ому тут на хуй не нужна. Тут нужны серьезные посудомойки, те кто без всяких литературных размышлений будут выполнять черную работу. В литературе тут своя мафия, в искусстве своя мафия, в любом виде бизнеса -- своя мафия. В русской эмиграции -- свои мафиози. Белокурый Женя Кникич не был готов к этому, как и я. Как и я в свое время Женя работал в газете "Русское Дело" у одного из главных мафиози русской эмиграции -- у Моисея Яковлевича Бородатых. Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Хуя. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и пизде. Не на жизнь, а на смерть борьба. За пезды Елен. Это вам не шутка. Иногда мной овладевает холодная злоба. Я гляжу из своей комнатки на вздымающиеся вверх стены соседствующих зданий, на этот великий и страшный город и понимаю, что все очень серьезно. Или он меня -- этот город, или я его. Или я превращусь в того жалкого старика-украинца, который приходил к моим приятелям посудомойкам на наш пир, к униженным и жалким, он -- еще более униженный и жалкий, или... Или подразумевает победить. Как? А хуй его знает как, даже ценой разрушения этого города. Чего мне его жалеть -- он-то меня не жалеет. Совместно с другими, не я же один такой. Во всяком случае, никогда мой труп глупой деревяшкой не вынесут из отеля "Винслоу". Страшная серьезность, какая-то пронзительность моего положения при первом пробуждении утром охватывает меня, я вскакиваю, пью кофе, смываю с себя сонные обрывки каких-то жалких русских песен и стихов, еще какой-то русской бредятины, и сажусь к своим бумагам -- то ли это английский язык, то ли то, что я пытаюсь написать. И я все время гляжу в окно. Эти здания подогревают меня. Ббаные в рот! Здесь я стал много ругаться. "Вряд ли мне удастся проявиться в этой системе", -- думаю я, с тоской предвкушая длинный и трудный путь, но нужно попробовать. ...Самая дешевая пища, не всегда вдоволь, грязные комнатки, бедная, плохая одежда, холод, водка, нервы, вторая жена сошла с ума. Десять лет такой жизни в России и теперь все с начала -- где ж, еб твою мать, твоя справедливость, мир? -- хочется мне спросить. Ведь я десять лет работал там изо дня в день, написал столько сборников стихотворений, столько поэм и рассказов, мне удалось многое, я образ определенный русского человека в своих книгах сумел создать. И русские люди меня читали, ведь купили мои восемь тысяч сборников, которые я на машинке за все эти годы отпечатал и распространил, ведь наизусть повторяли, читали. Но я увидел однажды, что там дальше не поднимусь, ну, Москва меня читает, да Ленинград читает, да еще в десяток крупных городов сборники мои попали, люди-то меня приняли, да государство-то не берет, сколько можно кустарными способами распространяться, до народа-то не доходит то, что делаю, горечь-то в душе остается, что какого-нибудь Рождественского миллионными тиражами тискают, а у меня ни стихотворения не напечатали. -- Заебись вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с 1964 года, когда из книгонош ушел, не состою. Уеду я от вас на хуй со своей любимой женой, уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится. И приехал сюда. Теперь вижу -- один хуй, что здесь, что там. Те же шайки в каждой области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что писатель-то я русский, словами русскими пишу, и человек я оказался избалованный славой подпольной, вниманием подпольной Москвы, России творческой, где поэт -- это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все -- что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться, там -- честь великая. Тут -- поэт -- говно, потому и Иосиф Бродский здесь у вас тоскует в вашей стране и однажды, придя ко мне на Лексингтон еще, говорил, водку выпивая: "Здесь нужно слоновью кожу иметь, в этой стране, я ее имею, а ты не имеешь". И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что послушен он стал порядкам этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его тоску. Ведь он в Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников имел, ведь его в каждом доме всякий вечер с восторгом бы встретили, и прекрасные русские девушки, Наташи и Тани были все его -- потому что он -- рыжий еврейский юноша -- был русский поэт. Для поэта лучшее место -- это Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна. А другие ребята, мои друзья -- те, кто в Израиль поехали, какими националистами, уезжая, были, думали там в Израиле приложение найти уму, таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность мыслить, нет, не нужны, Израилю нужны солдаты, опять как в СССР -- ать, два, повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать "Ваше". Мы устали от Вашего, старики, мы уже сами скоро будем стариками, мы сомневаемся, следует ли, нужно ли. Ну вас всех на хуй... "Мы". Хотя я мыслю себя отдельно, я все время возвращаюсь к этому понятию "мы". Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди нас довольно много сумасшедших. И это нормально. Постоянно трется среди эмигрантов некто Леня Чаплин. По-настоящему он не Чаплин, у него запутанная еврейская фамилия, но еще в Москве он был заочно влюблен в младшую дочку Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним. Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться. Я его знал в Москве, и единожды был у него на дне рождения, где кроме меня был только один человек -- полунормальный философ Бондаренко, идеолог русского фашизма, подсобный рабочий в вино-водочном магазине. Меня поразила узкая, как трамвай, ленина комната, все стены ее были оклеены в несколько слоев большими и малыми великими людьми нашего мира. Там были Освальд и Кеннеди, Мао и Никсон, Че Гевара и Гитлер... Более безумной комнаты я не видел. Только потолок был свободен от великих людей. Одни великие головы наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец. Теперь Леня, после пребывания в различных штатах Америки, и, как говорят злые языки, в нескольких штатных психбольницах, живет в Нью-Йорке и получает Вэлфэр. Использует он свое пособие своеобразно. Всю сумму, около 250 долларов, он откладывает. Он собирается в будущем путешествовать, а, может, поступит в американскую армию. Ночует он у друзей, а питается... из мусорных корзин на улице он вынимает то кусок пиццы, то еще какую-то пакость. При этом он неизменно произносит одну и ту же фразу: "Курочка по зернышку клюет". С этим сумасшедшим Леней, который интеллигентный все-таки юноша, и Ницше в свое время почитывал, и какие-то буддийские притчи о трех слонах писал, мы в некотором роде родственники. Племянница моей второй жены Анны Рубинштейн была его первой женщиной. Блудливая Стелла, у которой, по выражению одного моего давнего знакомого, "по пачке хуев в каждом глазу", выебла длинного шизоидного Леню. Мой родственничек пожил уже и в Израиле, до Америки. Леня всегда у кого-нибудь сидит и что-то жует, порой заходит он и к моему соседу Эдику Брутту. -- Что, еб твою мать, -- говорю я ему, -- опять сплетни какие-то принес, все шляешься, пиздюк! Здоровый лоб, сидел бы дома, писал бы что-нибудь, работал, -- говорю я. -- Какой ты грубый стал, Лимонов, -- говорит бородатый и гололобый Леня, одетый в рваные джинсы. Он меня немного боится. Даже форма его головы и сутулость высокой фигуры свидетельствуют, что он сумасшедший от рождения. Я не вижу в этом особого греха или несчастья, я только весело констатирую факт. Совсем другая форма безумия поселилась в Сашеньке Зеленском. Этот тихоня с усами известен среди нас тем, что у него гигантская для эмигранта сумма долгов. Он нигде не работает, никаких пособий не получает и живет исключительно в долг. На стене его студии, которую он снимает не где-нибудь, а на 58-й улице, за 300 долларов в месяц, красуется гордая надпись: "Мир -- я должен тебе деньги!". Зеленский окончил в Москве институт международных отношений. Папа его был какой-то шишкой в журнале "Крокодил". Приехав в Америку, Саша вначале работал экономистом по морским перевозкам, это его профессия, и так как он знает английский язык, то его взяли по специальности. Он там довольно прилично зарабатывал, но его безумие, естественно, в нем шевелилось и требовало жертв, воплощения. Саша решил, что он великий фотограф, хотя в СССР он никогда не снимал. Думаю, фотографию тощий и похожий на помесь двух русских писателей -- Белинского с Гоголем, Саша выбрал потому, что с этой "модной" профессией, по его мнению, легче всего заработать деньги. Если бы он решил, что он фотограф и при этом снимал, трудился, пытался, искал, все было бы ничего, и это называлось бы просто "фанатизм". Но дело серьезнее, он ничего не снимает, ничего не умеет и развивает бешеную деятельность по займу все новых и новых сумм. Новые займы наползают на старые... Это единственное, что он умеет делать. Как ему удается? Не знаю. Может, он надевает тюбетейку и идет в синагогу. Так делают многие... Сколько у него долгов? Не знаю. Может быть, 20 тысяч. Он звонит людям, которых он один раз в жизни видел и просит денег, и очень обижается, когда ему отказывают. За свою студию он не платил уже громадное количество времени, как его до сих пор не выгнали, я не знаю. Он перебивается с хлеба на воду, худ как скелет, но работать почему-то не идет. Одно время он работал официантом в Биф-Бюргере на 43-й улице, но по прошествии короткого времени его выгнали. У него тоненький голосок, стоптанные башмаки и дырявые джинсы. Раньше он еще имел хуевую привычку вместе с Жигулиным, тоже мальчишкой-фотографом, живущим этажом ниже, ругать вслух для собственного успокоения прославленных фотографов. "Хиро? -- Говно. Аведон -- старый халтурщик..." Мелькали имена. Зеленский и Жигулин знали, как надо делать шедевры, но почему-то их не делали. Сейчас они чуть поутихли. В настоящее время Сашенька Зеленский ждет свою мамочку из Москвы, которую он крепко любит. Бывшее у него некоторое время назад дикое состояние, когда Жигулин говорил мне о нем: "Помяни мое слово -- он обязательно повесится" -- он тогда никого не пускал к себе, и сидел запершись в вечном полумраке своей ободранной студии (единственное, что в нем было от фотографа -- студия) -- прошло. Скоро приедет мамочка, и усатый Сашенька с дурным глазом (в его глазе есть что-то конское, этакий с поворота вывернутый на вас подозрительный глаз, в нем всегда подозрение, в Зеленском), может быть заставит мамочку работать, а сам будет конструировать очередной проект кольца, дизайн кольца, каковой проект будет носить и предлагать в ювелирные магазины. Время от времени ко мне, к человеку, который много в своей жизни шил, чтобы иметь кусок хлеба, Зеленский обращается с просьбой сшить по его проекту, который он тщательно скрывает, какую-то дизайнерскую рубашку. Я говорю ему, чтобы он купил материал и принес свой проект, я ему тотчас и сошью. Это тянется уже второй год, и никогда он не купит материал и не принесет проект, потому что имя всем его неоконченным затеям одно -- безумие. Не такое, когда хватаясь за решетку, орут и брызгают слюной. Нет, тихое, извиняющееся, с тонким голосом, когда пытаются печатать цветные фотографии, когда изобретают проекты колец, или изобретают солнечные батареи, или вдруг решают серьезно заняться классической музыкой. Нет покоя человеку в этом мире. Его со всех сторон дергают и заставляют делать деньги. Зачем деньги? Чтобы превратиться из задрипанного Зеленского в стоптанных башмаках в прекрасного Зеленского в роллс-ройсе, а рядом -- красивая улыбающаяся белая леди. Все нищие мечтают о белых леди. У меня белая леди уже была. 2. Я -- БАСБОЙ Первые дни марта застали меня работающим в ресторане "Олд Бургунди", находился он -- и посейчас находится в здании отеля "Хилтон". До отеля "Хилтон" из "Винслоу" идти всего-ничего, два квартала на Вест и одну улицу вниз. Очутился я в "Хилтоне" по протекции крымского татарина Гайдара, который работал в Хилтоне носильщиком десять лет, был там свой человек, иначе меня еще и не взяли бы. Каюсь, совершил преступление, в "Хилтон" пошел через несколько дней после того, как получил Вэлфэр. Хотел попробовать и выбрать впоследствии. Когда-то в глубокой юности я учился в специальной школе для официантов, но учился кратковременно, сколько-нибудь приличного официантского образования у меня не было, пошел я в свое время в официанты случайно. Никогда я не думал, что нужда и случай заставят меня вновь обратиться к этой профессии. Впрочем, в "Олд Бургунди", большом красном зале с двумя балконами и без окон, совершенно без окон, как я позже обнаружил, я работал басбоем. Молодая армянка из персонал-оффиса "Хилтона", оформлявшая меня на работу, сказала, что если бы я хоть посредственно знал язык, меня бы взяли официантом, а не басбоем. На своем незнании языка я терял деньги. В "Хилтоне" нашем было две тысячи обслуживающего персонала. Огромный отель работал как гигантский конвейер, не останавливаясь ни на минуту. В таком же темпе работал и наш ресторан. В семь часов утра появлялись уже первые посетители -- в основном, это были подтянутые седые мужчины среднего возраста, приехавшие из провинции на какой-нибудь профессиональный конгресс. Они спешили съесть свой брекфест и обратиться к делам. Помню, что время от времени нам всем нацепляли на лацкан форменных красных курток бумажный жетон с надписью вроде следующей: "Добро пожаловать, дорогие участники конгресса пульпы и пейпера! Персонал отеля "Хилтон" приветствует вас и приглашает на традиционный кусочек красного яблока. Мое имя -- Эдвард." Если это не был конгресс пульпы и пейпера, то это был еще какой-нибудь столь же славный конгресс. Джентльменам из провинции оплачивали пребывание в отеле, все они имели стереотипные кусочки картона, в которых официант проставлял им сумму съеденного и выпитого. Долго за столиками джентльмены не задерживались. Их ждали дела, и проглотив довольно дорогие и, на мой взгляд, не очень вкусные изделия нашей кухни, они сматывались восвояси. Свистопляска эта, как я уже сказал, начиналась в семь и кончалась она для меня в три часа. Был я тогда тихий и пришибленный. Я не переставал думать о том, что со мной случилось. Недавние события -- измена Елены, ее уход от меня -- все это свершилось в полгода и быстренько съехало к трагедии. Так что я не очень хорошо себя чувствовал, когда вставал в полшестого, надевал свитер на голое тело, серый костюм, и шарф на шею -- шел в отель ровно шесть минут, спускался по ступенькам вниз -- видел каждодневную вылинявшую надпись "Имейте прекрасный день в "Хилтоне", при этом в лицо мне ударяло запахом мусора, подымался в лифте в мой ресторан, приветствовал поваров -- кубинцев и греков. Я от души приветствовал этих людей, они мне были симпатичны -- вся кухня и все наши басбои, официанты, мойщики посуды, уборщики -- были пришлые, не американцы, метеки. Их жизнь была не очень-то устроена, лица не были каменно спокойны, как у наших посетителей, вершащих во всех частях Америки великие дела пульпы и пейпера. Многие из них -- например те, кто принимал от меня короба с грязной посудой, которые я таскал из ресторана, получали еще меньше денег, чем я. Находясь все еще в атмосфере моей трагедии, я считал этих людей с кухни моими товарищами по несчастью. Да так оно и было, конечно. Ну да, так вот я проходил утром через кухню, брал столик на колесиках, покрывал его сверху белой скатертью, а две его нижние полки красными салфетками. На салфетки я ставил специальные длинные глубокие вазочки -- посуду для масла, иногда немного вилок и ножей, на случай если у моих двух официантов, которых я обслуживал, не хватит посуды, или стопку чашек и блюдец. Наверх, на белую скатерть я помещал обычно четыре под серебро сделанных кувшина, предварительно наполнив их кусочками льда и водой, и большую миску масла, стандартные кусочки -- я вынимал их из холодильника и посыпал свежим тонким льдом. На вторую такую же тележку я устанавливал несколько пустых лоханей, тоже сделанных под серебро, в которых мне предстояло весь рабочий день таскать грязную посуду на кухню. Потом я шел к доске, на которой были обозначены позиции басбоев на каждый день недели. Мы менялись местами, чтобы никто не имел постоянного преимущества, так как на одни места в ресторане посетители садились почему-то охотнее, и часто даже менеджер, или метрдотели, рассаживающие посетителей, не могли им в этом помешать. Посмотрев, какие столики я сегодня обслуживаю, я катил свои тележки в ресторанный зал и устанавливал их в надлежащем месте, обычно так, чтобы они не бросались в глаза посетителям. А дальше начиналась, как я уже говорил, свистопляска... Появлялись посетители. Еще прежде официанта к ним подбегал я, здоровался, и наполнял их бокалы водой со льдом, и ставил им на столик масло. В ланч я еще обязан был всякий раз рвануть к духовому шкафу -- он помещался между кухней и рестораном, в прихожей, -- вынуть оттуда горячий хлеб, нарезать его и принести посетителям, покрыв салфеткой, чтобы не остыл. Представьте, если у вас пятнадцать столиков, а вы обязаны еще уносить грязную посуду, причем тотчас, менять скатерти, следить, есть ли у посетителей кофе, масло и вода, а сменив скатерть, накрыть столик -- поставить приборы и положить салфетки. У меня не высыхал пот на лбу, я не даром получал мои чаевые. Куда как не даром. Впрочем, беготне этой я был рад первое время. Вначале она меня отвлекала от мыслей о Елене. Особенно первое время, когда я ничего не понимал, учился, ресторан наш казался мне интересным. Только иногда, носясь с грязной посудой как угорелый, чуть не оскользаясь на поворотах, я вспоминал с тоской, что жена моя ушла в куда более прекрасный мир, чем мой, что она курит, пьет и ебется, и хорошо одетая, благоухающая, отправляется всякий вечер на парти, что те, кто делает с ней любовь -- это наши посетители, их мир увел Елену от меня. Все, конечно, было не так просто, но они -- наши прилизанные приглаженные американские посетители, джентльмены, да простит мне Америка, стибрили, уворовали, насильно отняли у меня самое дорогое мне -- мою русскую девочку. Являясь ко мне во время переноса грязной посуды, когда я шел по проходу между столиками, вытянув перед собой поднос с испачканными тарелками, эти видения изменяющей мне Елены заставляли меня покрываться холодным потом и испариной, я бросал на посетителей наших взгляды, исполненные ненависти. Я не был официант, я не плевал им в пищу, я был поэт, притворяющийся официантом, я бы взорвал их на хуй, но мелких гадостей я не мог им делать, не был способен. "Я разнесу ваш мир! -- думал я, -- я убираю после вас пищевые отходы, а жена моя ебется и вы развлекаетесь с нею, только потому, что такое неравенство, что у нее есть пизда, на которую есть покупатели -- вы, а у меня пизды нет. Я разнесу ваш мир вместе с этими ребятами -- младшими мира сего!" -- пылко думал я, поймав взглядом кого-нибудь из моих товарищей басбоев -- китайца Вонга, или темноликого преступного Патришио, или аргентинца Карлоса. А что я должен был еще испытывать к этому миру, к этим людям? Я не был идиотом, никакие сравнения с СССР меня не успокаивали. Я не жил в мире цифр и жизненных уровней, или покупательной способности. Моя боль заставляла меня ненавидеть наших посетителей и любить кухню и моих друзей по несчастью. Согласитесь -- нормальная позиция. Единственно нормальная, необъективная, но единственно нормальная. К чести моей следует сказать, что я был последователен. В СССР я так же ненавидел хозяев жизни -- партаппарат и многочисленных управляющих бонз. Я в своей ненависти к сильным мира сего не хотел образумиться, не хотел считаться с разнообразными объяснительными причинами, с ответами на мою ненависть, вроде таких: -- Ведь ты только приехал в Америку... -- Здесь стихи писать -- не профессия, пойми... и прочими ответами. "Ебал я ваш мир, где мне нет места -- думал я с отчаяньем. Если не могу разрушить его, то хотя бы красиво сдохну в попытке сделать это, вместе с другими, такими же как и я..." Как конкретно это будет, я не представлял, но по опыту своей прошлой жизни знал, что ищущему судьба всегда предоставляет возможность, без возможности я не останусь. Китайский паренек Вонг, приехавший из Гонконга, был мне особенно симпатичен. Он всегда мне улыбался, и хотя я плохо понимал его, мы как-то объяснялись. Он был моим первым учителем в области моей несложной профессии -- первую неделю он очень возился со мной, так как я ничего не знал: где масло взять -- не знал, куда нужно идти за бельем -- не знал. Он терпеливо помогал мне. В наш короткий перерыв мы спускались в подвал -- в кафетерий для рабочих отеля -- вместе обедали, я расспрашивал его о его жизни. Он был типичный китайский паренек -- жил, конечно, в Чайна-тауне, увлекался карате -- ходил заниматься к мастеру два раза в неделю. Как-то у нас было еще время после еды и мы поднялись в раздевалку -- он со смехом показал мне порнографический журнал с китаянками, но он утверждал, что это японки, что китайские женщины порядочные и в таких журналах не снимаются. Я что-то грубо шутил по поводу журнала и китайских женщин, Вонг очень смеялся. Журнал понравился мне больше таких же журналов с западными женщинами, этот журнал не вызывал во мне боли, которую я испытывал от случайно увиденных журналов с похабно развалившимися блондинками. Блондинки были связаны с Еленой, и я волновался и дрожал от вывернутых пипок, выставленных напоказ внутренностей и эпидермусов половых губ. Китайский журнал меня успокоил. В нем не было для меня боли. Официанты были одеты иначе чем мы, басбои, куда более внушительно, я завидовал их форме. Короткий красный мундир с погончиками и черные штаны с высоким поясом делали их похожими на тореадоров. Высокий красавец-грек Николас, плечи -- косая сажень; губастый, все что-то приговаривающий шутник Джонни -- роста почти такого же как Николас, но тяжеловатый и крупный, итальянец Лючиано, узколобый, узкокостый, ловкий, похожий на сутенера -- со всеми с ними я работал -- от них в конце брекфеста и ланча получал свои пятнадцать процентов чаевых. Всякий день я уносил домой от 10 до 20 долларов чаевыми. Официанты все были разными, -- одни, как, например, всегда опаздывающий веселый высокий черный парень Эл: он приходил позже всех официантов, и я часто помогал ему накрывать на столы -- давали мне больше всех чаевых, другие, как некто Томми -- парень в узких и коротких брючках и очках -- меньше всех. Два старых китайца-официанта, они всегда работали вместе, я не помню, как их звали -- были скуповаты и ничем не похожи на Вонга, он уже был другой формации китаец. Сумрачный испанец Луис выполнял свою работу с вполне отрешенным видом, китайцы же очень переживали за свою работу и все время старались меня чему-то учить, хотя с ними мне выпало работать уже дней через десять, и к тому времени я вполне овладел своей нехитрой профессией. Больше всего я любил работать с Элом и Николасом -- они были веселые и разговаривали со мной больше всех. Николас часто поощрял меня возгласами вроде "Гуд бой! Гуд бой!" -- я в Николаса был влюблен. Человек он был, впрочем, горячий, и мог иногда накричать на меня, -- в этой спешке и вечном летании с кухни в ресторан и обратно у меня, как и у всех, случались заминки, на это я никогда не обижался. Однажды я видел, как Николас раздраженно швырнул кучку пенни, данную ему в качестве чаевых, горячий, говорю, парень был. По незнанию языка я не все понимал в его разговорах, но однажды, сидя в кафетерии вместе с ним, Джонни и Томми, услышал, как Николас горячо говорил: "Общественное мнение считает, что люди, которые идут в официанты, ищут легких денег и потому суют свой доллар..." -- дальше я не понял, но было ясно, что Николас обижен на общественное мнение. Действительно, работа наша, и их и моя, была очень напряженной, утомительной и нервной. Я не раб по натуре своей, прислуживать умею плохо. Это сказывалось, наш менеджер Фрэд и метрдотели Боб и Рикардо любили обедать на боковом балконе. Я очень злился, когда оказывался обслуживающим ближайшие к балкону боковые столики -- они меня обязательно куда-то гоняли, хотя это не входило в мои обязанности. Подавая Бобу -- полному молодому человеку -- стакан молока, я весь внутри сжимался -- не любил и не мог быть слугой. Иногда вместе с нашим начальством обедала какая-нибудь женщина или девушка. Кто там на меня обращал внимание, -- слуга есть слуга, но мне казалось, что она смотрит на меня и презирает. Не мог же я сказать ей, что еще год назад дружил с послами нескольких стран, что веселился с ними на закрытых вечеринках, помню одну такую, где было 12 послов, не секретарей, а настоящих как есть послов, среди них были послы Швеции и Мексики, Ирана и Лаоса, а моим другом был сам хозяин -- посол Венесуэлы, Бурелли -- поэт и прекраснейший человек. В его посольство на улице Ермоловой мы с Еленой ходили как домой. Не мог же я ей объяснить, что в моей стране я был одним из лучших поэтов. Все бы смеялись -- скажи я это. Идя на работу в отель, я написал в анкете всякие глупости о своей прошлой жизни, что я, мол, всегда работал официантом в харьковских и московских ресторанах. Хуй-то, если бы так. В общем, я вел двойную жизнь. Менеджер был мной доволен, официанты тоже, иногда метрдотель Боб меня чему-то учил, я собирал все свои актерские способности воедино и, старательно выкатив глаза, слушал, как он советовал мне перед работой наполнить водой и льдом бокалы, кроме кувшинов, чтоб потом подавать воду прямо в бокалах, не задерживаясь -- когда был большой наплыв посетителей. Я глядел Бобу в глаза и говорил: "Ес, сэр!" через каждые пару минут. Он-то не знал, что у меня на душе и в голове. "Ес, сэр! Спасибо, сэр!". Боб был доволен. Но я-то вел двойную жизнь. И все более ненавидел посетителей. Не только из-за Елены, но, в основном, из-за нее. В выдававшиеся несколько минут передышки я складывал лестничкой салфетки -- чтоб были под руками готовые -- и невольно, с болью вспоминал, не мог не вспоминать события последних месяцев... Она объявила мне, что у нее есть любовник 19 декабря, при страшном морозе и вечерней тусклой лампочке в нашей лексингтоновской трагической квартире. Я, потрясенный и униженный, сказал ей тогда -- "Спи с кем хочешь, я люблю тебя дико, мне лишь бы жить вместе с тобой и заботиться о тебе" и поцеловал ее неприкрытые халатом колени. И мы стали жить. Она и это мое решение объяснила моей слабостью, а не любовью. Вначале после 19 декабря она еще заставляла себя и пыталась не отказывать мне в любви, делать со мной любовь, по какому-то свойству моего организма мне тогда ее всякий день хотелось, у меня постоянно стоял хуй. В своем дневнике, если я отваживаюсь заглянуть туда, я обнаруживаю короткие радостные записи, что я делал с ней любовь четыре раза, или два, или один. Но она все более и более наглела, и постепенно наши "соития", -- иного слова не подберешь, именно соития -- так они были торжественны для меня -- стали очень редкими. Наконец, она совсем перестала делать со мной любовь и открыто вслух всякий раз говорила, что хочет со мной расстаться. Я бродил в сумерках своего подсознания, мастурбировал по ночам в ванной комнате, надев ее, только что пришедшей и уже спящей, еще теплые колготки и трусики, часто и то и другое было в пятнах спермы, чужой, разумеется, и хотел я одного только счастья, -- выебать свою собственную жену. Так во мне постепенно родилась бредовая идея -- изнасиловать Елену. В солнечный-пресолнечный морозный день у интеллигентного сэйлсмена с бородкой в магазине на Бродвее я купил наручники. Они были... ну, все знают, какие наручники продаются на Бродвее за семь долларов. Пришел я домой уже в полной истерике от этой покупки. Попробовав и внимательно рассмотрев наручники, я с ужасом обнаружил, что они оказались с кнопкой для открывания без помощи ключа, то есть и стальные и будто бы крепкие, но для игры, для детей. Даже было написано, что не менее трех лет дети могут играть такими наручниками. Жалкая история, очень жалкая. От жалости к себе и своему телу, которое, чтобы добиться ласки, вынуждено прибегать к таким кошмарным методам, я разрыдался. И даже в попытке насилия у меня случилась неудача. Я выл, плакал очень долго, а потом, задыхаясь и плача, все-таки нашел выход -- взял столовый нож с зазубринами и в полчаса, не переставая при этом плакать, спилил открывающие кнопки-рычажки с наручников, и они стали настоящими, открывались теперь только с помощью ключа. Делая это, я видел себя со стороны, и как писатель решил, что эта жуткая сцена годится для Голливуда: Лимонов, плачущий от горя над наручниками для своей любимой и стачивающий столовым ножом кнопку-предохранитель. Наручники я так и не пустил в дело, как и веревку. Мечта изнасиловать Елену шла бок о бок с мечтой убить ее. Недели за две до покупки наручников, я, уже сумасшедший, поднял ковер, нелепый розовый ковер в нашей спальной комнате и пристроил под ковром веревку-удавку, один конец ее закрепив за трубу в углу комнаты, из второго я сделал затягивающуюся петлю, чтобы в самом крайнем случае, когда станет совсем невмоготу, легко и бесшумно удавить ее. Потом я думал убить себя, способом... способы самоубийства все время менялись в моем воображении. Веревка пролежала там довольно долго, иногда мне кажется, что именно она спасла меня и Елену от гибели. Лежа рядом с Еленой ночами, чужие люди, соседи, всякий под своим одеялом, вдыхая исходящий от нее запах алкоголя и курева, тогда она пристрастилась к марихуане, кокаину и прочим прелестям, лежа, она чуть всхрапывала во сне, уставшая от оргазмов с ненавистными мне американскими мужчинами (вот почему я никогда не смогу уже любить тебя, Америка!), я все же успокаивался, вспоминая про веревку. Я все же знал, что протяни я руку под свою подушку -- конец веревки окажется в моих руках, набросить петлю на рядом лежащую маленькую головку моей мучительницы ничего не стоило. Эта легкость и возможность все прекратить утешала меня, и может быть потому я миновал взрывы, которые могли привести к убийству, ведь я был уверен, что всегда могу убить ее, в любое время смогу. Благодаря веревке из меня постепенно вышла какая-то часть злости и безумия... Все эти страшности вспоминаются мне, пока я складываю салфетки. Возвращает меня к действительности Николас -- он сует мне в руки пустой кофейник и я лечу на кухню, по дороге замечая, что молодая женщина и толстый человек, похожий на гангстера, кончили свой завтрак и ушли, и что сам менеджер Фрэд убирает со стола, и застилает чистую скатерть, в то время как это должен делать я. Мой промах окончательно меня отрезвляет, я бегу на кухню с такой скоростью, что на поворотах мне приходится хвататься за стену, чтоб не упасть от скорости. -- Интересно, кто она ему, -- думаю я на бегу -- безусловно не дочь, -- или жена или любовница. На представителя конгресса пульпы и пейпера он вроде не похож, а, с другой стороны, какого хуя так рано поднялся. С такой красивой женщиной меня лично хуй бы вынули из постели раньше обеда... В нашем ресторане бывают, как видите, и женщины. Их куда меньше, чем мужчин, я гляжу на них с опаской, недоверием и простите... с восторгом. Увы. Я особенно на них гляжу -- я презираю их, ненавижу, одновременно сознавая, что то, чем занимаются они, никогда мне не будет доступно. Какое-то преимущество имеют они передо мной, преимущество рождения. Я вечно их обслуживал в этой жизни, куда-то приглашал, раздевал, ебал их, а они молчаливо лежали, или вскрикивали, или лгали и притворялись. Меня и раньше иногда пронизывали острые приступы вражды к женщинам, настоящей злобной вражды. Потом была Елена и вражда утихла, спряталась. Сейчас, после всего, меня пронизывает острая зависть к Елене, а так как в ней для меня воплотился весь женский род, то зависть к женщинам вообще. Несправедливость биологическая возмущает меня. Почему я должен любить, искать, ебать, сохранять -- сколько еще можно было бы нагромоздить глаголов, а она должна только пользоваться. Я думаю, моя ненависть исходит от зависти, что у меня нет пизды. Мне почему-то кажется, что пизда более совершенна, чем хуй. -- У, суки, -- думаю я, глядя на приходящих в наш ресторан хорошо ухоженных девиц и дам. Как-то раз один из подобных взглядов поймали мои товарищи -- басбои. Темноликий преступный тип со вставными зубами -- басбои Патришио, указав на женщину, на которую я взглянул, насмешливо спросил меня: "Ду ю лайк ледис?" Я сказал, что да, что я был три раза женат. Патришио и Карлос недоверчиво посмотрели на меня. "Мэби ю лайк мэн?" -- спросил заинтересованно Патришио, дыша на меня алкоголем. Он допивал за посетителями оставшийся в бокалах алкоголь. Потом это стал делать и я, заходя обычно за какую-нибудь ширму. Я и доедал порой за посетителями то, что они не доедали. Как восточный человек я, например, очень люблю жирное мясо. Посетители такие куски оставляли, я же не был брезглив. А та беседа о женщинах и мужчинах закончилась восхитившим и Карлоса и Патришио моим ответом, что вообще-то я люблю женщин, но могу и обменять предмет любви и любить впредь мужчин. Потом нас разогнал появившийся метрдотель Рикардо, мы побежали кто за маслом, кто за салфетками, кто убирать освободившиеся грязные тарелки у посетителей из-под носа. Когда я поступал в ресторан, у меня грешным делом мелькала мысль, что я буду здесь на людях и смогу завести какие-то знакомства. О, как я был глуп! Официанта и посетителей, да что официанта, и метрдотеля самого отделяет от посетителей железная стена. Никакого сближения не наблюдалось. Первые дни я лез со своей рожей и фигурой на глаза всем красивым посетительницам и симпатичным мне посетителям. Мне казалось, они должны обратить на меня внимание. Только потом я понял, что я им и на хуй не нужен. Мысль о сближении, о знакомствах была полнейшей чепухой, господа, и появилась она у меня только потому, что я еще был не совсем здоров после моей истории. Мои товарищи по работе неплохо ко мне относились. Латиноамериканцы называли меня "Руссия". Почему они присвоили мне имя страны, откуда я сбежал, не знаю. Может быть, им это имя было приятнее, чем мое, привезенное из России, но довольно обычное для Америки имя -- Эдвард. Мой китайский приятель Вонг вообще во мне души не чаял, особенно после того, как я ему помог с бельем. Дело в том, что на каждого из басбоев приходилась обязанность раз в три дня привозить из подвала, из прачечной, огромный короб с чистым бельем и выгружать его в кладовую, где у нас хранилась всякая всячина -- кроме белья -- свечи, сахар, перец, и прочие необходимые вещи. Я любил кладовую -- любил ее запах -- чистого белья и пряностей. Иногда я туда забегал среди работы -- сменить полотенце или быстро сжевать кусок мяса, оставшийся в тарелке какого-нибудь пресыщенного посетителя, и бежал дальше. Так вот я как-то помог Вонгу после работы сгрузить белье и разложить его по полкам в кладовой -- вдвоем это получается куда быстрее, но здесь почему-то не делают так. Вонг так благодарил меня, что мне стало неудобно. Как-то в другой день он взял у меня маленький мой словарик Коллинса и найдя там слово "гуд" -- показал мне и, широко улыбаясь, сказал -- "Это ты". Похвалой этого парня я горжусь куда больше, чем всеми комплиментами, сделанными мне и моим стихотворениям в разное время моей жизни. "Я хороший" -- это признал Вонг; наверное, я действительно неплохой. Я хотел бы дружить с Вонгом, но, к сожалению, не получилось, ведь мне пришлось покинуть "Олд Бургунди", господа. Возвращаясь с работы, я иногда захожу к другим русским, которые также работают в "Хилтоне". Выйдя через проходную отеля и отбив время на своей рабочей карте, можно, поднявшись из подвала, свернуть налево и увидеть гарда, бывшего капитана Советской Армии господина Андрианова. Высокий и солидный, он записывает номера приходящих к эстакаде для погрузки и разгрузки траков и наблюдает за порядком. С ним можно поговорить о чем-нибудь, он до разговоров большой охотник. В другое время Андрианов стоит в вестибюле у главного входа отеля, и он до того солиден и внушителен, седые виски из-под фуражки, что с ним заговаривают иногда проходящие богатые женщины. С этим Андриановым случился интересный случай, по поводу которого я очень злорадствовал в свое время, дело в том, что этот случай подтверждал кое-какие мои теории. Так вот -- Андрианов живет на окраине в неплохом районе, там живут вполне обеспеченные люди. Однажды он получил из местного отделения полиции письмо, в котором было буквально сказано следующее: "Зная, что Вы имеете большой опыт внутренней полицейской службы (в СССР Андрианов служил офицером-десантником, потом морским капитаном и пр.), мы приглашаем Вас принять участие в нашей добровольной программе безопасности населения нашего района". Они не делают разницы между СССР и США -- эти господа из полиции. И это самый трезвый взгляд на мир, который я когда-либо встречал. Для них приехавший в Америку работник КГБ был бы куда более желанным господином, чем такие люди, как я. Имеющий опыт службы, конечно, предпочтительнее им, чем такового опыта не имеющий, мало того, служить не хотящий. Андрианов отказался принять участие в их программе, а зря. Кроме Андрианова, я останавливаюсь поболтать с Гайдаром, если ему не нужно срочно тащить чьи-нибудь чемоданы наверх. Я глазею на знаменитого на весь отель соученика Фиделя Кастро -- долговязого кубинца-швейцара в красном форменном пальто, открывающего дверцы подходящих к отелю автомобилей. Из-за Фиделя он лишился земель и семейных богатств, и теперь служит Хилтону. Зарплата у него маленькая, но он получает много чаевых. "Очень много" -- говорит Гайдар, который тоже получает немало чаевых. Попасть на выгодную должность швейцара очень трудно. В глубине отеля, возле его белья, пищи, мусора, мебели, электричества, воды и всего другого водится еще немало русских. Упомянутый в солженицыновском "Архипелаге Гулаг" Леня Косогор, высокий, сутулый человек пятидесяти с лишним лет работает электриком -- они ходят в светлозеленых мешковатых робах, иногда я забегаю и к Лене. В общем, ничего хорошего этот побег в чужую страну мне пока не дал -- если в СССР я общался с поэтами, художниками, академиками, послами и очаровательными русскими женщинами, то здесь, как видите, мои друзья -- носильщики, басбои, электрики, гарды и посудомойки. Впрочем, моя прошлая жизнь уже не ебет меня, я ее так прочно стараюсь забыть, что, думаю, в конце концов забуду. Так надо, иначе всегда будешь ущербным. Иной раз я что-нибудь уношу из отеля домой. Какую-нибудь мелочь. Ворую. А хуля. В моей голой тюремной каморке в "Винслоу" становится чуть веселее, когда я приношу в нее клетчатую красную с белым скатерть, и накрываю ею стол. Через несколько дней появляется вторая скатерть, потом красная салфетка. На этом мое устройство заканчивается. Я ворую из ресторана еще несколько ножей, вилок и ложек и все, больше вещей мне не нужно. Согласитесь, что это разумно. Хилтон поделился с "Винслоу" чуть-чуть. Возвращаясь с работы домой, я занимаюсь английским, я хочу сказать, что т