светит из твоих глаз. (И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят
всякую муть в других глазах, например -- безошибочно различают стукачей.
Этого ви'дения глазами правды за нами не знает ЧКГБ -- это наше "секретное
оружие" против нег -- в этом плошает перед нами ГБ.)
В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие
нас -- от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там --
сознание заклятого отщепенства, у нас -- уверенное понимание, что любого
вольного вот так же могут загрести, как и меня; что колючая проволока
разделила нас условно. Там у большинства -- безусловное сознание личной
вины, у нас -- сознание какой-то многомиллионной напасти.
А от напасти -- не пропа'сти. Надо ег пережить.
Не в этом ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да,
редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства. Но
еще больше он вспомнит побегов. Побегов-то было наверняка больше, чем
самоубийств! (Ревнители социалистического реализма могут меня похвалить:
провожу оптимистическую линию.) И членоповреждений было гораздо больше, чем
самоубийств! -- но это тоже действие жизнелюбивое, простой расчгт --
пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что
самоубийств в лагере было статистически, на тысячу населения, меньше, чем на
воле. Проверить этого я не могу, конечно.
Ну вот вспоминает Скрипникова, как в 1931-м в Медвежегорске в женской
уборной повесился мужчина лет тридцати -- и повесился-то в день
освобождения! -- так может, из отвращения к тогдашней воле? (За два года
перед тем его бросила жена, но он тогда не повесился.) -- Ну вот в клубе
центральной усадьбы Буреполома повесился конструктор Воронов. -- Коммунист и
партработник Арамович, пересидчик, повесился в 1947-м на чердаке мехзавода в
Княж-Погосте. -- В Краслаге в годы войны литовцы, доведгнные до полного
отчаяния, а главное -- всей жизнью своей не подготовленные к нашей
жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили. -- В 1949-м в
следственной камере во Владимире Волынском молодой парень, сотрясгнный
следствием, уже было повесился, да Боронюк его вынул. -- На Калужской
заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись
стал подниматься по лестнице -- она вела в еще недостроенные пустые этажи.
Медсестра-зэчка хватилась его и бросилась вдогонку. Она настигла его в
открытом балконном прогме 6-го этажа. Она вцепилась в его халат, но
самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту --
и промелькнул белой молнией на виду у оживлгнной Большой Калужской улицы в
солнечный летний день. -- Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа,
вышла из барака на мороз неодетая, простудиться. Англичанин Келли во
Владимирском ТОНе виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и
надзирателе на пороге.1
Повторяю, еще многие могут рассказать подобные случаи, -- а всг-таки на
десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно,
что большой перевес самоубийств падает на иностранцев, на западников: для
них переход на Архипелаг -- это удар оглушительнее, чем для нас; вот они и
кончают. И еще -- на благонамеренных (но не на твгрдочелюстных). Можно
понять ведь у них в голове всг должно смешаться и гудеть, не переставая. Как
устоишь? (Зося Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая "делу
коммунизма" путгм службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с
собой: вешалась -- вынули, резала вены -- помешали, скакнула на подоконник 7
этажа -- дремавший следователь успел схватить ег за платье. Трижды спасли,
чтобы расстрелять. )
А вообще как верно истолковать самоубийство? Вот Анс Бернштейн
настаивает, что самоубийцы -- совсем не трусы, что для этого нужна большая
сила воли. Он сам свил вергвку из бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах
появлялись зелгные круги, в ушах звенело -- и он всякий раз непроизвольно
опускал ноги до земли. Во время последней пробы оборвалась вергвка -- и он
испытал радость, что остался жив.
Я не спорю, для самоубийства может быть и в самом крайнем отчаянии еще
нужно приложить волю. Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю
жизнь я уверен был, что ни в каких обстоятельствах даже не задумаюсь о
самоубийстве. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне
казалось, что погибло всг дело моей жизни, особенно если я останусь жить. И
я ясно помню это отталкивание от жизни, приливы этого ощущения, что умереть
-- легче, чем жить. По-моему, в таком состоянии больше воли требует остаться
жить, чем умереть. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это
по-разному. Поэтому и существуют издавна два мнения.
Очень эффектно вообразить, что вдруг бы все невинно-оскорбленные
миллионы стали бы повально кончать самоубийством, досаждая правительству
двояко: и доказательством своей правоты и лишением даровой рабочей силы. И
вдруг бы правительство размягчилось? И стало бы жалеть своих подданных?..
Едва ли. Сталина бы это не остановило, он занял бы с воли еще миллионов
двадцать.
Но не было этого! Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведгнные
уж кажется до крайней крайности -- а самоубийств почему-то не было!
Обречгнные на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный
труд -- не кончали с собой!
И, раздумавшись, я нашел такое доказательство более сильным. Самоубийца
-- всегда банкрот, это всегда -- человек в тупике, человек, проигравший
жизнь и не имеющий воли для продолжения борьбы. Если же эти миллионы
беспомощных жалких тварей всг же не кончали с собой -- значит жило в них
какое-то непобедимое чувство. Какая-то сильная мысль.
Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного
испытания -- подобного татарскому игу.
___
Но если не в чем раскаиваться -- о чгм, о чгм всг время думает
арестант? "Сума да тюрьма -- дадут ума". Дадут. Только -- куда его направят?
Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное небо -- были
чгрные клубящиеся тучи и чгрные столбы извержений, это было небо Помпеи,
небо Судного дня, потому что арестован был не кто-нибудь, а Я -- средоточие
этого мира.
Наше последнее тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное,
даже к белому от голубого.
Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с
головы -- да она острижена наголо!.. Ка'к мы могли?! Как не видели наших
доносчиков? Как не видели наших врагов? (И ненависть к ним! и как им
отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить?
Скорей исправлять! Надо написать... надо сказать... надо передать...
Но -- ничего не надо. И ничто не спасгт. В положенный срок мы
подписываем 206-ю статью, в положенный -- выслушиваем очный приговор
трибунала или заочный -- ОСО.
Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы
любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (даже если плохо).
Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда'
теперь это наверстать?.. Если я доживу только -- о, как по-новому, как умно
я буду жить! День будущего освобождения? -- он лучится как восходящее
солнце!
И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!
Это просто словесный оборот, это привычка такая: "любой ценой".
А слова наливаются своим полным смыслом, и страшный получается зарок:
выжить любой ценой!
И тот, кто даст этот зарок, кто не моргнгт перед его багровой вспышкой
-- для того свог несчастье заслонило и всг общее, и весь мир.
Это -- великий развилок лагерной жизни. Отсюда -- вправо и влево пойдут
дороги, одна будет набирать высоты, другая низеть. Пойдгшь направо -- жизнь
потеряешь, пойдешь налево -- потеряешь совесть.
Самоприказ "дожить!" -- естественный всплеск живого. Кому не хочется
дожить? Кто не имеет права дожить? Напряженье всех сил нашего тела! Приказ
всем клеточкам: дожить! Могучий заряд введгн в грудную клетку, и
электрическим облаком окружено сердце, чтоб не остановиться. Заполярною
гладью в метель за пять километров в баню ведут тридцать истощенных, но
жилистых зэков. Банька -- не сто'ит тгплого слова, в ней моются по шесть
человек в пять смен, дверь открывается прямо на мороз, и четыре смены
выстаивают там до или после мытья -- потому что нельзя отпускать без конвоя.
И не только воспаления лггких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет так
моется один старик, отбывая срок с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он
свободен, он -- дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа --
дожить...)
Но просто "дожить" еще не значит -- любой ценой. "Любая цена" -- это
значит: ценой другого.
Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на этом разделителе
душ -- не бо'льшая часть сворачивает направо. Увы -- не большая. Но, к
счастью -- и не одиночки. Их много, людей -- кто так избрал. Но они о себе
не кричат, к ним присматриваться надо. Десятки раз поднимался и перед ними
выбор, а они знали да знали свог.
Вот Арнольд Сузи, лет около пятидесяти попавший в лагерь. Он никогда не
был верующим, но всегда был исконно-добропорядочным, никакой другой жизни он
не вгл -- и в лагере он не начинает другой. Он -- "западный", он, значит,
вдвойне неприспособленный, всг время попадает впросак, в тяжелое положение,
он и на общих работает, он и в штрафной зоне сидит -- и выживает, выживает
точно таким, каким пришел в лагерь. Я знал его вначале, знал -- после, и
могу засвидетельствовать. Правда, три серьгзных облегчающих обстоятельства
сопутствуют ему в лагерной жизни: он признан инвалидом, он получает
несколько лет посылки и благодаря музыкальным способностям немного
подкармливается художественной самодеятельностью. Но эти три обстоятельства
могут только объяснить, почему он остался в живых. Не было бы их -- он бы
умер, но он бы не переменился. (А те, кто умерли -- может быть потому и
умерли, что не переменились?)
А Тарашкевич, совсем простой бесхитростный человек, вспоминает: "много
было заключгнных, которые за пайку и за глоток махорочного дыма готовы были
пресмыкаться. Я доходил, но был душою чист: на белое всегда говорил белое".
Что тюрьма глубоко перерождает человека, известно уже много столетий.
Бесчисленны здесь примеры -- таких, как Сильвио Пеллико: отсидев 8 лет, он
превратился из яростного карбонария в смиренного католика.2 У нас всегда
вспоминают Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности
после Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции, но всегда
эти изменения идут в сторону углубления души. Ибсен писал: "От недостатка
кислорода и совесть чахнет".3 Э, нет! Совсем не так просто! Наоборот даже
как раз! Вот генерал Горбатов -- с молодости воевал, в армии продвигался,
задумываться ему было некогда. Но сел в тюрьму, и как хорошо -- стали в
памяти подыматься разные случаи: то как он заподозрел невиновного в
шпионстве; то как он по ошибке велел расстрелять совсем не виновного
поляка.4 (Ну когда б это еще вспомнил! Небось после реабилитации уже не
очень вспоминал?) Об этих душевных изменениях узников писалось достаточно,
это поднялось уже на уровень теории тюрьмоведения. Вот например в
дореволюционном "Тюремном вестнике" пишет Лученецкий: "Тьма делает человека
более чувствительным к свету; невольная бездеятельность возбуждает в нгм
жажду жизни, движения, работы; тишина заставляет глубоко вдуматься в свог
"я", в окружающие условия, в свог прошлое, настоящее и подумать о будущем".
Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только
естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший,
ратовал за наказания! Об этом стоит задуматься.
И пословица говорит: "Воля портит, неволя учит".
Но Пеллико и Лученецкий писали о тюрьме. Но Достоевский требовал
наказаний -- тюремных. Но неволя учит -- какая?
Лагерь ли?..
Тут задумаешься.
Конечно, по сравнению с тюрьмой, наш лагерь ядовит и вреден.
Конечно, не о душах наших думали, когда вспучивали Архипелаг. Но
всг-таки: неужели же в лагере безнадежно устоять?
И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?
Вот Э. К., почти 1940-го года рождения, из тех мальчиков, кто уже при
Хрущеве сбирались стихи читать на площади Маяковского, а их гребли в
воронок. Из лагеря, из потьминского лагеря, он пишет своей девушке: "Здесь
поубавилось пустяков и суеты... Я пережил поворот... Здесь прислушиваешься к
тому голосу изнутри, который в довольстве и тщеславии заглушен был ргвом
извне."
На лагпункте Самарка в 1946 году доходит до самого смертного рубежа
группа интеллигентов: они изморены голодом, холодом, непосильной работой --
и даже сна лишены, спать им негде, бараки-землянки еще не построены. Идут
они воровать? стучать? хнычут о загубленной жизни? Нет! Предвидя близкую,
уже не в неделях, а в днях смерть, вот как они проводят свой последний
бессонный досуг, сидя у стеночки: Тимофеев-Рессовский собирает из них
"семинар", и они спешат обменяться тем, что одному известно, а другим нет,
-- они читают друг другу последние лекции. Отец Савелий -- "о непостыдной
смерти", священник из академистов -- патристику, униат -- что-то из
догматики и каноники, энергетик -- о принципах энергетики будущего,
экономист (ленинградец) -- как не удалось, не имея новых идей, построить
принципы советской экономики. Сам Тимофеев-Рессовский рассказывает им о
принципах микрофизики. От раза к разу они не досчитываются участников: те
уже в морге...
Вот кто может интересоваться всем этим, уже костенея предсмертно -- вот
это интеллигент!
Позвольте, вы -- любите жизнь? Вы, вы! вот которые восклицают, и
напевают и приплясывают: "Люблю тебя, жизнь! Ах, люблю тебя, жизнь!" Любите?
Так вот и любите! Лагерную -- тоже любите! Она -- тоже жизнь!
"Там, где нет борьбы с судьбой,
Там воскреснешь ты душой..."
Ни черта вы не поняли. Там-то ты и размякнешь.
У дороги нашей, выбранной, -- виражи и виражи. В гору? Или в небо?
Пойдгмте, поспотыкаемся.
День освобождения? Что он нам может дать через столько лет? Изменимся
неузнаваемо мы, и изменятся наши близкие -- и места, когда-то родные,
покажутся нам чужее чужих.
Мысль о свободе с какого-то времени становится даже насильственной
мыслью. Надуманной. Чужой.
День "освобождения"! Как будто в этой стране есть свобода! Или как
будто можно освободить того, кто прежде сам не освободился душой.
Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое.
Это прах прошлого.
Мы подымаемся.
___
Хорошо в тюрьме думать, но и в лагере тоже неплохо. Потому, главное,
что нет собраний. Десять лет ты свободен от всяких собраний! -- это ли не
горный воздух? Откровенно претендуя на твой труд и твог тело до изнеможения
и даже до смерти, лагерщики отнюдь не посягают на строй твоих мыслей. Они не
пытаются ввинчивать твои мозги и закреплять их на месте.5 И это создагт
ощущение свободы гораздо большее, чем свобода ног бегать по плоскости.
Тебя никто не уговаривает подавать в партию. Никто не выколачивает с
тебя членских взносов в добровольные общества. Нет профсоюза, такого же
твоего "защитника", как казгнный адвокат в трибунале. Не бывает и
производственных совещаний. Тебя не могут избрать ни на какую должность, не
могут назначить никаким уполномоченным, а самое главное -- не заставят тебя
быть агитатором. Ни -- слушать агитацию. Ни -- кричать по дгргу нитки:
"требуем!.. не позволим!" Ни -- тянуться на участок свободно и тайно
голосовать за одного кандидата. От тебя не требуют социалистических
обязательств. Ни -- критики своих ошибок. Ни статей в стенгазету. Ни --
интервью областному корреспонденту.
Свободная голова -- это ли не преимущество жизни на Архипелаге?
И еще одна свобода: тебя не могут лишить семьи и имущества -- ты уже
лишен их. Чего нет -- того и Бог не возьмгт. Это -- основательная свобода.
Хорошо в заключении думать. Самый ничтожный повод дагт тебе толчок к
длительным и важным размышлениям. За кои веки, один раз в три года, привезли
в лагерь кино. Фильм оказывается -- дешевейшая "спортивная" комедия --
"Первая перчатка". Скучно. Но с экрана настойчиво вбивают зрителям мораль:
"Важен результат, а результат не в вашу пользу".
Смеются на экране. В зале тоже смеются. Щурясь, при выходе на
освещенный солнцем лагерный двор, ты обдумываешь эту фразу. И вечером
обдумываешь ег на своей вагонке. И в понедельник утром на разводе. И еще
сколько угодно времени обдумываешь -- когда б ты мог ею так заняться? И
медленная ясность спускается в твою голову.
Это -- не шутка. Это -- заразная мысль. Она давно уже привилась нашему
отечеству, а ег -- еще и еще подпускают. Представление о том, что важен
только материальный результат, настолько у нас въелось, что когда, например,
объявляют какого-нибудь Тухачевского, Ягоду или Зиновьева -- изменниками,
снюхавшимися с врагом, то народ только ахает и многоустно удивляется: "чего
ему не хватало?!"
Вот это -- нравственный уровенгк! Вот это -- мерочка! "Чего ему не
хватало?" Поскольку у него было жратвы от пуза, и двадцать костюмов, и две
дачи, и автомобиль, и самолгт, и известность -- чего ему не хватало?!!
Миллионам наших соотечественников невместимо представить, чтобы человеком (я
не говорю сейчас об этих именно троих) могло двигать что-нибудь, кроме
корысти!
Настолько все впитали и усвоили: "важен результат".
Откуда это к нам пришло?
Сперва -- от славы наших знамгн и так называемой "чести нашей родины".
Мы душили, секли и резали всех наших соседей, расширялись -- и в отечестве
утверждалось: важен результат.
Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не
оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и всг прочней утверждалось в
когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат.
А потом, -- от всех видов социалистов, и больше всего -- от новейшего
непогрешимого нетерпеливого Учения, которое всг только из этого и состоит:
важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить власть! удержать
власть! устранить противников! победить в чугуне и стали! запустить ракеты!
И хотя для этой индустрии и для этих ракет пришлось пожертвовать и
укладом жизни, и целостью семьи, и здравостью народного духа и самой душою
наших полей, лесов и рек, -- наплевать! важен результат!!
Но это -- ложь! Вот мы годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы
медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни -- и с высоты этой
так ясно видно: не результат важен! не результат -- а ДУХ! Не что сделано --
а как. Не что достигнуто -- а какой ценой.
Вот и для нас, арестантов -- если важен результат, то верна и истина:
выжить любой ценой. Значит: стать стукачом, предавать товарищей -- за это
устроиться тепло, а может быть и досрочку получить, В свете Непогрешимого
Учения тут, очевидно нет ничего дурного. Ведь если делать так, то результат
будет в нашу пользу, а важен -- результат.
Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери
человеческого образа.
Если важен результат -- надо все силы и мысли потратить на то, чтоб
уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать -- но удержаться придурком.
И тем -- уцелеть.
Если важна суть -- то пора примириться с общими. С лохмотьями. С
изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть -- умереть. Но
пока жив -- с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда -- перестав
бояться угроз и не гонясь за наградами -- стал ты самым опасным типом на
совиный взгляд хозяев. Ибо -- чем тебя взять?
Тебе начинает даже нравиться нести носилки с мусором (да, но не с
камнем!) и разговаривать с напарником о том, как кино влияет на литературу.
Тебе начинает нравиться присесть на опустевшее растворное корытце и закурить
около своей кирпичной кладки. И ты просто горд, если десятник, проходя мимо,
прищурится на твою вязку, посмотрит в створ со стеной и скажет:
-- Это ты клал? Ровненько.
Ни на что тебе не нужна эта стена и не веришь ты, что она приблизит
счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих
рук ты сам себе улыбнешься.
Дочь анархиста Галя Бенедиктова работала в санчасти медсестрой, но
видя, что это -- не лечение, а только личное устройство -- из упрямства ушла
на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это ег спасло.
Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.
(Так-то оно так, но -- если и сухаря нет?..)
___
И если только ты однажды отказался от этой цели -- "выжить любой
ценой", и пошел, куда идут спокойные и простые -- удивительно начинает
преображать неволя твой прежний характер. Преображать в направлении, самом
для тебя неожиданном.
Казалось бы -- здесь должны вырастать в человеке злобные чувства,
смятенье зажатого, беспредметная ненависть, раздражение, нервность.6 А ты и
сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает в
тебе ростки чувств противоположных.
Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не
хватало тебе времени. Тебе отпущено теперь его с лихвой, ты напитался им,
его месяцами и годами, позади и впереди -- и благодатной успокаивающей
жидкостью разливается по твоим сосудам -- терпение.
Ты подымаешься...
Ты никому ничего не прощал прежде, ты беспощадно осуждал и так же
невоздержанно превозносил -- теперь всепонимающая мягкость стала основой
твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя -- можешь понять чужую
слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.
Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся...
Бронированная выдержка облегает с годами сердце твог и всю твою кожу.
Ты не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил
эластичную способность лггкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при
доброй вести и не потемнеют от горя.
Ибо надо еще проверить, так ли это будет. И еще разобраться надо --
что' радость, а что' горе.
Правило жизни твог теперь такое: не радуйся, нашедши, не плачь,
потеряв.
Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних,
по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.
Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколько из нас
признают: именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!
И еще тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил
тебя, а ты их -- тиранил...
Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей:
пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни всг, что ты делал плохого и
постыдного и думай -- нельзя ли исправить теперь?..
Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе
раскаиваться не в чем.
Но -- перед совестью своей? Но -- перед отдельными другими людьми?..
...После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не
могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред -- и я
благодарен доктору Борису Николаевичу Корнфельду, сидящему около моей койки
и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я --
никого больше нет в палате.
Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из
иудейской религии в христианскую. Обращение это совершил над ним,
образованным человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде
Платона Каратаева. Я дивлюсь его убеждгнности новообращенного, горячности
его слов.
Мы мало знаем друг друга, и не он лечит меня, но просто не с кем ему
поделиться здесь. Он -- мягкий обходительный человек, ничего дурного я не
вижу в нгм и не знаю о нгм. Однако, настораживает то, что Корнфельд уже
месяца два живгт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при
работе, и избегает ходить по лагерю.
Это значит -- он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно
пошла такая мода -- резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто'
может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении
низких личных счгтов. И поэтому -- самозаточение Корнфельда в больнице еще
нисколько не доказывает, что он -- стукач.
Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
-- И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной
жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за
то, в чгм мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься
глубоко -- мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас
настиг удар.
Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да
желтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое
знание в его голосе, что я вздрагиваю.
Это -- последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным
коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не
с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
А просыпаюсь утром от беготни и тяжелого переступа по коридору: это
санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов
штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать
тотчас же после подъгма, когда отперты бараки, но никто еще не встал, не
движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.
Так случилось, что вещие слова Корнфельда -- были его последние слова
на земле. И, обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого
наследства не стряхнешься, передгрнув плечами.
Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.
Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного
закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные еще
жесточе, чем тюрьмою -- расстрелянные, сожженные -- это некие сверхзлодеи.
(А между тем -- невинных-то и казнят ретивее всего.) И что' бы тогда сказать
о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они
благоденствуют?
(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования -- не в
благоденствии, как все мы привыкли считать, а -- в развитии души. С такой
точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят
из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье
развитие -- оабаеащаааеат.)
Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя
я вполне принимаю. И многие примут для себя.
На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за
что' мне всг: и тюрьма, и довеском -- злокачественная опухоль. Я б не
роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.
Кара? Но -- чья?
Ну, придумайте -- чья?
В той самой послеоперационной, откуда ушел на смерть Корнфельд, я
пролежал долго, и всг один, бессонными ночами перебирая и удивляясь
собственной жизни и ег поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал
в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их,
-- как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный
лагерь после мятежа.
Да когда ж я так до'пуста, до'чиста
Всг развеял из згрен благих?
Ведь провгл же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!
Рассверкалась премудрость книжная,
Мой надменный пронзая мозг,
Тайны мира явились -- постижными,
Жребий жизни -- податлив как воск.
Кровь бурлила -- и каждый вы'полоск
Иноцветно сверкал впереди, --
И, без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди.
Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
Не рассудком моим, не желанием
Освещен ег каждый излом --
Смысла Высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
И теперь, возвращенною мерою
Надчерпнувши воды живой, --
Бог Вселенной! Я снова верую!
И с отрекшимся был Ты со мной...
Оглядясь, я увидел как всю сознательную жизнь не понимал ни себя
самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня
губительно, и я всг порывался в сторону, противоположную той, которая была
мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и
выбрасывает на берег -- так и меня ударами несчастий больно возвращало на
твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.
Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из
тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как добрым. В упоении
молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В
переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был
уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами. На гниющей
тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно
открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло проходит не между
государствами, не между классами, не между партиями -- она проходит через
каждое человеческое сердце -- и черезо все человеческие сердца. Линия эта
подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она
удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце --
неискоренгнный уголок зла.
С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в
человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в
каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только
современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах -- и носителей добра)
-- само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство.
К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую
идею, очень мало -- зараженных ею людей (конечно, не Сталина здесь заслуга,
уж он бы предпочел меньше растолковывать, а больше расстреливать). Если к
ХХI-му веку человечество не взорвет и не удушит себя -- может быть это
направление и восторжествует?..
Да если оно не восторжествует -- то вся история человечества будет
пустым топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить
врага дубиной -- это знал и пещерный человек.
"Познай самого себя"! Ничто так не способствует пробуждению в нас
всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями,
промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений
говорят ли мне о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших
палачей -- я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по
Восточной Пруссии, объятой огнем, и говорю:
-- А разве мы -- были лучше?..
Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую
недальновидность, разрозненность и растерянность -- я напоминаю:
-- А разве мы, не пройдя Архипелага, -- были твгрже? сильнее мыслями?
Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас
удивляя окружающих:
-- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА!
Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то
мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему,
как ливень засухе!
Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим
долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я -- достаточно
там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
-- БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!
(А из могил мне отвечают: Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)
1 Оружие его было -- кусочек эмали, отколупнутой от умывальника. Келли
припрятал его в ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли спустил с кровати
одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под одеялом перерезал вену на
руке.
2 С. Пеллико. Мои темницы. СПБ., 1836 г.
3 Ибсен. "Враг народа".
4 "Новый мир", 1964, No. 4.
5 Кроме несчастного периода Беломора и Волгоканала.
6 Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в
одном рассказе описывает таким общество ссыльных. Большевик Ольминский
пишет: "Горечь и злость -- эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так
близки его душе." Он срывал зло на тех, кто приходил к нему на свидания.
Пишет, что потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не
получали и не отбывали (в массе своей) нааасатаоаяащаиах (больших) сроков.
--------
Глава 2. Или растление?
Но меня останавливают: вы не о том совсем! Вы опять сбились на тюрьму!
А надо говорить о лагере.
Да я, кажется, и о лагере говорил. Ну хорошо, умолкну. Дам место
встречным мыслям. Многие лагерники мне возразят и скажут, что никакого
"восхождения" они не заметили, чушь, а растление -- на каждом шагу.
Настойчивее и значительнее других (потому что у него это уже всг
написано) возразит Шаламов:
"В лагерной обстановке люди никогда не остаются людьми, лагеря не для
этого созданы".
"Все человеческие чувства -- любовь, дружба, зависть, человеколюбие,
милосердие, жажда славы, честность -- ушли от нас с мясом мускулов... У нас
не было гордости, самолюбия, а ревность и страсть казались марсианскими
понятиями... Осталась только злоба -- самое долговечное человеческое
чувство".
"Мы поняли, что правда и ложь -- родные сестры".
"Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Если дружба между людьми
возникает -- значит, условия недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили
-- значит, они не крайние. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно
разделить его с друзьями".
Только на одно различение здесь согласится Шаламов: восхождение,
углубление, развитие людей возможно в тюрьме. А
"...лагерь -- отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего
нужного, полезного никто оттуда не вынесет. Заключенный обучается там лести,
лганью, мелким и большим подлостям... Возвращаясь домой, он видит, что не
только не вырос за время лагеря, но интересы его стали бедными, грубыми".1
С различением таким согласна и Е. Гинзбург: "тюрьма возвышала людей,
лагерь растлевал". Да и как же тут возразить?
В тюрьме (в одиночке, да и не в одиночке) человек поставлен в
противостояние со своим горем. Это горе -- гора, но он должен вместить его в
себя, освоиться с ним и переработать его в себе, а себя в нгм. Это -- высшая
моральная работа, это всех и всегда возвышало.2 Поединок с годами и стенами
-- моральная работа и путь к возвышению (коли ты его одолеешь). Если годы
эти ты разделяешь с товарищем, то не надо тебе умереть для его жизни, и ему
не надо умереть, чтобы ты выжил. Есть путь у вас вступить не в борьбу, а в
поддержку и обогащение.
А в лагере этого пути, кажется, у вас и нет. Хлеб не роздан равномерно
кусочками, а брошен в свалку -- хватай! сбивай соседей и рви у них! Хлеба
выдано столько, чтоб на каждого выжившего приходился умерший или двое. Хлеб
подвешен на сосне -- свали ег. Хлеб заложен в шахте -- полезай да добудь.
Думать ли тебе о свогм горе, о прошлом и будущем, о человечестве и о Боге?
Твоя голова занята суетными расчгтами, сейчас заслоняющими тебе небо, завтра
-- уже не сто'ящими ничего. Ты ненавидишь труд -- он твой главный враг. Ты
ненавидишь окружающих -- твоих соперников по жизни и смерти.3 Ты исходишь от
напряженной зависти и тревоги, что где-то сейчас за спиною делят тот хлеб,
что мог достаться тебе, где-то за стеною вылавливают из котла ту
картофелину, которая могла попасть в твою миску.
Лагерная жизнь устроена так, что зависть со всех сторон клюет душу,
даже и самую защищенную от нег. Зависть распространяется и на сроки и на
самую свободу. Вот в 45-м году мы, Пятьдесят Восьмая, провожаем за ворота
бытовиков (по сталинской амнистии). Что мы испытываем к ним? Радость за них,
что идут домой? Нет, зависть, ибо несправедливо их освобождать, а нас
держать. Вот В. Власов, получивший двадцатку, первые 10 лет сидит спокойно
-- ибо кто же не сидит 10 лет? Но в 1947-48 многие начинают освобождаться --
и он завидует, нервничает, изводится: как же он-то получил 20? как обидно
эту вторую десятку сидеть. (Не спрашивал я его, но предполагаю: а стали те
возвращаться в лагерь повторниками, ведь он должен был -- успокоиться?). А
вот в 1955-56 годах массово освобождается Пятьдесят Восьмая, а бытовики
остаются в лагере. Что они испытывают? Ощущение справедливости, что
многострадальная Статья после сорока лет непрерывных гонений наконец
помилована? Нет, повсеместную зависть (я много писем таких получил в 1963
году); освободили "врагов, которые не нам, уголовникам, чета", а мы --
сидим? за что?..
Ещг ты постоянно сжат страхом: утерять и тот жалкий уровень, на котором
ты держишься, утерять твою еще не самую тяжелую работу, загреметь на этап,
попасть в Зону Усиленного Режима. А еще тебя бьют, если ты слабее всех, или
ты бьешь того, кто слабее тебя. Это ли не растление? Душевным лишаем
называет старый лагерник А. Рубайло это быстрое запаршивленье человека под
внешним давлением.
В этих злобных чувствах и напряженных мелочных расчгтах -- когда же и
на чгм тебе возвышаться?
Чехов еще и до наших ИТЛ разглядел и назвал растление на Сахалине. Он
пишет верно: пороки арестантов -- от их подневольности, порабощения, страха
и постоянного голода. Пороки эти: лживость, лукавство, трусость, малодушие,
наушничество, воровство. Опыт показал каторжному, что в борьбе за
существование обман -- самое надежное средство.
Не десятерицею ли всг это и у нас?.. Так впору не возражать, не
защищать мнимое какое-то лагерное "возвышение", а описать сотни, тысячи
случаев подлинного растления. Приводить примеры, как никто не может устоять
против лагерной философии, выраженной джезказганским Яшкой-нарядчиком: "чем
больше делаешь людям гадости, тем больше тебя будут уважать". Рассказать,
как недавние солдаты-фронтовики (Краслаг, 1942 года) лишь чуть заглотнув
блатного воздуха -- потянулись и сами жучковать -- литовцев прихватывать, и
на их продуктах и вещах поправляться самим, а вы хоть пропадите, зелгные!
Как начинали хилять за вора некоторые власовцы, убедясь, что только так в
лагере и проживешь. О том доценте литературы, который стал блатным Паханом.
Удивиться как заразлива эта лагерная идеология -- на примере Чульпенгва.
Чульпенгв выдержал семь лет общего лесоповала, стал знаменитым лесорубом, но
попал в больницу со сломанной ногой, а после нег предложили ему поработать
нарядчиком. Никакой в этом не было ему необходимости, два с половиной
оставшихся года он уже уверенно мог дотянуть лесорубом, начальство с ним
носилось -- но как уклониться от соблазна? ведь по лагерной философии "дают
-- бери!". И Чульпенгв идгт в нарядчики -- всего-то на шесть месяцев, самых
беспокойных, тгмных, тревожных в свогм сроке. (И вот срок миновал давно, и о
соснах он рассказывает с простодушной улыбкой, -- но камень на сердце лежит
от тех, кто умер от его дово'да: двухметровый латыш, капитан дальнего
плавания, -- да он ли один?..)
До какого "душевного лишая" можно довести лагерников сознательным
науськиванием друг на друга! В Унжлаге в 1950 г. уже тронутая в рассудке
Моисеевайте (