Варлам Шаламов. Вишера --------------------------------------------------------------- OCR: Александр Белоусенко, http://belousenkolib.narod.ru/ │ http://belousenkolib.narod.ru/ --------------------------------------------------------------- Антироман * БУТЫРСКАЯ ТЮРЬМА (1929 год) 19 февраля 1929 года я был арестован. Этот день и час я считаю началом своей общественной жизни -- первым истинным испытанием в жестких условиях. После сражения с Мережковским в ранней моей юности, после увлечения историей русского освободительного движения, после кипящего Московского университета 1927 года, кипящей Москвы -- мне надлежало испытать свои истинные душевные качества. В наших кругах много говорилось о том, как следует себя держать при аресте. Элементарной нормой был отказ oт показаний, вне зависимости от ситуации -- как общее правило морали, вполне в традиции. Так я и поступил, отказавшись от показаний. Допрашивал меня майор Черток, впоследствии получивший орден за борьбу с оппозицией как сторонник Агранова, расстрелянный вместе с Аграновым в 1937 или 1938 году. Потом я узнал, что так поступили не все, и мои же товарищи смеялись над моей наивностью: "Ведь следователь знает, что ты живешь в общежитии с Игреком, так как же ты в лицо следователю говоришь, что не знаешь и не знал Игрека". Но это обстоятельства, о которых я узнал в 1932 году, после моего возвращения в Москву. В 1929 же году мне казалось все ясным, все чистым до конца, до жеста, до интонации. Следователь Черток направил меня для вразумления в одиночку Бутырской тюрьмы. Здесь, в мужском одиночном корпусе, в No 95 я и просидел полтора месяца очень важных в моей жизни. Здесь была возможность обдумать, продолжить и закончить дискуссию с Мережковским, начатую в школе второй ступени. Здесь была возможность понять навсегда и почувствовать всей шкурой, всей душой, что одиночество -- это оптимальное состояние человека. Написаны горы философских трактатов на тему об отчуждении -- об истинном праве духовных и душевных качеств человека. Написаны десятки книг о цифровой символике, где цифра единица представляет собой самую важную цифру нашего счета -- духовного, технического, поэтического, бытового! Если лучшая цифра коллектива -- два: взаимопомощь, как фактор эволюции, продолжения рода, то уже коллектив из трех человек, трех живых существ, три и больше -- вовсе отличается от заветной "двойки". При двойке прощаются все ошибки, улаживаются все споры по тем же причинам, что при тройке возникают. Ребенок, семья, общество, государство. Эти бесконечные споры двоих вовсе не неизбежны, но отнюдь не идеальны. Идеальная цифра -- единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера. Только здесь во взаимной помощи, в проверке и справедливости -- допустима двойка. В практической жизни эта двойка -- второй человек, а может и не быть (человека). Достаточно ли нравственных сил у меня, чтобы пройти свою дорогу как некоей единице, - вот о чем я раздумывал в 95-й камере мужского одиночного корпуса Бутырской тюрьмы. Там были прекрасные условия для обдумывания жизни, и я благодарю Бутырскую тюрьму за то, что в поисках нужной формулы моей жизни я очутился один в тюремной камере. Я принюхивался к лизолу -- запах дезинфекции сопровождает меня всю жизнь. Я не писал там никаких стихов. Я радовался только дню, голубому квадрату окна -- с нетерпением ждал, когда уйдет дежурный, чтобы опять ходить и обдумывать свою так удачно начатую жизнь. Никакой подавленности не было, точно все это -- и цементный пол, и решетки -- все это было давно видено мной, испытано в снах, в мечтах. Все оказывалось таким же прекрасным, как в моих затаенных сновидениях, и я только радовался. Нам давали газеты. Если был выходной -- "Правду". Вперые в жизни я так солидно (подначитался) прессы. Заключенный сам убирает парашу, ходит на оправку по тому же звенящему железному коридору, который снят в фильме "Крах" при сцене побега Павловского. Была прогулка в одном из тюремных двориков с "выводным" конвоиром. Книги же давали только (по бумаге), по заявлению. Обход коменданта -- комендантом был толстый грузин Адамсон -- ежедневный. Одним из главных моих требований к людям и всегда было соответствие слова и деяния, "что говоришь -- сделай" -- так меня учили жить. Так я учил жить других. Нет вождей, нет авторитетов. Перед тюрьмой все равны. Я надеялся, что и дальше судьба моя будет так благосклонна, что тюремный опыт не пропадет. При всех обстоятельствах этот опыт будет моим нравственным капиталом, неразменным рублем дальнейшей жизни. Мне очень хотелось встреч в тюремной (камере), в свободной обстановке с вождями движения, ибо вожди есть вожди, и было бы хорошо взять у них какое-то ценное моральное качество, которым они, несомненно, обладают. Я почувствую, если не пойму, присутствие этого тайного бога. И по ряду предметов хотел бы скрестить с ними шпагу, поспорить, прояснить кое-что, что было мне не совсем ясно во всем этом троцкистском движении. Стремление скорее встретиться с вождями движения уравновешивалось возможностью обдумать свою жизнь в камере Бутырской тюрьмы. Именно здесь, в стенах Бутырской тюрьмы, дал я себе какие-то честные слова, какое-то слово, встал под какие-то знамена. Какие же это были слова? Главное было соответствие слова и дела. Я не сомневался, даже в тайниках души не сомневался в том, что уже вышел на яркий тюремный свет, пронизывающий насквозь человека. Способность к самопожертвованию. Я и сейчас могу заставить себя пройти по горячему железу, и не в рахметовском плане -- как раз этот герой меня никогда не увлекал. И не как факир идет -- просто (чтобы) сделать физическое движение. Я был тем сапером, который разрезает колючую проволоку. Жертва должна быть достойна цели. Вот об этой-то цели мне хотелось побеседовать где-нибудь в политизоляторе с кем-нибудь постарше. Жертва была -- жизнь. Как она будет принята. И как использована. Физические неудобства классического вида давно уже были для меня предлогом и поводом для душевного подъема. Этот подъем, который я почувствовал в Бутырской тюрьме за все полтора месяца одиночки, не был приподнятостью нервной, которую так часто ощущают при первом аресте. Подъем этот был ровен: я ощущал великое душевное спокойствие. Мне удалось найти ту форму жизни, которая очень проста и в своей простоте отточена опытом поколений русской интеллигенции. Русская интеллигенция без тюрьмы, без тюремного опыта -- не вполне русская интеллигенция. И в Бутырской тюрьме, и раньше у меня не было преклонения перед идеей движения -- тут много было спорного, неясного, путаного. Поведение мое мне отнюдь не казалось романтическим. Просто -- достойным, хотя на протяжении многих лет мои старшие товарищи, старшие не по движению, а по судьбе и быту, упрекали (не упрекали, а квалифицировали, что ли) мое поведение как романтизм, тюремный романтизм, романтизм жертвы. Как раз ничего романтического в моем поведении не было, просто я считал эту форму поведения достойной человека, может быть, единственно достойной в тот миг, в тот год для себя -- без предъявления требований вести себя так. Я никого не учил, учил только самого себя. Никого не звал к подражанию. Вся романтика подражательная, хорошо освоенная людьми, меня особенно не привлекала. В Бутырской тюрьме я выходил на какое-то особенное, определенное место в своей собственной жизни. За полтора месяца меня вызывали два или три раза на допрос, но я, как и в начале следствия, не давал никаких показаний. Последнюю подпись об окончании следствия дал я в марте, а уже 13 апреля 1929 года пришел пешим этапом в концентрационный лагерь Управления Соловецких лагерей особого назначения в 4-е отделение этого лагеря, расположенное (на Вишере). Я пришел с приговором -- три года концентрационных лагерей особого назначения. По окончании срока дается свидание с родными и высылка в Вологодскую область на пять лет. Я отказался расписаться в том приговоре. Приговор был громовый, оглушительный, неслыханный по тем временам. Агранов и Черток решили не стесняться с "посторонним". Опасен был троцкизм, но еще была опасней "третья сила" -- беспартийные знаменщики этого знамени. Если оппозиция -- это комсомольцы, партийцы -- свои люди, над их судьбой надо еще подумать: быть может, завтра они вернутся в партии к силе. Тогда чрезмерная жестокость будет обвинением. Но беспартийному надо было, конечно, показать пример истинной мощи пролетарского меча. Только концлагерь. Только каторжные работы. Только клеймо на всю жизнь, наблюдение на всю жизнь. Майор Черток вел мое следствие по статье 58, пункт 10, и 58, пункт 11, - агитация и организация. А в приговоре, в той выписке из протокола Особого совещания, которую мне вручил комендант Бутырской тюрьмы в коридоре тюремном, было сказано: "...осужден как социально опасный элемент". Я приравнивался к ворам, которых тогда судили по этой статье. С ворами в одном вагоне отправился в лагерь на Урал. Высшие власти просили меня запомнить, что они не намерены со мной считаться как с политическим заключенным, да еще оппозиционером. Высшая власть рассматривала меня как уголовника. Эта чекистская поэзия коснулась не одного меня. Следствие было начато и закончено по 58-й статье. А приговор был вынесен по уголовной, как потом у писателя Костерина, которого Берия судил в 1938 году на Колыме как СОЭ. Это -- традиция (не) новая. Для Сталина не было лучшей радости, высшего наслаждения во всей его преступной жизни, как осудить человека за политическое преступление по уголовной статье. Это и есть одна из сталинских "амальгам" -- самая поначалу распространенная в 1930 году в Вишерских лагерях статья. * ВИШЕРА На каждой станции я просовывал в щель записки: перешлите в Москву, в университет, меня везут в лагерь, везут вместе с уголовниками, протестуйте, добейтесь моего освобождения... перевода к своим. Голодовку было поздно объявлять, меня взяли прямо из 67-й камеры Бутырской тюрьмы, после полуторамесячной одиночки No 95 МОКа -- мужского одиночного корпуса. В этой одиночке я сидел вместе с Попермейстером, но ушел раньше, чем он. Приговор -- три года концлагеря -- был по тем временам жестким. Давали ссылку, политизолятор, но со мной было решено рассчитаться покрепче -- показать, где мое место. Со мной не было никаких вещей, никаких денег -- пайка и дорожная селедка уравнивали меня в социальном отношении с обитателями вагона. Татуированные тела, технические фуражки (половина блатных маскировалась в двадцатые годы инженерскими фуражками), золотые зубы, матерщина, густая, как махорочный дым... Подлое мщение, удар в спину Особого совещания, великого мастера пресловутых амальгам. Но я еще мало тогда знал об амальгамах. Через четверть века, через двадцать пять лет, в 1954 году в кабинете районного уполномоченного МВД, когда я устраивался на работу агентом снабжения Решетниковского торфопредприятия, "начальник" просмотрел мои документы -- "социально опасный". -- Вор? -- Да вы с ума сошли! Тогда так давали... -- Ну, не знаю, не знаю... И я едва не был выброшен за порог. Много раз в жизни я мог оценить пресловутую амальгаму. В 1937 году в Москве во время второго ареста и следствия на первом же допросе следователя-стажера Романова смутила моя анкета. Пришлось вызвать какого-то полковника, который и разъяснил молодому следователю, что "тогда, в двадцатые годы, давали так, не смущайтесь", и, обращаясь ко мне: -- Вы за что именно арестованы? -- За печатание завещания Ленина. -- Вот-вот. Так и напишите в протоколе и вынесите в меморандум: "Печатал и распространял фальшивку, известную под названием "Завещание Ленина". И полковник, любезно улыбнувшись, удалился. Было это в январе 1937 года в городе Москве, во Фрунзенской "секции революционной законности", как именовались тогда местные НКВД. В дневнике Нины Костериной ее отцу дают в 1938-м -- СОЭ. Мне этот литер давали в 1929 году. Следствие вели по 58-й (10 и 11), а приговорили как СОЭ, чтоб еще больше унизить -- и меня, и товарищей. Преступления Сталина велики безмерно. И все-таки я не один был в уголовном вагоне с пятьдесят восьмой статьей. Со второй полки глядели на меня добрые серые глаза, крестьянские глаза молодого парня. Терешкин была его фамилия. Это был красноармеец, отказавшийся от службы по религиозным соображениям. Вагон наш то отцепляли, то прицепляли к поездам, идущим то на север, то на северо-восток. Стояли в Вологде -- там в двадцати минутах ходьбы жили мой отец, моя мама. Я не решился бросить записку. Поезд снова пошел к югу, затем в Котлас, на Пермь. Опытным было ясно -- мы едем в 4-е отделение УСЛОНа на Вишеру. Конец железнодорожного пути -- Соликамск. Был март, уральский март. В 1929 году в Советском Союзе был только один лагерь -- СЛОН -- Соловецкие лагеря особого назначения. В 4-е отделение СЛОНа на Вишеру нас и везли. Соседи мои хвалили вагонных конвоиров. Это хороший конвой, московский. Вот примет лагерный, тот будет похуже. В Соликамске сгрузились -- арестантских вагонов оказалось несколько. Тут было много людей с юга -- с Кубани, с Дона, из Грузии. Мы познакомились. "Троцкистов" не было ни одного. Была даже женщина -- зубной врач -- по делу "Тихого Дона". Этап был человек сто, чуть побольше. Всех завели в сводчатый подвал Соликамской городской милиции, в бывшей церкви. Крошечный низкий подвал. А нас 100 человек. Я вошел одним из первых и оказался у окна, застекленного окна на полу, с витой церковной решеткой. Коротким быстрым ударом ноги мой знакомый по вагону -- опытный урка -- выбил стекло. Холодный воздух хлынул в подвал. -- Не бойся, - сказал он мне.- Через десять минут здесь будет нечем дышать. Так и оказалось. В подвале было бело от дыхания, пара, а людей все вталкивали и вталкивали. Не то что сидеть, стоять было тяжело. Люди проталкивались к двери, к тяжелой двери с "глазком", чтоб подышать. За дверью стоял конвойный и время от времени тыкал в глазок наугад штыком. Удивительным образом никто задет не был. Начались обмороки, стоны. Мы лежали лицом к разбитому стеклу, нам было немного легче. Мы даже пускали "подышать" других. Бесконечная ночь кончилась, и дверь в коридор распахнулась. -- Выходи! "Выгрузка" из подвала на улицу длилась не меньше часа. Мы выходили последними. Туман в подвале уже развеялся, открылся потолок, белый, сводчатый, низкий потолок. На нем крупными буквами углем было написано: "В этой могиле мы умирали трое суток и все же не умерли. Крепитесь, товарищи! " Построили всех без вещей, вещи сложили на телегу. Засверкали штыки. Вперед вышел гибкий рябой начальник конвоя -- Щербаков. Помощником был одноглазый Булаков -- лицо его было разрублено казацкой шашкой во время гражданской войны. Этап двинулся. Первый отрезок -- километров пятнадцать. К моему величайшему удивлению, в конвое оказался один знакомый. Я был с ним в 67-й камере Бутырской тюрьмы. Это был Федя Цвирко -- начальник какой-то пограничной заставы. Он приехал в отпуск в Москву, напился в "Континентале" и открыл ночью стрельбу из маузера по квадриге Аполлона над Большим театром. Очнулся он в тюремной камере на Лубянке без ремня, со споротыми петлицами, получил три года лагерей и был отправлен в нашем же этапе. Шинель со следами от петлиц была еще на нем. Он уже успел переговорить с конвоем и перейти "на сторону победителя", - он был уже в охране, ехал как "передовой" для подготовки помещения для этапа. Я было сунулся к нему с какой-то просьбой (по Бутыркам я знал его отлично), но встретил такой отсутствующий холодный взгляд, что больше на протяжении многих лет не обращался к нему. Цвирко сделал большую лагерную карьеру -- был начальником "командировки" Потьма близ Вижаихи, любимцем Берзина*, с ним уехал на Колыму, был там начальником Северного горного управления в тридцатые годы, во второй половине, и вместе с Берзиным был расстрелян. Идти нам было пять дней -- сто с чем-то километров -- до Вижаихи, до Управления 4-м отделением СЛОНа. Уральский апрель -- везде ручейки, проталины, горячее жгучее солнце бледную тюремную кожу наших лиц превращало за несколько часов в коричневую, а рты делало синими. "И кривятся в почернелых лицах голубые рты" -- это сказал про весенний этап уральский сибиряк. Идти было не тяжело. Было много привалов, сзади этапа плелись сани-розвальни, в них ехали зубная врачиха и начальник конвоя Щербаков. Засветло мы подошли к деревне, где нам отвели две избы для ночевок -- одна побогаче, обыкновенная северная изба, а другая -- сарай с земляным полом, на который была брошена солома. Весь этап вели мимо Щербакова, и, глядя в лицо каждому, начальник конвоя изрекал: -- В сарай! -- В избу! -- В сарай! Способ этот -- выбирать "на глаз" -- очень распространен в лагерях, где только опытный может справиться с отбором. Как отбирают: крестьян -- без промаха, блатных -- без промаха, грамотных -- без промаха. Старые начальники гордились этой своей "опытностью". В 1930 году близ станции Березники выстраивались огромные этапы, следующие в управление, и вдоль рядов проходил Стуков, начальник Березниковского отделения. Люди были построены в две шеренги. И он просто тыкал пальцем, не спрашивая ничего и почти не глядя, - вот этого, этого, этого, - и без промаха оставлял работяг-крестьян по пятьдесят восьмой. -- Все кулаки, гражданин начальник. -- Горяч еще, молод ты. Кулаки -- самый работящий народ... -- И усмехался. Иногда приходилось задавать вопросы. -- А нет ли здесь, - Стуков повышал голос, - нет ли здесь, кто раньше работал в органах? -- В opганax! В органах! -- эхом откликался этап. Работавших в органах не находилось. Вдруг откуда-то сзади протиснулся к Стукову человек в штатском бумажном костюме, белокурый, а может быть черноволосый, и зашептал: -- Я осведомителем работал. Два года. -- Пошел прочь! -- сказал Стуков, и осведомитель исчез. У меня не было "багажа": солдатская шинель и шлем, молодость -- все это было минусом в глазах Щербакова, -- я попадал неизменно на глиняный пол сарая. Приносили кипяток, давали хлеб на завтрак, селедку, ставили парашу. Смеркалось, и все засыпали всегда одинаково страшным арестантским сном с причитаниями, всхлипываниями, визгом, стонами... Утром выгоняли на поверку и двигались дальше. Первым же утром под матерщину, окрики проволокли перед строем чье-то тело: огромного роста человек лет тридцати пяти, кареглазый, небритый, черноволосый, в домотканой одежде. Подняли на ноги. Его втолкнули в строй. -- Драконы! Драконы! Господи Исусе! Сектант опустился на колени. Пинок ноги начальника конвоя опрокинул его на снег. Одноглазый и другой -- в пенсне, Егоров (потом он оказался Субботиным), стали топтать сектанта ногами; тот выплевывал кровь на снег при тяжелом молчании этапа. Я подумал, что, если я сейчас не выйду вперед, я перестану себя уважать. Я шагнул вперед. -- Это не советская власть. Что вы делаете? Избиение остановилось. Начальник конвоя, дыша самогонным перегаром, придвинулся ко мне. -- Фамилия? Я сказал. Избитый черноволосый сектант -- звали его Петр Заяц -- шагал в этапе, утирая кровь рукавом. А вечером я заснул на полу в душной, хоть и нетопленой, избе. Эти избы хозяева охотно сдавали под этап -- небольшой доход для бедной пермяцкой деревни. Да и весь этот тракт оживился с открытием лагеря. Шутка сказать -- за беглеца платили полпуда муки. Полпуда муки! Было жарко, тесно, все сняли верхнюю одежду, и в этой потной духоте стал я засыпать. Проснулся. По рядам спящих ходил Щербаков, и другой боец подсвечивал ему "летучей мышью". Кого-то искали. -- Меня? ! Сейчас оденусь. -- Не надо одеваться. Выходи так. Я даже испугаться не успел -- они вывели меня на двор. Была холодная лунная ночь уральского апреля. Я стоял под винтовками на снегу босиком, и ничего, кроме злости, не было в моей душе. -- Раздевайся. Я снял рубашку и бросил на снег. -- Кальсоны снимай. Я снял и кальсоны. Сколько простоял времени, не знаю, может быть, полчаса, а может быть, пять минут. -- Понял теперь? -- донесся до меня голос Щербакова. Я молчал. -- Одевайся. Я надел рубашку, кальсоны. -- Марш в избу! Я добрался до места. Никто меня ни о чем не спрашивал. Мои опытные соседи, блатари, видели и не такие вещи. Я для них был фраер, штымп. Когда этап прибыл в лагерь, принимать вышел комендант 1-го отделения Нестеров. -- Претензий к конвою нет? -- Нет, - сказали. -- Нет, - сказал Петр Заяц. Через год я случайно встретил Зайца на улице, на лагерной улице. Поседевший, изможденный. Вскоре я узнал, что он умер. Никогда и никто не вспоминал этого случая. Но через два года, когда я работал уже на большой лагерной работе (в те годы заключенный мог занимать почти любую лагерную должность), в наше отделение в качестве младшего оперуполномоченного был переведен Щербаков. Он счел нужным отдать мне визит, хоть и был вольнонаемным, а я -- заключенным. Он пришел ко мне вечером. -- Работать вот сюда приехал. -- Как же ты думаешь здесь работать? -- сказал я. -- Да ведь, слышь, тогда с нами беглецы были. Ведь нельзя было иначе. -- Да ты что -- боишься, что я начальству заявление подам? -- Да нет, просто так. -- Не мели, Щербаков. Не мели и не бойся. Заявлений я никаких подавать не буду. -- Ну, до свидания. Вот и весь наш разговор в 1931 году, летом. Этап -- первый этап в моей жизни -- подходил к концу. Командировки Выя, Ветрянка и, наконец, Вижаиха -- Управление 4-го отделения СЛОНа. Этап пришел днем, и для встречи вышел сам комендант 1-го отделения Нестеров. Грузный, с иссиня выбритыми щеками, с огромными кулаками, поросшими черной шерстью. Кулаки эти заметились сразу, и не напрасно. К Нестерову подвели поочередно тех трех беглецов, которых привел наш конвой из Соликамска (полпуда муки! ). Нестеров узнавал каждого, называл по фамилии. -- Ну, - сказал он первому.- Бежал, значит. -- Бежал, Иван Степанович. -- Ну, выбирай: плескА или в изолятор? -- ПлескА, Иван Степанович. -- Ну, держись.- Волосатым кулаком Нестеров сшиб беглеца с ног. Беглец лежал, выплевывая сломанные зубы на песок. -- Марш в барак! Следующий. -- Ну, а ты? ПлескА или в изолятор? -- ПлескА, Иван Степанович! "Плесок" -- значило пожертвовать зубами, костями, но не попасть в ШИЗО -- штрафной изолятор, где пол железный, где после трех месяцев выходят только в больницу, где дневальный за малейший шорох в камере ставит на камерной двери мелом крест: лишить питания на неделю. Притом срок пребывания в ШИЗО исключается из общего срока наказания. Поэтому все выбирали "плескА". Для самого Ивана Степановича эти сцены были развлечением, и себя он считал "отцом родным". Через два года с этим Нестеровым ездил я в одной комиссии на Чердынский леспромхоз по поводу произвола с переселенцами-кулаками. Все они были с Кубани, леса не знали, их сгрузили тысячами прямо на снег, и они рубили себе избы по-черному. Умирали и работали на лесозаготовках. Голод. За буханку хлеба матери приводили начальству дочерей. Вот в чердынской гостинице ужинал я с Иваном Степановичем Нестеровым. Котлет у него с собой был целый огромный баул. Мороженые котлеты ему супруга изготовила, опытная северянка. И вся наша комиссия жила этими котлетами. В эту поездку я рассмотрел очень близко знаменитые нестеровские кулаки. Кулаки, верно, были тяжелы, волосаты. Все казалось, что я читаю хорошо знакомую книгу. И было очень трудно. Как я должен вести себя с начальством? С уркачами? С белогвардейцами? Кто мои товарищи? Где мне искать совета? Разве можно допустить, чтобы про меня сказали что-либо нехорошее? Не в смысле лагерных установлений и правил, а некрасивый поступок любой. Как все продумать? У кого найти помощь? Уже осенью 1929 года я знал, что все мои товарищи по университету, те, кто был в ссылке, в политизоляторе, вернулись в Москву. А я? Я пробовал писать -- никакого ответа. Я написал заявление, ничего не прося, просто: "Присоединяюсь к заявлению Раковского", которое мне казалось наиболее приличным из написанного "возвращенцами". Вскоре меня вызвал заместитель начальника лагеря Теплов. -- Вы подавали заявление? -- Да. -- У вас есть жалобы? Просьбы? -- Никаких просьб и жалоб нет. -- Хорошо. Ваше заявление будет отправлено в Москву. С этим заявлением я встретился в 1937 году на следствии. Заявление было просто приобщено к делу, а мне не было сообщено ничего. А я ведь ждал этого ответа. К этому времени я твердо решился -- на всю жизнь! -- поступать только по своей совести. Никаких других мнений. Худо ли, хорошо ли проживу я свою жизнь, но слушать я никого не буду, ни "больших", ни "маленьких" людей. Мои ошибки будут моими ошибками, мои победы -- моими победами. Я возненавидел лицемеров. Я понял, что право приказывать дается тому, кто сам, своими руками умеет сделать все то, что он заставляет делать других. Я был нетерпелив, горяч. Блатная романтика не привлекала меня. Честность, элементарная честность -- великое достоинство. Самый главный порок -- трусость. Я старался быть бесстрашным и несколько раз доказал это. Ушли обрадованные беглецы -- ведь и дело не будут заводить, вот счастье, вот золотой мужик Иван Степанович. Дополнительного срока тогда за побег не давали. Чаще всего убивали в побеге. Но если приводили назад -- ничего, кроме побоев или изолятора, беглецам не грозило. Нас привели в новый барак, новую девятую роту сделали из нашего этапа, а командиром роты был назначен Раевский, бывший офицер. Он несколько раз нас построил. Подрепетировал. -- Здравствуй, девятая рота! -- Здра! -- И отпустил нас в барак. Чистенький, новенький. Нары везде сплошные. Нары вагонной системы были только в бараке лагерной обслуги в четвертой роте. Здесь была не только "вагонка" -- все нары были скреплены общей проволокой, и вся система нар качалась от движения каждого, кто садился или влезал вверх. Поэтому барак четвертой роты был всегда наполнен мелодичным шумом -- негромким скрипом. К этому проклятому скрипу надо было привыкать. Огромная площадь лагеря, "зона", как ее называли в будущие годы, была окружена проволокой с караульными вышками, с тремя или четырьмя воротами, откуда выходили на работу арестанты. Слова "зэк" не было тогда. Лагерь блестел чистотой. Чистота, порядок были главным достижением лагеря, предметом неустанных забот многочисленной его обслуги. Еще бы! На каждую арестантскую роту в 250 человек (на это количество и был рассчитан барак типовой) назначались (из заключенных и обязательно по бытовой статье) командир роты, нарядчик, три командира взводов, завхоз, шесть дневальных, один из которых был хлеборезом. Вся уборка и барака и зоны велась всегда обслугой -- работяг не трогали никогда. Потом, когда стали экономить, сократили командиров взводов до двух человек (ночного и дневного дежурных), дневальных стало 3 человека (ночью не дежурили), а дневальный вставал на час раньше, чтоб вынести огромную парашу, которая на ночь ставилась у дверей барака. И упаси боже было выйти и помочиться мимо. Ночные бессонные дежурные командиры лагеря сновали по зоне беспрерывно, и человек, вышедший помочиться не в парашу, рисковал не вернуться в барак. Бараки стояли рядами. Летом вечерняя поверка и сдача дежурства проводилась в 7-8 часов. Арестантов выстраивали около барака, командир роты писал "строевку", и два коменданта -- сдающий дежурство и принимающий -- двигались быстро вдоль выстроенных арестантов. Каждый командир роты рапортовал. Рота стояла по команде "смирно". -- Здравствуй, девятая рота! -- Здра! -- Вольно. Этим процедура ежедневной поверки кончалась. После звонка в рельс каждый мог заниматься своим делом до 10 часов вечера, до отбоя. В лагере не было никаких клубов, красных уголков, никаких газет. Все это появилось позднее, после "перековки". Лагерные рассказчики, певцы, частушечники развлекали особенно в тех бараках, где жили блатные покрупнее. Тогда еще не было никакого "сучьего" движения. "Суки" были одиночки, вроде Сергея Попова -- коменданта из блатарей. Блатные жили по должности -- то в бараке обслуги, то в рабочем бараке. Статьи были все перемешаны. Одежда была своя, вольная, и только по мере того, как она изнашивалась, арестанту выдавали казенное -- брюки солдатского сукна, бушлаты солдатского сукна, ушанки-"соловчанки" солдатского сукна. Словом, весь наряд арестанта был точной копией арестантской одежды царского времени и по материалу, и по покрою. Кормили тогда по-особому. Еще никто не додумался сделать из пайки средство выколачивания плана -- каждый получал один и тот же казенный паек, арестантскую пайку. Каждый имел право на восемьсот граммов хлеба, на приварок -- каши, винегреты, супы с мясом, с рыбой, а то и без мяса и без рыбы -- по известным раскладкам на манер тюремных. Хлеб выдавался на каждый барак, и хлеборез барака резал пайки с вечера. И каждому клал на постель его пайку. В лагере никто не голодал. Тяжелых работ не было. На работе никто не понукал. Дневальные приносили к обеду в бачках суп и второе, и тот же хлеборез раздавал суп и кашу черпаком. Мясо было порезано на кусочки и выдавалось с весу. Вечером давали то, что положено вечером. За работу не платили никаких денег. Но ежемесячно составляли списки на "премию" -- по усмотрению начальников, и по этим спискам давали два, три, редко пять рублей в месяц. Эти два рубля выдавались лагерными бонами -- деньгами вроде "керенок" по размеру, с подписью тогдашнего деятеля лагерей Глеба Бокия. Эти лагерные боны стоили гораздо выше, чем вольные деньги. В лагере был магазин, где можно было купить все что угодно. Была в лагере и столовая -- ресторанного типа, только для заключенных, где принимались деньги -- боны. И где, например, порция антрекота стоила пятнадцать копеек. Так что двухрублевая премия ежемесячная кое-что значила. Кроме того, каждый имел на руках "квитанцию" на сумму, которую можно было истратить в лагерных магазинах. С этой суммы "списывал" завмаг красными чернилами, а лагерная бухгалтерия делала расчеты. Словом, по тюремному типу. Тем, кто имел деньги из дома, начальник разрешал выдачу -- или квитанцией, или бонами. Бонами стали рассчитываться с конца 1929 года, во время перековки. "Касса No 2" -- так назывался по-бухгалтерски расчет этими бонами. А квитанционный, тюремный, расчет был отменен. Было трудно и обидно, что и товарищам я нужен для какой-то их игры, что то, что мной сделано, было лишь мелкой монетой в каких-то расчетах. Трудно было быть одному -- месяцы и годы среди чужих людей, ненавидящих мои "преступления". Но с каждым днем я чувствовал себя все крепче -- душевные силы нашлись, оказывается, у меня. То ли воздух уральский горный был слишком целебен. То ли я молод был очень тогда. Впоследствии я узнал, что товарищи не бросили меня, что они тщетно пытались со мной связаться и, думая, что лагерь, каторга -- это нечто вроде ссылки, писали мне туда много и неосторожно. Об этом мне пришлось узнать в следственных органах. Но все это было много позднее, а сейчас я был один -- один среди тысяч. В один из первых в моей жизни "разводов" я увидел какие-то три ящика, поставленных около "вахты". Я спросил у соседа, что это. -- Беглецы! Трупы! Вперед выходила какая-то фигура в шинели. -- Вот так будут поступать со всеми беглецами. Значит, отсюда бегут. Я работал на лесозаводе, таскал бревна, доски. Помню, той же весной в один из первых дней всю нашу партию отвели в глубокий снег, - а под снегом вода, и ноги промокли мгновенно, - чтобы дать дорогу лошади с санями порожняком. Так понял я, что лошадь ценится больше человека. Помню еще первую лагерную баню, где раздевались прямо на улице, а была еще весна, продувало холодным ветром, и давали ковш воды: что тут было мыть? Как мыться? Белье было мокрое, холодное... Я работал на лесоповале, таскал бревна, доски. Меня отыскал Матвеев, ротный нарядчик: -- Ты грамотный, кажется. Хочешь идти ко мне табельщиком? Нарядчику помогал тогда и помощник. Это было еще до перековки, весной 1929 года. -- Надо подумать! -- А чего тут думать? Идем завтра же к Николаю Ивановичу. Николай Иванович Глухарев был в лагере начальником отдела труда, ведающего использованием рабсилы. Так как никаких "завоевательных" планов насчет заключенных у начальства в то время не было и арестантский труд -- само собой считалось -- есть труд низкой производительности (главный секрет будущей перековки и был в плане, в перевыполнении нормы, в процентах). Даже будущие "дома свиданий" (они так и назывались -- "дома свиданий") рассчитаны были на перевыполнение нормы, не говоря уже о подписке на заем, о шкале питания, о сборе подписей под Стокгольмским воззванием и прочих высотах злобного и изобретательного ума, всевозможных вариациях лозунга "кто не работает, тот не ест". В лагере 1929 года было множество "продуктов", множество "обсосов", множество должностей, вовсе не нужных у хорошего хозяина. Но лагерь того времени не был хорошим хозяином. Работа вовсе не спрашивалась, спрашивался только выход, и вот за этот-то выход заключенные и получали свою пайку. Считалось, что большего спросить с арестанта нельзя. Зачетов рабочих дней не было никаких, но каждый год, по примеру соловецкой "разгрузки", подавались списки на освобождение самим начальством лагеря, в зависимости от политического ветра, который дул в этот год, - то убийц освобождали, то белогвардейцев, то китайцев. Эти списки рассматривались московской комиссией. На Соловках такую комиссию из года в год возглавлял Иван Гаврилович Филиппов, член коллегии НКВД, бывший путиловский токарь. Есть такой документальный фильм "Соловки". В нем Иван Гаврилович снят в своей наиболее известной роли: председателя разгрузочной комиссии. Впоследствии Филиппов был начальником лагеря на Вишере, потом -- на Колыме и умер в Магаданской тюрьме, не дождавшись конца следствия по делу Берзина. Но о Филиппове рассказ мой впереди. Списки, рассмотренные и подготовленные приезжей комиссией, отвозились в Москву, и та утверждала или не утверждала, присылая ответ через несколько месяцев. "Разгрузка" была единственным путем досрочного освобождения в то время. Николай Иванович Глухарев, начальник отдела труда (в будущем этот отдел был реорганизован в УРС*), был черноморский матрос, участник революции, потом чекист московский, попавший по служебному преступлению не то за взятку, не то за превышение власти. Всегда в тельняшке, в вольном каком-то темно-синем кителе, красавец Николай Иванович хотел людям только хорошего и рад был оказать помощь всякому человеку. Следствие не укрепило в нем классовых позиций. И хотя им никто не командовал и подбор штата зависел исключительно от него самого, мне кажется, что некоторые тайные подарки он получал -- от блатных главным образом. У него было два заместителя: Остап Семенович Козубский -- украинский какой-то деятель, осужденный на 5 лет, и Руденко -- бывший жандармский полковник. Козубский управлял своим царством (разнарядки по всему лагерю) охотно и с энергией, Руденко -- довольно вяло. Срок у Руденко был тоже пять лет. В те времена больших сроков не давали, и осужденных на десять лет в лагере на две тысячи человек было всего двое -их все знали, показывали пальцем на них. Большие сроки принесла перековка, то, что шло за перековкой. Среди нарядчиков было много блатарей, причем самых видных. Старший нарядчик, выполнявший функции помощника Козубского, был потомственный блатарь Николай Иванович Кононов -- парень лет тридцати. Нарядчиком четвертой роты (обслуги), где все дело было в табеле и подаче рапортичек, работал Володенков -- блатарь лет сорока. Еще были блатари, и даже мне в помощь был дан блатарь Баранов, но на его советы "оставить дома кого-то" я ответил резко, он пообещал пожаловаться Кононову, но дело кончилось ничем. У Глухарева Кононов, по-видимому, не нашел поддержки. В отделе труда была задняя комната -- "картотека", где работало несколько украинцев под началом Алешки Ожевского. Это уже была фигура, известная мне по процессу украинских националистов. Ожевский и его помощники с шумной и чуждой им компанией нарядчиков не общались вовсе. Делопроизводителем отдела труда, сидевшим вместе с нами, был старик Маржанов Федор Иванович, кажется, десятилетник. Это был живой старик, который вечно вмешивался со своими замечаниями, не оставляя ни одного нарядчика в покое. Его провокационные разговоры вывели меня из терпения, и в споре с ним я сказал: -- Вы, Федор Иванович, наверняка в царской полиции служили. Боже мой, что было. Маржанов стучал кулаком по столу, бросал бумаги на пол, кричал: -- Мальчишка! Дворянин не мог служить в полиции! На шум вышел из своей комнаты Глухарев (он жил за картотекой в кабинке), но, узнав, в чем дело, рассмеялся. После этого случая я был оставлен в покое Маржановым -- перестал для него существовать. Была в лагере больница, была амбулатория, но я туда не обращался, а медики жили жизнью особой. Впрочем, во главе санитарного отдела стоял вовсе не медик. Им был некто Карновский, самый обыкновенный лагерный администратор. Начальник санчасти нашего отделения, "доктор" Жидков, тоже не был ни доктором, ни врачом, ни фельдшером, он был студентом медицинского факультета, как он сам говорил, а сидел за то, что был провокатором в царской охранке. Лет ему было не больше сорока. Штат его был подобран по принципу, неоднократно декларированному Жидковым. -- Был бы честный человек. Спирт не выпьет, а медицинские знания -- это дело десятое. Это "десятое" дело привело к огромной распространенности цинги. Цингой болели сотни людей, передвигались на палочках по лагерю. И лечили цинготников не врачи, а начальники. У моего командира роты Васьки Журавлева были черные пятна по всему телу, половина тела была в цинготных пятнах. А у Василия Ивановича, нарядчика, не было пальцев на правой руке. Василий Иванович был саморуб. Я понял, что лагерь открылся мне еще не весь. Воскресенье было днем отдыха. Почему-то весь лагерь сбежался к проволоке -- от вахты дорога на север уходила вверх, и сейчас на этой дороге в жаркий летний день что-тo двигалось. Двигалась только туча пыли, медленно поднимаясь откуда-то издалека вверх. Туча подползла ближе, сверкали штыки, а туча ползла и ползла. В десяти шагах от лагеря туча остановилась. Это был этап с севера -- серые бушлаты, серые брюки, серые ботинки, серые шапки -- все в пыли. Сверкающие глаза, зубы незнакомых и страшных чем-то людей. "Этап с севера". Понятно, этап с севера -- с лесозаготовок, где рубят руки, где цинга губит людей, где начальство ставит "на комарей" в тайге, где "произвол", где при переходах с участка на участок арестанты требуют связывать им руки сзади, чтобы сохранить жизнь, чтоб их не убили "при попытке к бегству". Я помню эту тучу пыли и сейчас. С недавнего времени по лагерю ползли слухи, что меняется начальство, что в Соловках аресты начальников, что и наш лагерь накануне больших перемен. К лучшему? К худшему? Бежал Володенков,