стороне. Знал, что там, за нею, Хитровка, самое страшное на Москве место. На Сухаревке, конечно, тоже фармазонщиков и щипачей полно, только куда им до хитровских. Вот где, рассказывали, жуть-то. Кто чужой сунься - враз догола разденут, и еще скажи спасибо, если живой ноги унесешь. Ночлежки там страшенные, с подвалами и подземными схронами. И каторжники там беглые, и душегубы, и просто пьянь-рвань всякая. Еще говорили, если какие из недоростков туда забредут, с концами пропадают. Будто бы есть там такие люди особые, хапуны называются. Хапуны эти мальчишек, которые без провожатых, отлавливают и по пяти рублей жидам с татарами в тайные дома на разврат продают. Потом-то оказалось - брехня это. То есть про ночлежки и рвань правда, а хапунов никаких на Хитровке нету. Когда Сенька своим новым братанам про хапунов брякнул, то-то смеху было. Проха сказал, кто из пацанов желает легкую деньгу сшибить - это заради Бога, а насильно мальцов поганить ни-ни, Обчество такого не дозволяет. Прирезать по ночному времени - это запросто. Спьяну или если какой баклан сдуру залетит. Недавно вот нашли в Подкопаевском одного: башка всмятку, пальцы прямо с перстнями поотрезаны и глаза выколоты. Сам виноват. Не лезь, куда не звали. На то и кот, чтоб мыши не жирели. Зачем глаза-то колоть? - испугался Сенька. А Михейка Филин смеется: поди, спроси у тех, кто колол. Но разговор этот уже после был, когда Сенька сам хитрованцем сделался. Быстро все вышло и просто - можно сказать, чихнуть не успел. Примеривался Скорик, в сбитенном ряду, чего бы утырить, храбрости набирался, а тут вдруг шум, гам, крик. Баба какая-то орет. Караул, мол, обокрали, кошель вынули, держи воров! И двое пацанов, Сенькиных примерно лет, несутся прямо по прилавкам, только миски да кружки из-под сапог разлетаются. Одного, который пониже, сбитенщица ручищей за пояс схватила, да на землю и сдернула. Попался, кричит, волчина! Ну ужо будет тебе! А второй воренок, востроносый, с лотка спрыгнул, и тетке этой рраз кулаком в ухо. Она сомлела и набок - брык (у Прохи завсегда при себе свинчатка, это Сенька потом узнал). Востроносый дернул второго за руку, дальше бежать, но к ним уже со всех четырех сторон подступались. За сбитенщицу ушибленную, наверно, до смерти бы обоих уходили, если б не Скорик. Как Сенька заорет: - Православные! Кто рупь серебряный обронил? Ну, к нему и кинулись: я, я! А он меж протянутых рук проскользнул и ворятам, на бегу: - Что зявитесь? Ноги! Они за ним припустили, а когда Сенька подле подворотни замешкался, обогнали и рукой махнули - за нами, мол, давай. В тихом месте отдышались, поручкались. Михейка Филин (тот, что поменьше и пощекастей) спросил: ты чей, откуда? Сенька в ответ: - Сухаревский. Второй, что Прохой назвался, оскалился, будто смешное услыхал. А чего, говорит, тебе на Сухаревке не сиделось? Сенька молча сплюнул через выбитый зуб - не успел тогда еще с обновой обвыкнуться, но все равно аршина на три, не меньше. Сказал скупо: - Нельзя мне там больше. Не то в тюрьму. Пацаны поглядели на Скорика уважительно. Проха по плечу хлопнул. Аида, говорит, с нами жить. Не робей, с Хитровки выдачи нет. КАК СЕНЬКА ОБЖИВАЛСЯ НА НОВОМ МЕСТЕ С пацанами, значит, жили так. Днем ходили тырить, ночью - бомбить. Тырили все больше на той же Старой площади, где рынок, или на Маросейке, где торговые лавки, или на Варварке, у прохожих, иногда на Ильинке, где богатые купцы и биржевые маклеры, но дальше ни-ни. Проха, старшой, называл это "в одном дере от Хитровки" - в смысле, чтоб в случае чего можно было дернуть до хитровских подворотен и закоулков, где тырщиков хрен поймаешь. Тырить Сенька научился быстро. Дело легкое, веселое. Михейка Филин "карася" высматривал - человека пораззявистей - и проверял, при деньгах ли. Такая у него, у Филина, работа была. Пройдет близехонько, потрется и башкой знак подает: есть, мол, лопатник, можно. Сам никогда не щипал - таланта у него такого в пальцах не было. Дальше Скорик вступал. Его забота, чтоб "карась" рот разинул и про карманы позабыл. На то разные заходцы имеются. Можно с Филиным драку затеять, народ на это поглазеть любит. Можно взять и посередь мостовой на руках пройтись, потешно дрыгая ногами (это Сенька сызмальства умел). А самое простое - свалиться "карасю" под ноги, будто в падучей, и заорать: "Лихо мне, дяденька (или тетенька, это уж по обстоятельствам). Помираю!" Тут, если человек сердобольный, непременно остановится посмотреть, как паренька корчит; а если даже сухарь попался и дальше себе пойдет, так все равно оглянется - любопытно же. Прохе только того и надо. Чик-чирик, готово. Были денежки ваши, стали наши. Бомбить Сеньке нравилось меньше. Можно сказать, совсем не нравилось. Вечером, опять-таки где-нибудь поближе к Хитровке, высматривали одинокого "бобра" (это как "карась", только выпимши). Тут опять Проха главный. Подлетал сзади и с размаху кулаком в висок, а в кулаке свинчатка. Как свалится "бобер", Скорик с Филином с двух сторон кидались: деньги брали, часы, еще там чего, ну и пиджак-штиблеты тоже сдергивали, коли стоющие. Если же "бобер" от свинчатки не падал, то с таким бугаиной не вязались: Проха сразу улепетывал, а Скорик с Филином и вовсе из подворотни носу не совали. Тоже, в общем, дело нехитрое - бомбить, но противное. Сеньке сначала жутко было - ну как Проха человека до смерти зашибет, а потом ничего, привык. Во-первых, все ж таки свинчаткой бьет, не кастетом и не кистенем. Во-вторых, пьяных, известно, Бог бережет. Да и башка у них крепкая. Слам продавали сламщикам из бунинской ночлежки. Иной раз на круг рублишка всего выходил, в удачный же день до пяти червонцев. Если рублишка - ели "собачью радость" с черняшкой. Ну а если при хорошем хабаре, тогда шли пить вино в "Каторгу" или в "Сибирь". После полагалось идти к лахудрам (по-хитровски "мамзелькам"), кобелиться. У Прохи и у Филина мамзельки свои были, постоянные. Не марухи, конечно, как у настоящих воров - столько не добывали, чтоб только для себя маруху держать, но все-таки не уличные. Иной раз пожрать дадут, а то и в долг поверят. Сенька тоже скоро подрунькой обзавелся, Ташкой звать. Проснулся Сенька в то утро поздно. Спьяну ничего не помнил, что вчера было. Глядит - комнатенка маленькая, в одно занавешенное окошко. На подоконнике горшки с цветами: желтыми, красными, голубыми. В углу, прямо на полу, баба какая-то жухлая, костлявая валяется, кашлем бухает, кровью в тряпку плюет - видно, в чахотке. Сам Сенька лежал на железной кровати, голый, а на другом конце кровати, свернув ноги по-турецки, сидела девчонка лет тринадцати, смотрела в какую-то книжку и цветы раскладывала. Притом под нос себе что-то приговаривала. - Ты чего это? - спросил Сенька осипшим голосом. Она улыбнулась ему. Гляди, говорит, это белая акация - чистая любовь. Красный бальзамин - нетерпение. Барбарис - отказ. Он подумал, малахольная. Не знал еще тогда, что Ташка цветочный язык изучает. Подобрала где-то книжонку "Как разговаривать при посредстве цветов", и очень ей это понравилось - не словами, а цветами изъясняться. Она и трешницу, что от Сеньки за ночь получила, почти всю на цветы потратила. Сбегала с утра на базар, накупила целую охапку всякой травы-муравы и давай раскладывать. Такая уж она, Ташка. Сенька у ней тогда чуть не весь день провел. Сначала лечился, рассол пил. Потом поел хлеба с чаем. А после уже так сидели, без дела. Разговаривали. Ташка оказалась девка хорошая, хоть и не без придури. Взять хоть цветы эти или мамку ее, пьянчужку горькую, чахоточную, ни на что негодную. Чего с ней возиться, зря деньги переводить? Все одно помрет. А вечером, перед тем как на улицу идти, Ташка вдруг говорит: Сень, мол, а давай мы с тобой будем товарищи. Он говорит: - Давай. Сцепились мизинцами, потрясли, потом в уста поцеловались. Ташка сказала, что так между товарищами положено. А когда Сенька после поцелуя начал ее лапать, она ему: ты чего, говорит. Мы ж товарищи. Товарища кобелить - последнее дело. Да и не нужно тебе со мной, у меня французка, от приказчика одного подцепила. Будешь со мной вакситься - нос твой сопливый отвалится. Сенька переполошился: - Как французка? Чего ж ты вчера не сказала? Вчера, говорит, ты мне никто был, клиент, а теперь мы товарищи. Да ничего, Сенька, не пужайся, болезнь эта не ко всякому пристает и редко, когда с одного раза. Он малость успокоился, но жалко ее стало. - А ты как же? Подумаешь, говорит. У нас таких много. Ничего, живут себе. Иные мамзельки с французкой до тридцати годов доживают, а кто и дольше. По мне так и тридцать больно много. Вон мамке двадцать восьмой годок, а старуха совсем - зубы повыпали, в морщинах вся. По правде сказать, Скорик только перед пацанами Ташку мамзелью звал. Стыдно было правду сказать - засмеют. Да ладно, чего там. Кобелить кого хочешь можно, была бы трешница, а другого такого товарища где возьмешь? Короче, выходило, что жить можно и на Хитровке, да еще получше, чем в иных прочих местах. Тоже и здесь, как везде, имелись свои законы и обыкновения, которые нужны, чтоб людям было способнее вместе жить, понимать, что можно, а чего нельзя. Законов много. Чтоб все упомнить, это долго на Хитровке прожить надо. По большей части порядки простые и понятные, самому допереть можно: с чужими как хошь, а своих не трожь; живи-поживай, да соседу не мешай. Но есть такие, что сколько голову ни ломай, не усмыслишь. Скажем, если кто допрежь третьего часа ночи кочетом крикнет - из озорства, или спьяну, или так, от дури, - того положено бить смертным боем. Зачем, почему, никто Сеньке разъяснить не сумел. Было, верно, когда-то какое-нибудь в этом значение, но теперь уже и старые старики не вспомнят, какое. Однако орать петухом среди ночи все одно нельзя. Или еще. Буде какая мамзелька начнет для форсу зубы магазинным порошком чистить и клиент ее в том уличит - имеет полное право все зубья ей повыбить, и мамзелькин "кот" такой ущерб должен стерпеть. Мелом толченым чисти, если покрасоваться желаешь, а порошком не моги, его немцы придумали. Хитровские законы, они двух видов: от прежних времен, как в старину заведено было, и новые - эти объявлялись от Обчества, по необходимости. Вот, к примеру, конка по бульвару пошла. Кому на ней работать - щипачам, что пальцами карманы щиплют, или резунам, что монетой заточенной режут? Обчество посовещалось, решило - резунам нельзя, потому на конке одна и та ж публика ездит, ей тогда карманов не напасешься. Обчество состояло из "дедов", самых почтенных воров и фартовых, кто с каторги вернулся или так, по старческой немощи, от дел отошел. Они, "деды", любую каверзную закавыку разберут и, если кто перед Обчеством провинился, приговор объявят. Кто людям жить мешает - прогонят с Хитровки. Если сильно наподличал, могут жизни лишить. Иной раз в наказание выдадут псам, да не за то, в чем истинно перед Обчеством виноват, а велят на себя чужие дела взять, за кого-нибудь из деловых. Так оно для всех справедливей выходит. Нашкодил перед Хитровкой - отслужи: себя отбели и людям хорошим помоги, а за это про тебя в тюрьме и в Сибири слово скажут. В полицию приговоренного выдавали тоже не абы кому, а только своему, Будочнику, старейшему хитровскому городовому. Будочник этот в здешних местах больше двадцати лет отслужил, без него и Хитровка не Хитровка, она на нем, можно сказать, словно земля на рыбе-кит стоит, потому как Будочник - власть, а народу совсем без власти нельзя, от этого он, народ, в забвение себя входит. Только власти должно быть немножко, самую малость, и чтоб не по бумажке правила, которую неизвестно кто и когда придумал, а по справедливости - чтоб всякий человек понимал, за что харю ваксят. Про Будочника все говорили: крут, но справедлив. Зря не обидит. В глаза все его звали уважительно, Иван Федотычем, а фамилия ему было Будников. Но Сенька так и не понял, по фамилии ему прозвище дали, или оттого что в прежние времена, говорят, всех московских городовых будочниками звали. А может, из-за того, что проживал он в казенной будке на краю Хитровского рынка. Когда обходом не вышагивал, то во всякое время сидел у себя, перед открытым окном, на площадь поглядывал, читал книжки с газетами и пил чай из знаменитого серебряного самовара с медалями, которому цена тыща рублей. И запоров в будке не имелось, вот как. А зачем Будочнику запоры? Во-первых, что от них толку, когда вокруг полно шпилечников да форточников наивысшего разбора. Им любой замок открыть - плевое дело. А во-вторых, кто же полезет у Будочника тырить, кому жизнь надоела? Все ему, служивому, из своего окошка было слыхать, все видать, а чего не увидит, не услышит - шепнут верные люди. Это ничего, Обчеством не возбраняется, потому что Будочник на Хитровке свой. Если б он не по хитровским, а по писаным законам бытовал, давно бы уж порезали его насмерть. А так, если и заберет кого в участок, то все с пониманием: стало быть, нельзя иначе, тоже и ему надо перед начальством себя показать. Только Будочник редко кого сажал - разве уж никак без этого нельзя, - а так все больше сам рученьками учил, и еще кланялись, спасибо говорили. За все годы один только раз двое фартовых на него с ножом поперли, не хитровские, а беглые, с каторги. Он обоих пудовыми своими кулачищами до смерти уделал, и была ему за это от пристава медаль, от людей полное уважение, да еще от Обчества золотые часы за неудобство. Когда Сенька малость обжился, стало ясно: не такая уж она страшная, Хитровка. И веселей тут, и свободней, а про сытней и говорить нечего. Зимой, когда похолодает, наверно, набедуешься, да только зима, она когда еще будет. КАК СЕНЬКА ПОЗНАКОМИЛСЯ СО СМЕРТЬЮ Было это дней через десять после того, как Сенька увидал Смерть впервые. Торчал он возле ее дома, что на Яузском бульваре, поплевывал на тумбу, куда лошадей привязывают, и пялился на приоткрытые окна. Знал уже, где она проживает, пацаны показали, и, по правде говоря, терся здесь не первый день. Дважды свезло, видел ее издали мельком. Один раз, тому четыре дня, Смерть из дому вышла, в платочке черном и черном же платье, села в поджидавший шарабан и поехала в церковь, к обедне. А вчера видел ее под ручку с Князем: одета барыней, в шляпе с пером. Повез ее кавалер куда-то - в ресторацию или, может, в театр. Заодно и на Князя поглядел. Что сказать - молодец хоть куда. Как-никак первый на всю Москву налетчик, шутка ли. Это генералу-губернатору Симеон Александровичу легко: родился себе царевым дядькой, вот тебе и генерал, и губернатор, а поди-ка выбейся средь всех московских фартовых на самое первеющее место. Вот уж вправду: из грязи да в князи. И ребята, кто при нем состоит, молодец к молодцу - все говорят. И будто бы совсем молодые есть, немногим старше Сеньки. Надо же, какое некоторым счастье, вот так враз, с зеленых лет к самому Князю в товарищи попасть. И почет им, и девки какие хочешь, и деньжищ немеряно, и одеваются селезнями. Сам знаменитейший налетчик, когда Сенька его увидел, был в красной шелковой рубахе, атласной жилетке цвета лимон, бархатном малиновом сюртуке; на затылке шляпа золотистой соломки; на пальцах золотые перстни с каменьями; сапожки - зеркальный хром. Заглядение! И на лицо тоже красавец хоть куда. Русый чуб вразлет, дерзкий синий глаз навыкате, меж красных губ золотой искоркой фикса посверкивает, а подбородок будто каменный и посередке ямка. Не пара - картинка, подумал Сенька и отчего-то вздохнул. То есть ничего такого себе в голове не держал, отчего вздыхать бы следовало. Ни в какие глупые мечтания не пускался, Боже сохрани. И на глаза к Смерти не лез. Хотелось просто на нее еще посмотреть, разглядеть получше, что в ней такого необыкновенного, отчего, как увидишь ее, всю внутреннюю будто в кулак забирает. Вот и стаптывал на бульваре подметки уж который день подряд. Как оттырит свое с пацанами, так сразу на Яузский. Дом снаружи уже весь обсмотрел, в доскональности. И про то, какой он внутри, тоже знал. Пархом-слесарь, который Смерти рукомойник починял, рассказывал, что Князь обустроил свою полюбовницу самым шикарным манером, даже трубы водяные провел. Если не наврал Пархом, то у Смерти там в особой комнате бадья имелась фарфоровая, ванна называется, и в нее из железной трубки сама собой вода течет горячая, потому что сверху котел с газовым подогревом. Смерть в той бадье чуть не каждый Божий день моется. Сенька представил себе, как она там сидит вся розовая, распаренная, мочалкой плечи трет, и от такой фантазии самого в пар кинуло. Тоже и с улицы если посмотреть, домик был очень ничего себе. Раньше тут усадьба была, генерала какого-то, да в пожар выгорела, один этот флигелек остался. Небольшой, в четыре окна на бульвар. Место тут было особенное, самая граница между хитровскими трущобами и богатенькими Серебряниками. По ту, яузскую сторону дома были повыше, почище, полепнистей, а по эту, хитрованскую, поплоше. На лошаков похожи, которых на Конном рынке продают: с крупа посмотришь - вроде лошадь как лошадь, а с другой стороны зайдешь - ишак ишаком. Вот и Смертьин дом выглядывал на бульвар аккуратно, важно, а двором выходил в самую что ни на есть гнилую подворотню, от которой до Румянцевской ночлежки доплюнуть можно. Видно, так Князю удобней было свою кралю поселить - чтоб в случае чего, если у ней обложат, рвануть с черного хода или хоть из окна, да в ночлежный дом, а там ходы-колидоры подземные, сам черт ногу сломит. Но от бульвара, где промеж деревьев гуляла культурная публика, ни темной подворотни, ни тем более Румянцевки видно не было. Хитрованцам за ажурную оградку ход был заказан - враз псы метлой заметут, да в кузовок мусорный. И тут-то, на хитровском бережку, Сенька себя не больно авантажно держал, все больше к стене дома жался. Вроде и не рвань какая, и вел себя чинно, а все одно - проходил мимо Будочник, глазом зыркнул, остановился. Ты что тут жмешься, говорит. Ты, Скорик, смотри у меня. Вот он какой! Уже и личность знал, и прозвище, даром что Сенька на Хитровке из новеньких. Одно слово - Будочник. Ты, говорит, тут тырить не моги, нет на это твоей юрисдикции, потому тут уже не Хитровка, а цивильная променада. Гляди, мол, несовершеннолетний Скорик, мартышкино семя, ты у меня на сугубом наблюдении до первого попрания законности, а при уличении или хучь бы даже подозрении получишь от меня реприманд по мордасам, штрафную ухотрепку и санкцию ремнем по ребрам. - Да я чего, дяденька Будочник, - жалостно скривился Сенька. - Я так только, на солнышке погреться. Ну и получил по затылку чугунной лапой - аж промеж ушей хрустнуло. Я те дам, рычит, "Будочник". Ишь, волю взял. Я тебе Иван Федотыч, понял? Сенька ему смиренно: - Понял, дяденька Иван Федотыч. Тогда только брови рассупил. То-то, сказал, мартышка сопливый. И пошел дальше - важный, медленный, большой, будто баржа поплыла по Москве-реке. Ну ладно, ушел себе и ушел. Сенька стал дальше стоять. Поглядывал на Смертьины окошки, и уж ему того мало казалось. Прикидывал, как бы так сделать, чтобы Смерть выглянула, себя показала. От нечего делать достал из кармана бусы зеленые, что нынче утром добыл, принялся их разглядывать. С бусами, оно вот как вышло. Шел Сенька с Сухаревки через Сретенские переулки... Нет, сначала нужно рассказать, зачем на Сухаревку ходил. Тут тоже было чем погордиться. На Сухаревку Скорик не просто так отправился, а по честному делу. С дядькой Зот Ларионычем поквитаться. Жил-то теперь по хитровским законам, а законы эти плохому человеку спускать не велели. Беспременно полагалось за всякую обиду расчет произвести, и хорошо бы с переплатой, иначе будешь не пацан - уклейка мокрохвостая. Ну, Сенька и пошел, да еще Михейка Филин в попутчики навязался. Если б не Михейка, то среди бела дня на такое вряд ли б насмелился, ночью бы провернул, ну а тут деваться некуда, пришлось молодечить. Но вышло все на ять, важно. Засели на чердаке ломбарда "Мебиус", что напротив дядькиной лавки. Михейка только глазел, Сенька все сам произвел, своими р