Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     © Copyright Александр Попов
     Email: PAS2003@inbox.ru
     Date: 4 Jun 2004
---------------------------------------------------------------



     Солнце всегда взойдет
     Илья
     Хорошие деньги
     Смерть -- копейка
     В дороге
     Семейная мистерия
     Наследник
     Человек с горы
     СОЛНЦЕ ВСЕГДА ВЗОЙДиТ

     Мы  перекочевали  в  Елань,  когда мне  было  восемь лет. Долго,  будто
суденышко в шторме, мотало нашу семью по Северу, по его медвежьим углам -- по
стройкам, партиям, приискам.  И вот,  наконец-то,  -- тихая гавань, о которой
так мечтала мама  и которая совсем  не по сердцу  была папке -- неисправимому
бродяге и непоседе.
     Елань  хотя  и большой поселок, но по-деревенски  тихий. Лишь на берегу
реки пыхтел,  скрежетал и чихал, как  старый  дед, лесозавод. Он неспешно  и
лениво всасывал  в  свое металлическое  нутро  бесконечный  караван бокастых
бревен, которые с важностью тянулись по воде, и выбрасывал из себя золотисто
лоснящиеся доски, вихри опилок и кучерявых стружек.
     Месяц назад мы приехали в Елань, пожили в тесном доме у маминого  брата
дяди Пети  и сегодня  переезжаем на новую квартиру.  Папке, устроившемуся на
завод грузчиком, ее дали вне очереди, потому что мы -- большая семья.
     Июньский  день. Жаркий  ветер. Серые кучи стружки хрустят  под колесами
телеги, в которую запряжена старая, с  плешинами на  ребристых боках лошадь.
Телега высоко наполнена вещами.  На  самой их макушке, на  подушках, сижу я,
прижимая  к  груди  кота Наполеона и кошку Марысю, и сестры  Лена и  Настя с
куклами. Они показывают вприпрыжку  идущим за нами мальчишкам языки.  Внизу,
на лежащей на  боку тумбочке,  сидит мама  с хнычущим  Сашком. Ему хочется к
нам, но мама не позволяет, опасаясь, что он свалится.
     -- Хочу на поюшку, хочу на поюшку... -- зарядил брат.
     Я иногда шепчу ему: "Рева -- корева!"
     Он плачет громче.  Мама смотрит на меня, сдвинув  брови к переносице, и
обещает наказать.
     Сестра Люба то и  дело  отворачивает свое  красивое  розоватое  лицо от
мальчишек подростков,  которые засматриваются на  нее. Она  краснеет под  их
влюбленными взглядами. Идет рядом  с  папкой и  несет в руках накрахмаленное
платье,  которое боится помять. Один парнишка так  засмотрелся  на  нее, что
ударился лбом о столб.
     -- Крепкий? -- спросил у него папка.
     -- Что?
     -- Столб, спрашиваю, крепкий?
     -- Не очень, -- смущенно улыбнулся паренек. -- На моей улице крепче.
     --  Тпр-р!  -- сказал  папка. Лошадь остановилась возле большого щитового
дома. Здесь нам жить.
     В  кучке  глазеющих  на  нас  ребятишек  я  увидел красивую девочку лет
десяти,  которая  выделялась своим  белым  шелковым платьем. Ее звали Ольгой
Синевской. Она пальцами сделала рожки и показала  мне язык. Я ответил ей тем
же.  Неожиданно  схватил черный большущий чемодан,  напрягся  от невероятной
тяжести, но пытался улыбнуться. Косил глаза в сторону  Ольги: смотрит ли она
на  меня и как?  Войдя во  двор, упал на чемодан, не донеся его  до места, и
отчаянно выдохнул: "У-у-ух!"
     Возле  телеги,  которую  папка  и я разгружали  -- мама  и  сестры  ушли
смотреть огород, -- крутился какой-то странный мальчишка. У  него  худощавое,
темное, словно шоколадом вымазанное лицо. Глаза зеленоватые, бегающие, часто
зорко  прижмуривались.  Одет  очень бедно --  в прожженную,  не  с  его плеча
куртку, поношенные  брюки,  развалившиеся ботинки. Этот  мальчишка, которого
все звали  незнакомым  мне  словом Арап,  то  подходил к телеге, то отходил,
посвистывая. И вдруг я заметил, как он быстро сунул в  карман мою  оранжевую
заводную машинку.
     -- Папка! -- крикнул я, -- вон тот, черный, игрушку украл.
     Папка остановился, держа во взбухших от натуги руках тюк с бельем.
     -- А ну-ка иди сюда, братец, -- позвал он Арапа и положил тюк.
     -- Я, что ли?
     -- Ты, ты. Давно, голубчик, за тобой наблюдаю.
     Арап  шагнул в нашу  сторону,  но  неожиданно,  указав  пальцем за наши
спины, закричал так, словно его посадили на раскаленную печку:
     -- Ай-ай! Берегитесь! -- Кинулся к телеге, как я понял, прятаться.
     От его страшного вопля у меня внутри  все словно оборвалось.  Я и папка
резко -- у папки даже что-то хрустнуло -- обернулись назад. Но ничего ужасного
перед  нашими глазами  не  было. На заборе сидел  Наполеон  и  поглядывал на
воробья,  чистившего  перышки на  бельевой  веревке. Мы посмотрели на Арапа,
вылезавшего из-под телеги. Детвора смеялась.
     --  Фу-у!  Во я  молоток!  Если  бы не заорал, коршун утащил бы  тебя, --
пояснил Арап мне.
     -- Коршун?! -- враз спросили я и папка.
     -- Ну да. Он падал на вас. Сейчас сидит на крыше, вон за той трубой.
     -- Гх, гх! -- В черных усах папки шевелилась улыбка.
     -- Вы, дяденька, подумали -- я у вас что-то стибрил? Так обшарьте!
     Я подбежал к телеге -- машинка лежала не в  том месте, куда, помнится, я
положил ее. Все, конечно, стало ясно. Папка расхохотался и хлопнул  Арапа по
спине:
     -- Вообще-то,  молодец!  Шуруй!  Но  запомни,  дружище: поганое  дело  --
воровать.
     -- Не, не, дяденька, точно ничего не брал. А  вы, что  спас вашего сына,
дайте мне закурить.
     -- Проваливай, проваливай.
     Из переулка вышла, покачиваясь и напевая, не совсем трезвая женщина. На
ее красивые большие глаза спадали спутанные черные волосы, и  она их  резким
взмахом головы  откидывала  назад. Женщина была  молода, но привлекательное,
смуглое  лицо выглядело  несколько помятым. Также ее  старило  несвежее,  не
выглаженное платье и стоптанные туфли.
     -- Господи! -- сказала мама, выглянув из ворот, --  до  чего же опускаются
женщины.
     Папка неопределенно усмехнулся.
     -- У  нее,  наверное, имеются  дети,  -- говорила  мама,  нахмуривая свой
высокий белый лоб. -- А что из них получится при такой-то родительнице?
     Женщина подошла к маме  с  папкой.  Поправляла платье и волосы, пытаясь
казаться трезвой.
     -- Здрасьте, ик! -- Ее голос с хрипотцой.
     -- Здравствуйте, -- вместе ответили мама и папка.
     -- Меня зовут Клава. Живу вот тут. Ваша, ик! соседка.
     Она  указала  на невзрачный дом  с разломанной  дверью и выбитым окном;
рядом лежали горы мусора.  На месте  забора торчали  унылые столбы, доски от
которого, как мы потом узнали, были использованы зимой на дрова.
     Разговор не  получался. Папка взялся  перетаскивать  вещи. Мама  хотела
уйти в дом, но соседка придержала ее за руку.
     -- Троечку не займете? Завтра же, вот вам крест, отдам.
     -- Мы,  Клава,  так поистратились с  переездом... -- начала было мама, но
соседка прервала:
     -- Ну, рублик хотя бы, а? Завтра, вот вам крест, верну.
     Мама  несколько  секунд  поколебалась, --  выгребла  из кармана  мелочь.
Соседка -- обниматься, горячо благодарить и клясться. Но деньги не вернула ни
завтра, ни послезавтра -- никогда.
     -- А вот мой сынок, -- сказала она, ласково привлекая к себе Арапа.
     -- Опять напилась, -- пробурчал он, пробуя освободиться.
     -- Ну-у, разворчался мой вороненок. -- Одной рукой она напряженно держала
вырывавшегося Арапа, а другой как бы  шаловливо трепала его жесткие, похожие
на собачью  шерсть волосы.  Мама  чувствовала себя неловко,  не знала,  куда
смотреть
     Арап  неожиданно со всей силы  рванулся  из  рук матери, толкнул ее  на
поленницу и  убежал.  Женщина вскрикнула и  заплакала. Мама утешала, но в ее
словах не угадывалось искренности.

     Мама, помню, вставала по  утрам очень рано и первой  в  семье. Половицы
скрипели, и я иногда просыпался. В полусне сквозь ресницы видел, как мама не
спеша  одевалась.  Поверх  какого-нибудь  застиранного,  старенького  платья
надевала черный халат. Она получала халаты на  работе и носила их постоянно,
чтобы беречь платья, да  и  в  любой работе удобно было.  Себе она  покупала
очень мало и незначительное, а все  нам и нам, своим детям. Одевшись, первым
делом шла в стайку к поросятам. Через  стенку  я  слышал, медленно засыпая в
теплой, мягкой постели,  как  они с хрюканьем кидались  к ней навстречу, как
она  им  говорила:  "Что, что, хулиганье  мое?  А но, Васька,  паразит, куда
лезешь?  Сейчас,  сейчас  дам".  Выливала в  корыто  варево,  приготовленное
вечером, и поросята громко принимались чавкать. Потом кормила куриц, собак и
уходила на работу. Мама мыла полы в конторах и магазинах. Вечерами хлопотала
по дому:  стирала,  полола, чистила,  шила, скребла, варила...  "И охота  ей
заниматься всем этим! Играла бы, как мы", -- совершенно серьезно думал я.
     В детстве я часто болел.  Мама нас, пятерых детей, часто лечила сама; в
редких  случаях  приходилось  обращаться в больницу. Нередко  натирала  меня
какими-то пахучими травными жидкостями  и мазями. Мне было всегда приятно от
легких прикосновений ее загорелых теплых рук.
     -- Мам, только бока не надо -- щекотно, -- улыбаясь, просил я.
     -- Вот бока-то,  Сережа, как  раз и надо,  -- говорила  она своим  тихим,
спокойным голосом  и начинала усерднее  тереть бока. И  я  догадывался:  она
делала это не только  потому,  чтобы  втереть  лекарство, а --  чтобы  еще  и
пощекотать  меня,  но притворялась,  что получается  само собой.  Брат Сашок
неожиданно заявлял маме, что тоже заболел, и просил потереть и ему бока. Она
щекотала  и  Сашка,  обцеловывала  его  маленькое  разрумянившееся лицо.  По
комнате рассыпался тонкий  голос  смеющегося брата, и пищал он по-девчоночьи
звонко.
     Натирала  меня  всего, укрывала  ватным,  сшитым из лоскутков  одеялом,
которое  мне  очень   нравилось  своей  пестротой;  поверх  накрывала  серым
шерстяным и тщательно подтыкала  его со всех сторон. И  сразу же бралась  за
какую-нибудь работу.  Но мне хотелось с  ней  еще поиграть.  И я,  вытягивая
тонкую шею  из-под  одеяла, с некоторой ревностью в  душе  смотрел на брата,
который крутился возле мамы, мешая ей работать,  и  просил "ичо почекотать".
Она отпугивала его. Он, вспискнув, отбегал или залезал под стол и смеялся; а
потом на цыпочках подкрадывался к маме.
     Помню, однажды погостив три  месяца с сестрой Настей -- она  была младше
меня на два года, а мне тогда минуло пять, --  в деревне, мы приехали домой и
увидели  в  маленькой  кровати,  в которой  я и сестры тоже когда-то  спали,
страшненького, красноватого ребенка. Мама сказала, что он наш брат Сашок.
     Я  спросил  ее, где она его взяла. Сестра  Люба  засмеялась.  Настя  же
разделила мое  любопытство  --  с  интересом  и  жалостью  смотрела на  этого
диковинного, сосущего соску человечка. Мама чуть улыбнулась и, потрепав меня
за щеку, сказала,  что выловила его в Байкале, что он был нерпенком, отбился
от  стаи, подплыл  к  берегу  и  стал  плакать.  Попав в  ее руки,  он сразу
превратился в человека.
     -- Где же ты нашла меня? -- спросил я.
     -- Где я нашла тебя? -- переспросила мама и посмотрела на папку, который,
улыбаясь, покручивал свой жесткий черный ус и курил возле открытой форточки.
--  Мы в  то время жили на Севере. Как-то раз ночью вышла  я на улицу и вижу --
несутся  по  тундре  олени,  много-много.  Умчались  они,  и  только я стала
заходить в дом, как вдруг услышала -- кто-то плачет. Подошла, вижу -- лежит на
снегу маленький олененок. Сжался  весь. Взяла его на  руки. В доме  олененок
отогрелся и сразу же превратился в мальчика. Это и был ты.
     -- Как! -- воскликнул я, когда мама закончила рассказ и  как ни в чем  не
бывало занялась этим человечком. -- Как! Я был оленем?!
     От  волнения  у  меня  выступили  слезы и рот  не закрывался,  когда  я
замолчал. Я забежал вперед мамы, чувствуя недоверие к рассказанному, и прямо
посмотрел в  ее похудевшее за  последнее  время лицо,  желая только  одного,
чтобы глаза или она сама сказали мне:  верь! Мне кажется: если  бы она тогда
сказала, что ее рассказ -- неправда, я не захотел бы ей поверить.
     -- Я был  оленем! Как вы могли об этом  молчать?! --  долго  восклицал я,
совершенно не понимая, почему взрослые не разделяют мой восторг.
     Ночью я долго не мог уснуть. Прижимал к себе кошку  Марысю и шептал ей,
целуя в ухо и в нос:
     -- Марыся, я был оленем. Вот так-то! А кем ты была? Лисичкой?
     Марыся  что-то  урчала и облизывалась -- вечером она съела кусок пирога,
утащив его со  стола.  Мама прогнала Марысю  на улицу  и  сказала, чтобы она
больше  не приходила домой. Я тайком пронес кошку в комнату и положил в свою
постель на подушку.
     В зале над фанерным старым комодом висел большой портрет, и я в детстве
никак не мог поверить, что изображенная на нем красивая, с глубоким взглядом
блестящих глаз и перекинутой через плечо толстой косой девушка  -- моя мама в
молодости. К сорока годам от ее былой красоты мало  что осталось. Вот только
родинка  на подбородке  все  та же  --  большая  и  запеченно-коричневатая. Я
забирался, бывало, к маме на  колени и целовал родинку. И спрашивал, как это
она  у  нее появилась,  такая большая и красивая. Она  говорила, что крупные
родинки бывают у счастливых людей. Но как-то сразу задумывалась. Я же трогал
родинку и приставал с разговорами.
     Иногда мама играла на гитаре и пела. Как ее преображали пение и улыбка.
Пела очень тихо, как бы самой  себе. И песня, можно подумать, была рассказом
о ее жизни. Я сидел в стороне от  взрослой компании и всматривался  в мамино
лицо.  И  мне начинало казаться, что  мама  буквально на глазах  молодеет  и
хорошеет, превращаясь в ту маму, которая навечно осталась красивой и молодой
на портрете.  Когда  она пела "Гори, гори,  моя звезда", ее голос с середины
романса  вдруг изменялся  до  тончайшего  фальцета,  и она  никак  не  могла
сдержать  слез. Я  прижимался  к маме, не замечая, что  мешаю играть. "Твоих
лучей небесной силою  вся  жизнь  моя озарена.  Умру ли  я,  ты  над могилою
гори-сияй,  моя  звезда!" --  повторяла  она дрожащим  голосом  последние две
строчки и замолкала, наклонив голову.

     Когда  папка работал, его  тяжелые  серые руки находились  на некотором
расстоянии от боков, и плечи были чуть приподняты,  будто хотел он показать,
что очень сильный.  Но в нем,  уверен, не было  стремления к позерству, и не
хотел он сказать:  "Эй, кто там на  меня? Подходи!"  Папка был в этом так же
естественен,  как  борцы  друг перед другом  в круге, или штангист,  который
вышел на помост для взятия веса.
     Меня нередко мучило, почему я такой худой -- как щепка, говорила мама, --
всегда бледный и  болезненный,  и  стану ли когда-нибудь  таким  же сильным,
ловким, умным, красивым и все умеющим, как папка.
     Большая часть  его  жизни прошла  в скитаниях. Зараженный непреодолимой
тягой к простору и воле, он не мог войти в колею семейной жизни.  Когда жили
на Севере, он то и  дело уезжал  в какое-нибудь  захолустье "на заработки" --
как объяснял.  Возвращался нередко весь  оборванный, в  коростах,  пропахший
дымом и,  главное, без гроша денег. А семья росла, и маме  одной становилось
тяжелее. И папка вроде бы все понимал,  и вроде  бы  совестно ему было перед
ней и нами;  и  даже иной  раз  бил себя  кулаком в  грудь:  "Все! Больше  --
никуда!"
     Но неугомонный, чудной папкин дух перебарывал его, и он снова ехал, бог
весть  куда и  зачем. Мы, дети, почему-то  не осуждали папку, хотя и  немало
из-за его странностей перенесли лишений. Может,  потому, что был он  без той
мужицкой хмури в характере, которая способна отталкивать ребенка от родителя
и настораживать?
     Когда  папка  возвращался  из своих  "денежных  северов", как  иронично
говорила мама, я кидался к нему на шею. Он меня крепко обхватывал  ручищами.
Я прижимался щекой к черному колючему подбородку, терся, невольно морщась от
густых  запахов, и первым делом спрашивал у папки, есть ли у  него для  меня
подарок. В те  годы  деньгами  он  семью редко  баловал,  но  вот  игрушки и
безделушки всегда привозил; бывало, целый  рюкзак  или даже  два.  Мы, дети,
восторгались. А мама, получив от него подарок и узнав, что денег он опять не
привез или очень мало, крутила возле папкиного виска пальцем.
     --  Да  что  деньги? Как навоз:  сегодня нет, завтра воз. Без них, мать,
жить куда лучше.
     Папка, конечно, понимал  всю  нелепость своих слов и притворялся, будто
не  замечает маминого  недовольства и раздражения. Улыбался и пытался обнять
ее. Но она решительно отстранялась.
     -- Да, лучше, товарищ Одиссей  Иванович! И как я раньше не догадалась? --
говорила мама  с таким выражением  на лице,  словно услышала от папки что-то
такое очень умное. Устало вздыхала: -- Ох, и навязался ты на мою шею, ирод...
     Я  дергал  папку за  рукав  прожженного,  сыроватого пиджака,  наступал
носками на его сапоги и просил пошевелить ушами. Он, уже через силу улыбаясь
и  слегка  косясь  на  ворчавшую маму,  которая  с  каким-то  неестественным
усердием хлопотала по хозяйству, шевелил загорелыми, коричневатыми ушами. Я,
брат  и  младшие  сестры  потом  долго  вертелись возле зеркала  и  пытались
пошевелить своими.

     Через неделю после переезда в Елань утром я сидел  у открытого  настежь
окна и смотрел на маму и папку, работавших во дворе. Папка рубил дрова. Мама
стирала. Она долго  и вяло шоркала одно  и  то  же место выцветшей  папкиной
рубашки. Мамины брови были слегка сдвинуты к переносице, бледные губы сжаты,
--   она  очень  сердита.  Я  два  дня  назад  случайно   увидел,  как  папка,
покачиваясь, крадучись,  уходил  от соседки тети Клавы. Из ее дома слышались
хмельные веселые голоса.  Маме  он сказал, что выпил на работе с товарищами.
Нехорошие чувства зашевелились в моем сердце; было обидно  за маму. Папка не
раз  пытался помириться, но безуспешно. Когда примирение было уже, казалось,
близко, он,  рассердившись на что-то,  стал холоден к  маме и  безразличен к
примирению.
     "Почему, почему они такие? -- размышлял я. -- Им  разве  не  хочется жить
дружно? Так ведь лучше  и веселее. Взяли бы  и  протянули друг другу руки. Я
вчера  подрался с Арапом, а  через  час мы уже во всю играли вместе в "цепи,
цепи кованы" и смеялись, что у обоих  на  одном  и  том же  месте  царапины.
Почему взрослые не могут так?"
     На  листе  бумаги  я  нарисовал  семь  овалов.  Первый  самый  большой,
следующие  меньше и  меньше. К  первому подрисовал голову, усы, руки, топор,
ноги, а возле  них  -- собаку  с толстым хвостом,  -- папка  с Байкалом. Часто
мусоля карандаш и морщась от старания, нарисовал маму. Потом сестер и брата,
--  вся  наша семья.  Под рисунками написал: Папка, Мама,  Люба, Лена, Сережа,
Настя, Сашок. "Что-то у Любы уши вышли маленькие, как у кошки, и шея тонкая.
А  у Насти нос  длинный,  как у  бабы-яги". Стиральной  резинки  у  меня  не
оказалось.
     Уши и  шею  я так исправил, но что же делать с носом без резинки? Решил
оставить, как  есть. Однако, изъев карандаш, понял,  что злополучный нос  не
оставлю таким. Сбегал за резинкой к Синевским.
     -- Мам, смотри: я нарисовал. Вот -- ты! -- Я улыбался, ожидая похвалу.
     -- Опять  у тебя нос грязный.  А  почему  на  коленке дыра? -- Она  сырой
тряпкой вытерла мой нос -- мне стало больно; я чуть было не заплакал.
     -- Смотри, ты  с Байкалом, -- невольно непочтительным голосом --  что меня
смутило -- сказал я отцу.
     -- А, ну-ну, хорошо, хорошо. Похож, -- мельком, невнимательно взглянув на
рисунок, сказал он. Размахнувшись топором, выдохнул: -- Уйди-ка!
     На  моих глазах  выступили слезы. Я  крутил --  и открутил -- пуговицу на
рубашке: "Они поругались, а я как виноватый. Вот было бы  мне не восемь лет,
а  восемнадцать, я  им все сказал  бы!" И от переполнившей мою  душу обиды я
оттолкнул  от себя кота Наполеона, который начал  было тереться о  мою ногу.
Наполеон  посмотрел на  меня  взглядом, выражавшим --  "Это  как  же, молодой
человек, понимать вас прикажете? Я всю жизнь честно служу вашей семье, ловлю
мышей, а вы так меня благодарите? Ну, спасибо!"
     Я  взял  бедного  кота на  руки  и  погладил, и  он  замурлыкал,  жмуря
слезящиеся, подслеповатые глаза. Я вошел в дом.
     На кровати сидел брат и играл  со щенком Пушистиком -- натягивал  на его
голову  папкину  рукавицу. Черный  с  белым хвостом  щенок отчаянно и весело
сопротивлялся.  Меня  не  смешила,  как  обычно,  проказа  брата.  С  минуту
сумрачно, словно он виновник моей обиды, смотрел на Сашка и  залез  под свою
кровать, -- я так частенько поступал, когда хотелось поплакать.
     Решил: "Уеду. Я им не нужен. Они меня не любят. Пусть! И я их  не буду.
Вот куда  бы уехать? Может,  в Америку  или Африку?  Но  где взять  денег на
электричку? Лучше поближе. Пешком. Возьму с собой Ольгу Синевскую. Будет мне
мясо жарить, а я -- охотиться на медведей. Будем играть день и ночь, и варить
петушков из сахара".
     В дверном  проеме  я видел  двор.  К  маме,  улыбаясь,  подошел  папка.
Кашлянул,  конечно, для нее. Но  по строгому выражению  маминого лица  можно
было подумать -- важнее стирки для нее  на всем белом  свете ничего нет. Но я
догадывался о ее притворстве.
     Интересен  и  смешноват  для  меня  был папка: я знал  его как человека
немного величавого в своей непомерной силе, уверенного, теперь же он походил
на боязливого,  запуганного  родителями ученика,  раболепно  стоящего  перед
учителем, который решает -- поставить ему двойку или авансом тройку.
     -- Аня, -- позвал он маму.
     -- Ну?  --  не сразу и  глухо  от долгого  молчания  отозвалась  она,  не
прекращая стирать.
     --  Квас, Аня,  куда поставила? -- Папка  почему-то не решался  сказать о
главном.
     --  Туда, -- ответила  она,  сердито сдвинув  брови, и махнула головой на
сени.
     Папка напился  квасу и, проходя  назад, дотронулся рукой до  плеча мамы
так, как прикасаются к горячему, определяя, насколько горячо.
     -- Ань...
     -- Уйди!
     -- Что ты, ей-богу? Выпил с мужиками. Аванс  -- как не отметить? Посидели
да  -- по домам. Что теперь, врагами будем? -- Папка пощипывал свою черноватую
с волоском бородавку над бровью.
     -- Ты  посидел, а двадцати  рублей нету. И сколько раз уже так? А Любче,
скажи, в  чем зиму ходить? Серьге нужны ботинки. У Лены школьной формы нету,
да всего и не перечислишь. А он посидел... седок, -- с иронией сказала мама.
     --  Ладно  тебе!  Руки-ноги есть,  --  заработаю. До сентября и зимы  еще
ой-еей сколько. -- Папка опять дотронулся до ее плеча.
     -- Отстань.
     -- Будет тебе.
     -- Дрова руби... седок-наездник.
     Папка   досадливо   махнул   рукой,   быстро  пошел,  но  в   некоторой
нерешительности остановился.  Он неожиданно близко подошел к маме,  обхватил
ее за колени и -- взмахнул вверх. Мама вскрикнула, а он захохотал.
     -- Да ты что, змей?! А но, отпусти, кому говорю?
     --  Не  отпусьтю,  --   игриво  ломает  он  язык,  видимо,  полагая,  что
несерьезным поведением можно ослабить мамину строгость.
     -- Кому сказала? -- вырывалась она.
     -- Не-ка.
     Помолчали. Маме стало неловко и, кажется, стыдно, она покраснела, когда
выглянули на шум соседи.
     -- Отпусти, --  уже тихо и как-то  по-особенному кротко произнесла она, и
папке, без сомнения, ясно, что примирение вот-вот наступит.
     Он поставил ее на землю и попытался обнять. Мама притворялась, будто бы
ей неприятно и отталкивала его, но очень слабо. Чувствовалось, что ведет она
себя так исключительно из-за нас, детей, и любознательных соседей.
     --  Иди,   иди,  вон  рубить  сколько,  --  пыталась  говорить  строго  и
повелительно, но у нее не получалось. Улыбка расцветала на ее лице.
     Люба  и Лена, убиравшие во дворе  мусор,  улыбнулись друг другу. Мама и
папка вошли в дом. Я замер.
     -- А где у нас Серега? -- громко спросил папка.
     -- Да под кроватью, Саша, будто не знаешь его повадку, -- шепотом сказала
мама, но я услышал. Сердце  приятно  сжалось  в предчувствии веселой  игры с
папкой; он любил пошалить с детьми.
     -- Знаю, -- махнув рукой, шепотом ответил он. -- Это я так. Дуется на нас.
Сейчас  развеселю. --  И  громко,  для  меня,  сказал:  -- Куда  же, мать,  он
спрятался? -- Стал притворно искать.
     Я  решил перехитрить его. Прополз под кроватью  и затаился  за шторкой;
сдерживая дыхание, зажимал рот ладонью, чтобы не засмеяться.
     -- Наверно, Аня, под кроватью? Как думаешь?
     -- Не знаю, -- притворяется мама. -- Ищи.
     Не выдержав, я выглянул из-за шторки -- и мое лицо как пламенем обожгло:
на меня в упор  смотрела  мама.  Она, видимо,  заметила мои  перемещения.  Я
приставил палец к губам -- молчи! "Конечно, конечно!  --  ясно  вспыхнуло в ее
расширившихся глазах. -- Разве мама способна предать сыночка?"
     Не обнаружив меня под кроватью, папка озадаченно покрутил усы.
     --  Гм! Не иначе,  на улицу вышмыгнул,  чертенок, -- еще немного поискав,
решил он и занялся своими делами.
     -- А я вот он! А я вот он! Бе-е-е!
     "И  я хотел  их  не  любить, -- думал  я, когда мама давала мне и  брату
конфеты. -- Папка та-
     кой хороший, а мама еще лучше!"
     И  мне снова все в мире представлялось  веселым и добрым. Мама  -- самой
доброй,  а  папка  -- самым веселым. И  нынешняя  обида, и  прошлые  -- просто
недоразумения;  они  как тучи,  которые  улетают,  и вновь  жизнь становится
прежней.  Мне  казалось, что доброта и  веселье  пришли к  нам  навечно, что
никаким бедам больше не бывать в нашем уютном доме.

     Папка был страстным рыбаком. Помню, каждую пятницу, под вечер, он копал
червей и ловил кузнечиков. В субботу, рано-рано утром,  когда в  воздухе еще
стоял чуть знобящий летний холодок, а небо было фиолетовым,  и помаргивали в
нем тускнеющие звезды, я и он уходили на рыбалку с ночевкой.
     Бывал я в  разных краях, видел много замечательного в природе и нередко
говорил или думал: "Какая красотища". А, возвращаясь всякий раз к Ангаре,  к
ее обрывистым  сопкам,  зеленым, тихим водам,  к ее опушенным  кустарником и
ивами берегам и старчески ворчливому мелководью, я ловил себя на том, что об
этих  местах  не могу говорить высоким слогом, не тянет  меня восклицать,  а
могу лишь  смотреть на всю  эту  скромную  прелесть, сидя в  один  из редких
свободных вечеров на полусгнившем бревне возле самой воды, молчать, думать и
грустить. Хорошо грустится в родных, знакомых с детства местах после  долгой
разлуки с ними.
     Мама с папкой ссорились из-за его увлечения рыбалкой.
     Сегодня  мы,  как  обычно,  встали рано  и уже  пошли  было,  но  мама,
вернувшись от поросят, начала  с папкой все тот же разговор о его "дурацких"
рыбалках. Сердито гремела ведрами и чугунками.
     -- А-а-ня!  -- умоляюще отвечал на ее нападки папка. Когда  детей бранят,
они лезут  пальцем  себе  в рот, в  ухо или в нос, а папка, когда его ругала
мама, пощипывал, как обычно, свою  черноватую  бородавку. -- Аня, для души-то
тоже надо когда-то жить. Бросай все, пойдем порыбачим, а?
     -- Порыбачим! -- отвечала мама и с внезапным ожесточением зачем-то сильно
затягивала  поясок на своем выцветшем халате.  --  А в огороде кто порыбачит?
Все  заросло  травой.  А  крышу сарая когда,  дружок  ситцевый,  порыбачишь?
Протекает уже. А детям обувку когда порыбачишь,  рыбак-казак? -- и с грохотом
поставила пустое ведро.  Мы даже вздрогнули. -- Для души хочешь пожить? Да ты
только для нее и живешь, а я вечно как белка в колесе кручусь.
     -- Аня, гх... не ругайся... гх.
     Папка положил на завалинку удочки и  мешок с закидушками и едой, присел
на лавку  и закурил в  раздумье. Я с  мольбой  в  душе смотрел  на него и  с
невольной  досадой на маму и  ждал одного решения  -- пойдем рыбачить.  Папка
покурил.  Встал. Помялся на месте в своих огромных болотниках,  в которых он
казался  мне  сказочным  Котом  в  сапогах. Взял  мешок,  удочки.  Покусывая
оцарапанную  рыболовным  крючком нижнюю  губу,  взглянул на  маму  так,  как
смотрят  на  взрослых  дети,  когда, своевольничая, хотят выйти из  угла,  в
который поставлены в наказание.
     Мама занята растопкой печки и притворяется, будто до нас ей дела нет.
     -- Ну, пойдем, Серьга, порыбачим... маленько... а  завтра крышу... кх!..
починим, -- говорит папка, обращаясь ко мне,  но  я понимаю,  что  сказал для
мамы.
     Она вздыхает  и  укоризненно  качает головой,  но молчит. Папка идет  к
воротам, ссутулившись и стараясь  не шуметь,  словно тайком убегает от мамы.
"Я понимаю,  -- быть может, хотел  бы сказать он,  -- что поступаю скверно. Но
что же я могу поделать с собой?"
     Я оборачиваюсь. Мама, прищурив глаз, улыбается.
     Выйдя за ворота, папка сразу выпрямился, словно сбросил с плеч груз, по
усу  потекла  улыбка.  Он  пнул пустую  коробку,  вспугнув  спавшую в  траве
бродячую собаку.
     -- Галопом, Серьга! -- приказывает он, подтолкнув меня в спину.
     На берегу  я быстро  разматываю леску  на двух  своих удочках, наживляю
червей. Минута -- и я уже рыбачу, широко  расставив обутые  в  красные сапоги
ноги  и  хмуря  брови, как  бы  показывая, что  занимаюсь  очень  серьезным,
взрослым делом. От поплавка я  постоянно отвлекаюсь: глазею то на облака, то
на беззаботных малявок  в золотистой воде прибрежной мели, то на  воробьев и
трясогузок, что-то клюющих в кустарнике.
     Папка  же прежде всего сядет, покурит, пуская  колечками сизоватый дым.
Посмотрит  некоторое время на  речку  и  небо, щурясь, пальцем  поскребет  в
загорелом затылке.
     Мои пробковые  поплавки  лениво покачиваются на еле заметных волнах. От
досады, переходящей временами  в раздражение и почти  обиду  на  "противных"
рыб, которые не хотят клевать, я часто вытаскиваю леску. И, к моему великому
удивлению,  крючки всегда обглоданы.  Покусываю ногти,  забываю по-взрослому
хмуриться,  впиваюсь  взглядом  в  поплавки,  словно   гипнотизирую  их.  Но
неожиданно перед  моими  глазами  вспыхнула  бабочка.  Она  очень  красивая:
исчерна-фиолетовая,  с красными пятнами, и вся переливается на  солнце; села
на ветку карликовой вербы и, казалось, стала  наблюдать за мной. Я загорелся
желанием  поймать ее; подкрался на цыпочках и протянул к ней  руку. Бабочка,
как бы играя со мной,  перелетела  на цветок и  сложила крылья: на  меня! Я,
едва дыша, подошел к ней.
     Папка крикнул: "У тебя клюет!"
     Я ринулся к удочке и рванул ее вверх.  Леска натянулась, тонко пропела,
и  из воды вылетел радужно-зеленоватый, красноперый окунь.  Я  потянулся  за
ним.  Сейчас  схвачу.  От  счастья сдавило  дыхание,  руки  дрожали,  а  рот
раскрылся, будто бы я хотел заглотнуть окуня.
     Но неожиданно случилось  ужасное  --  окунь  плюхнулся в воду. Я, вместо
того,  чтобы кинуться за ним,  зачем-то крикнул: "Папка!" -- словно  призывал
выхватить из воды окуня.
     Я буквально остолбенел. И  в это короткое время все решилось: в  первые
мгновения окунь замешкался, потом резко  и звонко  встрепенулся,  над  водой
пламенем вспыхнул его красный  хвост, -- таким образом, видимо, он попрощался
со мной. И --  сиганул в родную стихию. Я еще вижу его спину, и вдруг, сам не
пойму, как у  меня получилось, падаю с растопыренными руками  на уходящую  в
глубину  добычу.  Вода  у  берега была по  локоть. Я  поехал  на  ладонях по
скользкому  бревну-утопленнику,  не в  силах остановиться.  Хлебнул  воды  и
отчаянно булькнул: "Папка!"
     Я  вертелся и  дергался; руки соскользнули с  бревна,  глубина схватила
меня  и потянула  к себе. Подбежал папка и рывком схватил  меня за плечо. Он
оказался по пояс в воде.
     На  берегу  папка  расхохотался.  Я  же  плакал  об  упущенном окуне  и
барабанил зубами от холода.
     -- Эх ты, рыбак! Разводи костер, будем сушиться... раззява!
     Вечером,  когда  еще было светло, папка лег почитать. Когда  читал,  то
становился каким-то очень важным  и  интересным: как у жука  шевелились усы,
когда  он  трубочкой  вытягивал  губы,  словно  бы   намереваясь  свистнуть,
постукивал  ногтями,  двигал  бровями. Иногда вскакивал и ходил взад-вперед.
Когда  бывал выпивший,  читал  с  неподражаемой важностью:  двигал  бровями,
строго щурился на текст, иногда громко выдыхал: "Э-э-гх!"
     Красное солнце выдохнуло последние лучи и спряталось за лесом. По земле
крался сумрак. Белые облака застыли над потемневшими сопками, словно выбрали
себе  место для ночлега. Густо-синие пятна легли  на  ангарскую  воду и, мне
казалось,  замедлили течение. Сосны, представилось, насупились, а березы как
бы сжались.  Все ждало ночи. Я,  раскинувшись  на фуфайке,  прислушивался  к
звукам:  "У-у-у-у-ух!..   Кр-й-ак...   Цвирьк...   З-з-з-з-з-з...   Ку-ку...
Жжжжжж... Ка-ар-р!.. Пьи, пьи...".
     Под "пьи" мне представляется: какую-то птицу ведьма посадила в клетку и
мучит жаждой. Я  воображаю, как пробираюсь сквозь  колючие дебри и несу ей в
кружке воду.  На меня,  спрыгнув с уродливой, лохматой ели, на суку  которой
висела  черная клетка с  маленькой птицей, набросилась растрепанная, похожая
на корягу ведьма с чудовищными зелеными глазами. Вдруг в моих руках появился
меч. Я  сразил ведьму,  но  обе ее половины  превратились в  двух  ведьм.  Я
разрубаю и  их.  Однако  на меня  уже стало  наскакивать  четыре  ведьмы.  Я
размахиваю, размахиваю мечом, но  нечистой  силы становится больше и больше.
Ведьмы  лязгают зубами. Я  устал. Скоро  упаду. Упал.  Ведьмы надвигаются на
меня. Неожиданно возле моей головы вырос большой одуванчик.
     -- Сорви меня, -- сказал он, -- и сдуй на ведьм.
     Я  сорвал, дунул  и -- округа стала голубой  и пушистой. Ведьмы упали  и
превратились в  скелеты, которые сразу  покрылись пышными цветами. Я  снял с
ели клетку и открыл ее. Птица вылетела  и -- превратилась в маленькую, одетую
в кружевное платье девочку. Она подошла ко мне:
     -- Спасибо,  Сережа!  Я  --  фея.  Ведьма  украла меня  у моих родителей,
простых  крестьян, превратила в птицу и  посадила в волшебную клетку за  то,
что я всем делала добро. Я маленькая, и мое волшебство слабее ведьминого. Не
могла  с  ней  сама  справиться,  но  своим   волшебством  помогла  тебе.  В
благодарность дарю тебе флейту: когда что-нибудь захочешь, подуй в нее,  и я
приду и исполню твое желание. А теперь -- прощай!
     Лес  со  скрежетом  расступился,  и  к  моей  фее подплыло  облако. Она
помахала мне рукой и растаяла в голубом сиянии.
     Подмигивали мне, как своему знакомому  или просто по доброте, звезды. Я
испытывал  смутную тревогу  и робость  перед величием  черного,  сверкающего
неба. Возле моих  ног потрескивал  костер.  Изжелта-оранжевые бороды пламени
танцевали  по изломам коряги. Дым иногда кидался  в мою сторону, и я шептал:
"Дым, я масла не ем, дым, я масла не ем..." -- И отмахивался. Но он все равно
приставал,  как бы желая досадить мне или не  веря, что я масла  не  ем.  На
раскаленных красных углях я пек картошку.
     Папка,  начитавшись  и поставив  закидушки и удочки,  спал, с  храпом и
присвистом.  Засыпал он, помню, моментально:  стоило ему прилечь --  и он уже
пускал мелодичные звуки. А мне вот не везет, и не везло со сном.
     Возле  берега   шумно  и  дразняще  всплескивала  рыба,  --  мое  сердце
вздрагивало, и хотелось пойти к удочкам и закидушкам, но боязно было уходить
в  темноту  от костра  и  папки.  С  реки тянуло прохладой. Где-то  тревожно
заржала  лошадь. Ей  ответила только ворона, очень хрипло и сонно, -- видимо,
выразила  неудовольствие, что  ее  посмели  разбудить.  Я пугливо  кутался в
ватную  фуфайку  и  подглядывал через щелку,  которую потихоньку расширял. В
воздухе плавал теплый, но  бодрящий  запах луговых цветов,  слегка горчил он
смолистой  корой  и  полынью.  Но  когда ветер  менял  направление,  всецело
господствовал  в мире один, пахучий,  наполненный  тайнами вязких,  дремучих
глубин запах -- запах камышовых, цветущих озер.
     На той стороне реки,  на самом дне ночи,  трепетал костер. Я вообразил,
что  там разбойники делят награбленное. Рядом хрустнуло -- я  весь  сжался  в
комок.  Мне  почудился вороватый  шорох. В волосах  шевельнулся страх. Рядом
вонзилось  в  ночь  громкое карканье. Я,  наверное, позеленел. Слепо пошарил
дрожащей  рукой отца, наткнулся на его шевелящиеся губы и сыроватую  щеточку
усов. Он что-то проурчал и повернулся на другой бок.
     -- Папка, -- чуть дыша и пригибая голову, шепнул я.
     -- Мэ-э? -- не совсем проснувшись, мэкнул он.
     -- М-мне страшно.
     -- Ложись возле меня и спи-и... а-а-а! -- широко и с хрустом зевнул он.
     Папка  снова стал  храпеть. Я  крепко  прижался  к  его  твердой спине,
подглядывал из  щелки  в  фуфайке, в  которую укутался с головой, и старался
думать о хорошем.
     Проснулся от озноба в моем скрюченном теле. Лежал один возле  потухшего
костра.  Папка рыбачил.  Пахло  золой,  сыроватой землей,  душистым укропом.
Кажется, будто все  было пропитано свежестью. Над Ангарой угадывалась легкая
плывущая  дымка.   На  середине  реки,   на   затопленном   острове,  стояли
склонившиеся березы, и мне  стало  жалко их. Но мир был так  прекрасен в это
свежее утро,  что я просто  не  в  силах  был долго  оставаться  с  грустным
чувством. Где-то на озерах вскрякнули  утки, и я пошел на  их  голоса. Узкую
скользкую  тропу прятали разлапистыми листами усыпанные росой  папоротники и
тонкие, но упругие  ветки  густо заселившего лес багульника.  Косматая трава
хватала мои мокрые сапоги, как бы не пускала меня и охраняла какую-то тайну,
которая находилась впереди.
     Озер было много; они скрывались  за холмами. Сначала я брел по болотной
грязи, из нее торчали лохматые,  заросшие травой кочки. Потом ступил в воду.
Она пугливо вздрогнула от моего первого шага  и  побежала легкими волнами  к
уже раскрывшимся  лилиям -- быть может,  предупреждая  их об  опасности.  Мне
хотелось потрогать их, понюхать, но они находились где глубоко.
     Рядом крякнула утка. Я притаился за камышами.  Из-за низко склонившейся
над  водой  вербы  выплыла  с  важностью,  но  и  с  явной  настороженностью
исчерна-серая  с полукружьем рябоватых  перьев  на  груди  утка, а за ней  --
гурьба желтых утят-пуховичков.
     Из камышей  величаво выплыла еще одна  утка.  Она была чернее  первой и
крупнее.  Ее  голова  --  впрочем,  такой  же  она была  и  у первой  -- имела
грушевидную  форму,  и  создавалось  впечатление  надутых  щек,  словно  она
сердитая.   Почти  на   самом   затылке   топорщился   редкий   хохолок,   а
блестяще-черная  макушка  походила на плешину. Меня смешил  в  утках широкий
лыжевидный  клюв,  который у второй  был задиристо  приподнят. Вид этой утки
ясно говорил: "Я не утка, я -- орел". "Наверно, -- подумал я,  -- утка --  папка
этих утят, а их мама -- его жена. Он поплыл добывать корм, а она их  охраняет
и прогуливает".
     Утка-"папка"  выплыла  на  середину озера  и  неожиданно  исчезла,  как
испарилась. Я протер глаза. Точно, ее нет. Но немного погодя  понял, что она
нырнула; не появлялась долго. Я стал беспокоиться -- не утонула  ли. Но через
минуту утка, уже в другом месте, как  поплавок,  выпрыгнула  из воды, подняв
волны и держа что-то в клюве. Я порылся в карманах, нашел хлеб, две конфеты,
хотел было  кинуть  уткам, как  неожиданно раздался  страшный грохот,  будто
ударили по пустой железной бочке. Я вздрогнул, сжался и зажмурился. Замершее
сердце  ударилось  в грудь.  Открыл  глаза  --  хлесталась крыльями  о  воду,
вспенивая ее,  утка-"папка",  пытаясь  взлететь. И, видимо, взлетела  бы, но
прокатился громом еще один выстрел, --  теперь я  уже понял, что  стреляли из
ружья.  Утка покорно  распростерлась  на кусках кровавой пены. Утята куда-то
сразу спрятались.
     Из кустов вылетела крупная собака, с брызгами погрузилась в воду, жадно
и  шумно ринулась к убитой  утке. На поляну вышел сутулый,  крепкий мужчина,
закурил.
     Назад  я  брел  медленно, опустив голову. Потом этот мужчина  пришел  к
папке,  --  оказалось, они  вместе работали.  Сидели на берегу, хлебали  уху,
шумно разговаривали, что-то друг другу доказывая. Я не мог понять, как папка
может сидеть рядом с человеком, который убил уток. Подумалось, что мой  отец
такой же плохой человек, но я испугался этой мысли.

     На свой  день  рождения  я  пригласил  много  гостей,  пятого  июля мне
исполнилось девять лет.  Мама  и  сестры  накрывали на стол,  а  я  встречал
гостей. Губы у меня расползались в улыбке и щеки вспыхивали, когда очередной
гость вручал мне  подарок; я  их складывал  на свою  кровать. Чего только не
было в  пестрой  куче!  --  кожаный  мяч,  заштопанная  боксерская  перчатка,
пневматический пистолет, рыболовные крючки и поплавок, книги, рисунки, набор
разноцветных камней.  Но  самый  дорогой для  меня  подарок  лежал в кармане
темно-синего  пиджака, который  мне подарили  родители,  --  носовой  платок,
пахнущий  духами,  с  вышитыми  жарками и надписью: "Сереже в день рождения.
Оля".  Все гости были нарядные  и красивые, но выделялась Ольга Синевская, и
только на  ней  я  задерживал взгляд,  и  только  для  нее шутил.  Например,
присосал к губе колпачок от авторучки  и  показался Ольге. Она  засмеялась и
состроила рожицу.
     Ольга красовалась в  белом с  кисточками  на поясе  платье;  на завитой
головке бабочками примостились  и, казалось,  вот-вот  взлетят  пышные белые
банты, губы чуть подвела.
     Я часто поправлял  пиджак,  который и без  того хорошо  сидел  на  мне,
стряхивал с него пылинки и озирался, особенно часто смотрел на свою подругу:
понимают ли они, какой я сегодня красивый и необычный в новеньком с иголочки
пиджаке?!
     Мама пригласила к столу.  Она была нарядная, помолодевшая и, не  как  в
будничные  дни, часто улыбалась. Руки потянулись  к  пирожному  и  конфетам,
запенился  в стаканах  напиток.  Когда  взрослые на  нас не  смотрели,  Арап
высоко, чуть ли не до потолка, подкидывал  конфету и ловил  ее ртом. Ни одна
конфета  мимо не  пролетела. Девочки  смеялись, а  мы,  мальчишки,  пытались
вытворить как  Арап,  но у многих не получалось.  Олега  Петровских так даже
подавился. Из пяти  конфет я  поймал три. С намерением  понравиться Ольге  и
рассмешить ее решил перещеголять всех:  ножом высоко подкинул кусочек торта.
Открыл рот, однако торт выбрал для посадки мой левый глаз. Сестра Лена сразу
же  сообщила  о моей  выходке  маме.  Мама лишь улыбнулась --  что совсем  не
устроило Лену.
     Мы  с Арапом налили в стаканы  напиток, воображая его вином, чокнулись,
пока взрослые  не смотрели на нас и, выпив, поморщились  и  вздохнули, будто
горько. Второй раз  у нас не получилось: мама увидела, когда мы чокнулись, и
погрозила мне пальцем.
     Синя -- Лешка Синевский, брат Ольги -- ел пирожные, конфеты, орехи, -- все
сразу, запивая напитком. Арап шепнул мне:
     --  Сделай,  Серый,  так, чтобы  он повернулся  к тебе:  я придумал одну
штукенцию.
     Я обратился к  Сине  --  он  повернулся ко мне.  Арап  на место Сининого
стакана поставил свой, в котором размешал большую ложку соли. Многие, затаив
дыхание,  смотрели  на  Синю. Он отвернулся  от  меня,  откусил  пирожное  и
опрокинул  в  рот содержимое  стакана.  Его  глаза  дико  округлились,  щеки
надулись.  Застыв, он несколько секунд смотрел  на нас, а потом  со всех ног
кинулся на кухню. От хохота, наверное, затряслись стены.
     Сестра  Люба крутила пластинки, а  мы, взявшись за руки,  кружились или
прыгали. Брат  танцевал  в  центре  круга  с  Марысей, взяв  ее  за лапки  и
притопывая.  Кошка  неуклюже переминалась  и  горящими  зелеными  глазами  с
неудовольствием смотрела  на своего партнера. Укусила его за руку и шмыгнула
под кровать.
     --  А теперь  --  парами,  -- объявила  Люба  и поставила новую пластинку.
Поплыла спокойная мелодия.
     Мы, мальчишки, замялись: надо было пригласить девочку на глазах у всех.
Люба лукаво поглядывала на нас. Девочки всеми силами  пытались изобразить на
своих лицах равнодушие. Смелее всех оказался Арап: он развязно, с засунутыми
в карманы руками,  подошел к Насте. Она вспыхнула и, опустив глаза,  неловко
подала  кавалеру свою пухлую  белую ручку. Я пригласил Ольгу; она театрально
плавно  положила руки  на мои плечи. Я замешкался -- не знал,  куда деть свои
руки, и, почувствовав, что краснею, поспешно бросил их на талию удивленно на
меня посмотревшей подруги. Ее  лицо находилось  в нескольких сантиметрах  от
моего,  а  широко  открытые  глаза настойчиво и смело  смотрели  на меня. Я,
неожиданно для себя растерявшись, стал  бестолково  крутить головой,  словно
что-то искал. Мое сердце замерло, когда наши взгляды встретились.
     Я  долго не мог  уснуть. Под моим ухом  на подушке  тяжело дышал старый
Наполеон. Я шептал ему на ухо:
     -- Я люблю. Слышишь, дурачок? А ты Марысю любишь?
     Кот  встряхивал  головой  и останавливал  на мне  светящиеся  в темноте
глаза.

     Через несколько  дней  я с мальчишками пошел к  реке.  Путь лежал через
завод.  Проходили мимо  погрузки. Пыхтел и фыркал  тепловоз, носились  юркие
автопогрузчики.  Я подбежал к отцу, обнял его  за тугую обнаженную талию. Он
мне улыбнулся, слегка шевельнув черным усом, на котором сверкали капли пота.
Работал он не спеша,  с деловитой развалкой,  как и другие грузчики. На  его
тугом загорелом  теле шишками  взбухали,  каменея, мускулы,  когда  поднимал
доски и забрасывал их в вагон.
     Мальчишки, сверкая пятками, пустились наперегонки к  реке. Я тоже хотел
было  рвануть, но увидел  тетю Клаву. Она работала на погрузке учетчиком. Ее
красивое смуглое лицо улыбалось. Она подошла к моему отцу, линейкой хлопнула
его по плечу и засмеялась. Он  улыбнулся,  что-то сказал тете  Клаве, и  она
громко залилась. Что-то  нехорошее мне показалось.  Я зачем-то  спрятался за
угол бытовки, в которую вошли тетя Клава и мой отец.
     -- Чудишь, Клава, ой, чудишь, -- услышал я голос отца.
     -- Не ругай меня -- лучше поцелуй...
     -- А ну тебя!
     Мое сердце задрожало.
     -- Дура, у меня же семья...
     -- Целуй еще раз!..
     Я  весь  дрожал  как в  ознобе.  В  голову ударил жар.  Я  припустил за
ребятами,  запнулся,  ударился  о  землю,  но  боли  физической  не  слышал.
Спрятавшись в канаве, заплакал.  Немного  погодя, стал себя успокаивать:  "Я
плохо подумал  о папке, -- как я мог?! Он такой хороший, лучший на свете. Что
такое  он совершил? Поцеловал  тетю  Клаву. Что  тут  такого дурного?"  Быть
может,  так  я   говорил  потому,  чтобы  мое  растревоженное  сердце  снова
наполнилось покоем и радостью,  чтобы жизнь стала прежней -- легкой, веселой,
беззаботной.  Мне не  хотелось  расставаться  с детством, -- но  жизнь  штука
неумолимая!
     Я догнал ребят и  в их кругу  быстро забыл о своем горе. Очередная туча
снова пролетела, лишь слегка задев меня.
     Нас было пятеро -- я, Арап,  Синя, братья Олега и Саня Петровских. Концы
удилищ  вразнобой  скакали  за  нашими  спинами.   К   голым  ступням  липла
подсыхавшая  грязь --  ночью прошел  дождь. Мы шумно разговаривали, перебивая
друг друга. Чаще произносили: "А вот я!..", "У меня!..", "Да  я тебя!..", "Я
могу  еще  и  не  то!..",  "Ври,  ври,   завираша!..",  "Точно  вам  говорю,
пацаны!..".
     Где хвастовство,  там  и тщеславие.  Она в  нас буквально  кипело.  Где
хвастовство и тщеславие, там непременно проскользнет и ложь.
     Саня  Петровских  молчал.  Он  был  в  нашей компании  самый  старший и
молчаливый.  На его  по-азиатски смуглом широком лице почти всегда теплилась
полуулыбка,  узкие монгольские глаза смотрели на  собеседника внимательно  и
умно, а  на  девушек -- по-стыдливому мимо, и вечно  он перед ними  краснел и
говорил им,  теряясь, какую-нибудь  несуразицу. Нам, его друзьям,  бывало за
него неловко и совестно: такой здоровый, сильный, а перед девочками -- овечка
овечкой.  Саня отличался от нас  крупным телосложением. Свою силу -- а был он
весьма  сильный -- никогда  не выказывал  без  крайней  на то  надобности, не
щеголял ею. Мы его очень уважали.
     Удивительным было то, что Олега, будучи намного слабее и младше года ни
три брата, сильно и уверенно влиял на него.
     Саня часто задумывался, казалось, без  причины. Он был поэтом. Его душа
мне  представлялась синей,  как  небо.  Что  за цвет синий? В нем  печаль  и
радость, мудрость и легкомыслие, волнение и безмятежность.  Однажды,  помню,
Саня подозвал меня и сказал:
     -- Слушай, Серьга, сделаешь одно доброе дело? Дам конфет.
     -- Сделаю! --  Я для него всегда готов был совершить хоть сто дел, ничего
не требуя взамен.
     -- Вот  конверт... ты его...  --  Саня покраснел.  --  Ты...  понимаешь?..
незаметно  подкинь своей сестре Любе.  Но только чтобы  она  не  видела и не
узнала, от кого.
     --  Сделаю. Давай. --  Я  схватил конверт  и  побежал домой.  Трататакал,
воображая себя едущим на мотоцикле.
     -- Стой!  Погоди! -- Саня подбежал  ко мне. --  Дай честное слово, что она
ничего не узнает, и ты не вскроешь конверт.
     --  Даю честное слово, -- уже с неудовольствием сказал я, оскорбляясь его
недоверчивостью.
     Конверт я положил в  пальто Любы.  Вечером она долго сидела над голубым
листком из конверта, накручивая на палец пушистые локоны волос и улыбаясь. Я
думал: "Кончат они школу и поженятся. Примчусь на их свадьбу на белом коне и
подарю...  и подарю... -- В  раздумье  я закатил глаза к потолку.  -- И подарю
мешок,  нет, два, шоколадных  конфет и... и! корову.  Появятся у них дети, --
они любят  молоко.  Интересно: когда я женюсь -- у  меня  будут дети?" -- Этот
неожиданный вопрос меня всецело захватил; я сразу забыл о Любе и ее свадьбе.
     Тот голубой листок однажды случайно попал  в мои руки, и вот что на нем
было написано:
     Любе Ивановой от..........
     Что я такое пред тобой,
     Твоей блистающей красой?
     Ты шла по берегу, грустя;
     Я вслед смотрел, себя кляня.
     Твой шаг на солнечном песке
     Я целовал в немой тоске.
     Мы поднялись на  взгорок -- брызнула в наши глаза переливающейся синевой
Ангара. Пахло  рыбой,  мокрыми наваленными  на берегу бревнами, еле  уловимо
вздрагивающей листвой берез. Дымчатые  вербы смотрелись в  воду, быть может,
любовались собой. На той стороне реки прозрачно курился сосновый лес.  Вдали
--  темно-зеленая, дремлющая на скалистых сопках тайга.
     Прикрыв глаза, я сквозь ресницы видел рассыпанные по реке блики  и ждал
--   вот-вот  из  воды  вынырнет  что-нибудь  сказочное,  удивительное.  Часто
ловилась рыба почему-то только у Сани. Сгорбившись, мы сидели возле удочек и
скучали;  Арап  даже зевал,  крестил рот и  бросал  камни в воробьев.  Олега
поминутно,  нервно   вытаскивал  леску,  не   дожидаясь,  когда  клюнет.  На
прибрежной  мели метались мальки, и Олега, нарушая все правила рыбалки, стал
хватать их. Мы, как по приказу, кинулись выделывать  то же самое. Хохотали и
кричали. Саня, не отрывая глаз от своего поплавка, улыбался: "Вот дураки!"
     Вспугнутые  рыбки  ушли в глубину,  а мы стали брызгаться и  толкаться.
Умаялись, вспотели, растянулись на траве и притихли.
     На стебель куста  сел жук. Мне были хорошо видны его маленькие глазки и
красная  глянцевитая спинка. Я  поднял руку,  чтобы  погладить жука, но он в
мгновение ока исчез, будто его  и не было.  "Ну и лети. А я понюхаю  жарок --
маленькое  солнце".  Во мне всегда  рождается  ощущение,  что жарки  греют и
источают свет. Я осторожно разомкнул нежные, начавшие увядать лепестки -- две
букашки  испуганно устремились на  мою ладонь. "Куда же вы?  Я  не хотел вам
мешать!"  С трудом удалось загнать их, обезумевших,  на прежнее место. Из-за
Ангары плыли большие,  как  корабли,  облака. В моей душе рождалось какое-то
тихое робкое чувство любви -- любви ко всему, что я видел, что меня окружало,
что наполняло мое  детство,  мою жизнь счастьем  и покоем. И мне не хотелось
расставаться с этим чувством.
     Я  повернулся на  бок:  "Ага, кто  там такой?" Метрах  в  трех  от меня
столбиком замер суслик. Его пшенично-серая шерстка лоснилась, а хвост слегка
вздрагивал.  Стоял, хитрец, на задних  лапках и не  шевелился. Потом быстрым
движением  откусил  травинку  и, придерживая  ее  передними лапками,  стал с
аппетитом уминать. Снова отчего-то замер, лишь еле заметно шевелился его нос
и вздрагивал хвост.
     Рядом со мной за кустом шиповника  заворочался Синя. Меня привлекло его
странное поведение: он, привстав, осмотрелся, сунул руку в карман своих брюк
и затолкал в рот целую горсть мелких конфет. Еще раз осмотревшись и, видимо,
решив, что  никто  ничего  не  видел,  прилег.  Раздался  хруст.  Мне  стало
неприятно. Снова что-то нарушилось в моей душе.
     Арап сказал:
     -- Синя, сорок семь -- делим всем?
     -- У  меня ничего нету, -- поспешно отвернулся  Синя  от подкатившегося к
нему Арапа. Подавился, долго откашливался, багровея и утирая слезы.
     -- Пошарим в карманах? -- не отставал Арап.
     -- Правду говорю -- пусто, -- мычал Синевский.
     Я, Олега и Саня смеялись, наблюдая забавную сцену.
     -- Завирай!
     -- Ты, Арап, что -- Фома неверующий? -- злился и вертелся Синя.
     -- Ну?!
     -- Гну!
     -- Давай, Леха, пошарим.
     -- Пошел вон.
     -- Не ломайся. -- И, схватив Синю за руки, закричал: -- Пацаны, налетай на
жмота!
     Я и Олега быстро  выгребли из Сининых карманов конфеты и, ухахатываясь,
съели их.
     -- Ой, точно, парни, есть, -- говорил Синя. -- А я  и  не знал. Ешьте, мне
не жалко. Я сегодня добрый.
     Мы смеялись, но наше веселье было наигранным.
     Обедать  расположились на  берегу.  Уметали картошку,  соленые  огурцы,
сало,  хлеб, лук  -- то, от  чего  отворачивались  дома. Но  каким  вкусным и
приятным все это оказалось здесь. Пообедав, о рыбалке совсем забыли. Играли,
спорили, стараясь перекричать  друг друга. Саня рыбачил в одиночестве или же
подолгу  смотрел  в небо, которое  было усыпано  белыми  перистыми облаками,
словно бы кто-то там, в высях, распотрошил подушку. Из-за ангарских сопок на
них  медленно накатывались плотные, с сероватым подпалом облака. Птицы стали
тревожно  метаться -- казалось, блуждали. В стремительном полете  бросались к
воде. Деревья замерли и смолкли, прислушиваясь.
     Арап  придумал  игру:  предложил  посоревноваться,  кто  быстрее   всех
проскачет на  одной  ноге.  Мы  все,  кроме Олеги,  бурно выразили согласие.
Олега, неодобрительно  съежил пропечено красный нос, предложил свою игру, но
мы его не поддержали. Весело скакали. Олега любил, чтобы все делалось по его
воле  и  желанию; притворился, что до чрезвычайности заинтересован пойманной
стрекозой и наша игра ему будто бы скучна.
     Невдалеке чинил забор возле своего покосившегося домка сгорбленный дед.
Он  работал  неторопливо,  с  частыми  остановками,  покуривая  трубку.  Его
морщинистое серое,  как  кора,  лицо, казалось,  ничего  не  выражало, кроме
спокойствия и  отрешенности.  Он иногда  поднимал  коричневатую сухую руку к
глазам,  спрятанным в  морщинах,  и  всматривался вдаль.  Мне  совершенно не
верилось, что он  был  когда-то таким  же маленьким, как  мы, и  так же  мог
прыгать и  бегать.  Мне  в  детстве  представлялось, что старики  старыми  и
появляются  на  свет, не верилось, что я когда-нибудь  состарюсь,  одряхлею,
стану таким же мешкотным и спокойным, как дед.
     -- Вы скачите, -- сказал нам Олега, даже не взглянув  на нас, -- а  я буду
играть в пирата.
     -- В кого, в кого?!
     -- В пи-ра-та!  Да вы скачите, скачите. Что встали, как столбы? -- Олега,
насвистывая и подпрыгивая, направился к плоту.
     Все, кроме Сани, побежали за ним.
     -- Мы -- с тобой!
     -- Вот здорово -- пираты!
     --  Я уж как-нибудь один. Вам же не нравятся мои игры. Вот и прыгайте. --
И стал бодренько свистеть.
     -- Ладно тебе,  Олега, нашел из-за  чего  дуться,  --  говорил  Арап, уже
повязывая на голову свою рубашку. Я  и Синя  тоже наряжались. -- Ты тогда что
придумал -- стоять на голове, кто дольше. Что за игра? А сейчас -- во!
     Олега морщил губы, потирал пальцем выпуклый большой лоб, как  бы решая:
брать нас в свою игру или нет.
     --  Ладно   уж,  --  сказал  он  так,  словно  досадовал,  что   вынужден
согласиться, -- так и быть: играйте со мной. Поплывем на Зеленый остров.  Там
стойбище индейцев. У них уйма золота и бриллиантов.
     Пока Олега думал, брать нас или нет, пока изрекал, мы уже приготовились
в  поход.  У каждого на голове появилась  чалма  с  пером  или веткой.  Арап
завязал левый глаз  какой-то  грязной  тряпкой и свирепо  оскаливал кипенные
зубы.  Длинную  тонкую  корягу  я  вообразил  мушкетом,  свои  черные  брюки
приспособил под флаг на плоту.
     Саня улыбался, наблюдая за нашими приготовлениями. Когда же мы отчалили
от берега и погребли к стремнине, Санин рот открылся, и улыбка, должно быть,
уползла в него.
     -- Э-э-э, вы что, серьезно, что ли, на Зеленый?
     -- А ты как думал? -- ответил брат.
     -- Ведь с минуты на минуту ахнет гроза. Глядите, дурачье.
     Мы посмотрели на приангарские  сопки. Фиолетовая  с  чернотой на  брюхе
туча  кралась по небу, и казалось, что она всасывала в свое необъятное чрево
его голубое полотнище  и  белые беззаботные  облака. Но  она находилась  еще
далеко-далеко.
     -- Ерунда, -- махнув рукой, сказал Олега. -- Мы успеем на остров до дождя.
А там -- шалаш отличный. Вечером, Саня, вернемся.
     -- А вдруг дождь надолго зарядит? -- тихонько спросил у меня Синя.
     -- Не зарядит. -- Бог знает, почему я был уверен. -- Ага, струсил!
     --  Еще  чего?!  -- ответил Синя и стал  грести  руками,  помогая  Арапу,
который захватывал тугую волну доской.
     --  Хотя и зарядит, -- молодцевато сказал Олега, --  что из  того?  Мы  же
пираты, Синя! В дождь легче напасть на индейцев.
     -- Вернитесь, -- не унимался Саня. Он спешно  сматывал удочки. -- Переждем
грозу у деда, а потом поплывем хоть к черту на кулички.
     -- Е-рун-да, -- снова отмахнулся Олега.
     -- Коню понятно -- ерунда.
     -- Будет тебе, Саня, паниковать.
     -- Сплаваем на Зеленый и вернемся. Не волнуйся.
     -- Я вам дам, ерунда. Вернитесь, кому велел!
     -- Саня, -- сказал  я, досадуя  на него, -- что ты за нас печешься, как за
маленьких? Мы нисколечко не боимся твоей грозы.
     Я  стоял  с  важностью, подбоченись,  широко расставив  ноги, приподняв
плечи и выставив нижнюю губу. Я хотел, чтобы меня увидела Ольга или  сестры.
Тщеславие распухало  во мне, услужливое воображение  явило восхищенное  лицо
моей подруги, а потом -- гордых за меня родителей моих и сестер. Воображались
возгласы   приветствия  какой-то   толпы  с  берега,  рисовались  в   мыслях
героические поступки.
     Тучу  прожег  длинный огненный бич: может, небесный пастух-великан гнал
ее куда-то? В небе громко захрустело  --  казалось, внутри тучи стало что-то,
проглоченное, перемалываться. На нас дохнуло сырым пещерным холодом. И вдруг
--  оглушительный грохот, как будто покатилась с горы огромная каменная глыба.
Я  сжался и  покосился  на берег:  "Ой, мама,  далеко!"  Колени задрожали  и
подломились.
     На суше  поднялись седые бороды пыли. Деревья сначала сильно нагнулись,
потом   дернулись   назад   и  забились.   Где-то  вскрикнула  стая   ворон.
Черно-зеленая  взлохмаченная   волна  кинулась  на  плот.  Ангара  судорожно
морщилась и бурлила под тугим злым ветром.
     Арап прекратил  грести. Мы все переглянулись  и,  наверное, готовы были
друг  другу сказать, что не мешало бы  вернуться. Синевский первым попытался
направить плот к берегу. Но было уже  поздно: стрежень втащил наше суденышко
на середину своей мускулистой спины и резво понес в мутную, пыльную даль.
     Снова прожег  тучу  огненный  бич. Стал капать  холодный  дождь. Прошла
минута-другая, и он буквально стегал бурлящую воду, мчавшийся на остров плот
и  нас, прижавшихся  друг  к другу,  до боли в суставах вцепившихся руками в
зыбкие, скользкие бревна.
     Саня бежал по берегу, что-то кричал нам, размахивая руками.  Его голос,
в клочья разрываемый ветром, вяз в густом ливне.
     Мы мчались,  но неожиданно под бревнами плота глухо проскребло,  и  нас
вышвырнуло с него: мы врезались в релку. Я ушел под воду. По мышцам щекочуще
пробежал страх. Лишь  некоторое время спустя  я почувствовал, что вода очень
холодная. "Ба-аб!" -- пробулькал  я, вынырнув.  Ударял  по волнам ладошками и
выхватывал ртом воздух.  Поймал  взглядом товарищей --  они  протягивали  мне
руки, стоя по  колено в воде. Плот  удалялся,  исчезая  в колеблющемся  лесе
ливня.
     К острову брели уныло  и молча. Дождь часто припускал,  творя  сплошные
водяные джунгли. Река кипела и пузырилась. Меня колотил озноб.
     Когда выбрались на берег, меня, казалось, обожгло:
     -- Мои брюки! -- крикнул я и побежал к реке. Но сразу одумался.
     -- Упорхали, Серега, твои штанишечки, --  улыбался губастым, синеватым от
холода лицом Арап, и все засмеялись, содрогаясь, кажется, только от озноба.
     Мои брючишки бились под ветром и прощально махали гачами.
     -- Ну  и черт  с  ними, -- стучал зубами я, но с  трудом  сдерживал слезы
отчаяния: "Что скажет мама? Опять огорчу ее!"
     Вскоре  небо  окрасилось  в  унылые  серовато-синие  тона,  --  казалось
сморщенным.  Ветер разбойничал в кронах деревьев, сотрясал и лохматил ветви.
Мы дрожали в дырявом, наклонившемся под  напором  ветра шалаше, а кое-кто из
нас всхлипывал. Сверху лило. Все было неприятно мокрым и скользким.
     Саня -- как мы потом узнали -- побежал к деду за лодкой, но она оказалась
прохудившейся. Сбегал  в Елань за ключом от  своей лодки, находившейся  ниже
острова километра на полтора. Один тащил  ее против течения; истер ладони до
крови.
     Тяжело  дыша, Саня резко  всунул  свое  раскрасневшееся  лицо в  шалаш,
выдохнул:
     -- У-у, ш-шпана.  -- И,  по-мужски твердо ступая, направился  к лодке. Мы
молча поплелись следом.
     Выглянуло  заходящее красное  солнышко. Всюду искрилось. Мир был  свеж,
чист,  красновато  окрашен  мягким  светом.  Мы  снова  прыгали,  толкались,
брызгались.
     Я долго не мог уснуть,  в  голове мелькали события минувшего дня. Снова
мечтал, о простом,  обычном,  -- во что буду завтра  играть с  ребятами,  что
смастерю  с папкой, что подарю на  день  рождения Насте  и маме.  Неожиданно
вспомнил  красивое смуглое  лицо  тети  Клавы,  папку  рядом с  ней. Но  мне
хотелось все неприятное  скорее забыть, чтобы не рассыпалось,  как  песочный
замок,  в моей душе легкое нежное чувство к отцу.  На мою кровать запрыгнули
Марыся и  Наполеон. Кот по-старчески тихо запел под  самым моим ухом.  Кошка
развалилась у меня в ногах, но я переложил ее на подушку и, поцеловав обеих,
стал  засыпать под тихое  мурлыканье. Мне снилось, как я летал  на воздушных
шарах, потом плавно падал вниз, взмахивая, как птица, руками.  По телу нежно
скользили струи теплого воздуха.

     Поздно ночью загремела дверь; взвился и покатился по Елани собачий лай.
     Метнулась в потемки  мама. Свет  резко  ударил в  мои глаза,  и  я тоже
поднялся. Испуганно выглядывали из-под одеяла сестры. Тонко заплакал брат.
     Покачивающегося,  растрепанного папку  завел  в комнату дядя Петя, брат
мамы,  широкий,  веселый  мужчина  лет пятидесяти,  работавший  с папкой  на
заводе.
     Мама исподлобья смотрела на  вошедших. Как  страшны  были ее сузившиеся
глаза. Мне стало боязно и тревожно. Снова в мою жизнь ворвалось несчастье.
     Папка мешком упал на кровать, разбросал ноги и, показалось, уснул.
     -- Ты, сестрица, извини,  что все так получилось, --  сказал  дядя  Петя,
снимая с лысой головы кепку. -- Перебрал твой муженек. Не усмотрел  я. -- Мама
сумрачно молчала, кутаясь в большую пуховую шаль. -- Привязались мужики после
смены  --  сбросимся.   Ну,   вот,  сбросились.  Я   тоже  гусь  хороший!   --
Чувствовалось,  что  дяде  Пете было  совестно  и  неловко,  он старался  не
смотреть в мамины глаза.
     Очнулся и стал кашлять папка. Я поморщился и отошел от него.
     -- Что же ты, дал слово -- пить не будешь. А сам сызнова  за свое? -- тихо
сказала мама, и по  ее  щеке стеклышком пробежала  слезка. -- О детях подумал
бы, ирод.
     Отец  молчал  и  тяжело  дышал, не  открывая глаза. Дядя Петя  смущенно
почесал  свою  лысину  и стал прощаться. "Почему люди несчастны? --  думал я,
когда лежал в  постели, прислушиваясь к тихим  вздохам мамы. --  Почему  мама
должна  быть несчастливой? Отчего папка так  никудышно живет?  Почему  он не
хочет,  чтобы маме  и нам было  радостно и хорошо?" Я,  наверное,  впервые в
жизни задавал себе такие трудные, совсем не детские вопросы.
     Но уснул я с мыслями о том, что придет утро,  засверкает солнце, запоют
еланские петухи и  мою  жизнь никогда, никогда  не  омрачит горе.  Что  мама
станет самой  счастливой  на свете, и отец бросит  пить.  Я уверял себя, что
горестей больше никогда не будет.

     Утром я играл  с Ольгой Синевской. С ней я общался  часто и охотно. Мне
нравилось в  ней  все: и  маленький капризный рот,  и чуть вздернутый нос, и
блестящие карие  глаза, и ее  банты, всегда  такие  пышные,  нарядные, и  ее
платья, казавшиеся мне почему-то не такими, как у  других девочек. Она часто
носила светлое и кружевное, и я дразнил ее: "Бабочка!"
     Она притворялась,  будто обиделась, но я хорошо видел, что ей нравится.
"Я не бабочка, а  девочка Оля,  вот  такушки!" -- надув  губы, говорила  она,
однако не могла побороть расцветавшую на лице улыбку.
     Гуляя по оврагу,  мы  с  ней вышли к заброшенному дому.  Здесь когда-то
жила старуха Строганова; ходили слухи, что она была весьма жадная и богатая,
что  после  ее  смерти деньги и золото остались лежать где-то  в доме, и что
каждую ночь в нем кто-то ходил со свечой, -- говорили,  дух старухи  охраняет
добро.  Мы,  дети,  побаивались  ее  дома,  вечерами  нередко  обходили  его
стороной,  но иногда днем ватагой забирались вовнутрь, --  там  было пусто  и
сыро.
     Ольгу,  помню,  всегда тянуло в какие-то  темные, таинственные  углы. В
глубине  души  я   восхищался  ее  какой-то  не  девчоночьей  смелости.  Она
предложила зайти  во двор. Я  без желания последовал за ней,  робел --  вдруг
покойница  покажется  или  черти. Видел  решительность  Ольги  и  бодрился --
насвистывал и  с ленцой покидывал в ставни камни. Но как начинало биться мое
сердце, когда  я слышал  какой-нибудь подозрительный звук,  который, как мне
казалось, доносился из дома.
     Ольга предложила зайти в сени,  -- я притворился, будто не услышал.  Она
настояла. На цыпочках, чуть  дыша, вошли вовнутрь -- на  нас  дохнуло запахом
плесени и нежели. Из густой тьмы комнаты, мне мерещилось, доносились шорохи.
     -- Пойдем отсюда, -- нерешительно, тихо предложил я.
     -- Какой  же ты!..  Тоска  с  тобой.  Дальше не пойдешь? Ах,  да: ты  же
боишься.
     Я почувствовал, что покраснел. Она улыбчиво, лукаво покосилась на меня.
     -- Я-а-а бою-усь? -- пропел я и шагнул в комнату. Перед нами во весь рост
стояла  темнота,  таинственная  и зловещая.  Что  она скрывала  --  скелетов,
домовых,  старух с костлявыми руками? Мне стало жутко  страшно. Не знаю, что
испытывала  Ольга,  но внешне была спокойна, только  сильно втянула в  плечи
голову и крепко сжимала мою руку.
     Только  я  успокоился,  только  начал  воображать,   что   смелый,  как
неожиданно  раздался ужасающий грохот и  треск, и  мне показалось  --  что-то
огромное кинулось на нас из мрака.
     Я очутился на улице.
     Мое  сердце  словно прыгало,  готово было выскочить  из  груди, на лице
прошибло пот.  Колено содрал до крови.  Я не  мог вымолвить ни одного слова.
Ольги рядом  не оказалось.  В  доме -- тихо. Я громко, но тонким  жалостливым
голосом позвал:
     -- О-о-о-ольга.
     --  Ау!  Что-о-о? Где  ты?  --  спокойно  отозвалась  она.  В  ее  голосе
угадывалась улыбка.
     -- Что там?
     -- Я уронила доску. Тебя проверила. Не обижайся. Иди сюда.
     Кажется,  никогда раньше и после я не испытывал такого сильного чувства
стыда, как тогда. Я  желал провалиться сквозь землю, но только не  видеть бы
свою  коварную  подругу. Хотел убежать, но вовремя одумался: от  позора  все
равно не уйти.
     Вошел в дом. Со света в темноте совершенно ничего не видел; натолкнулся
на Ольгу и нечаянно  коснулся ее холодного носа, да  так, что было похоже на
поцелуй.
     -- А я маме скажу.
     -- Что?
     -- Ты меня поцеловал.
     -- Еще чего! Я ее поцеловал!
     -- Поцеловал, -- настаивала Ольга, -- и даже не говори, Сережка.
     -- Не целовал. Я что, совсем, что ли?
     -- Целовал.
     -- Нет.
     -- Да.
     -- Нет!
     -- Да! Да! Да! Увидишь, скажу. Мама тебя отругает. Вот такушки!
     Мы вышли на улицу. В синевато-белых пушистых облаках словно барахталось
брызжущее ярким светом солнце.  Поднимались  с горячей земли стаи тополиного
пуха, и казалось все в мире мягким, легким, радостным. Мы с Ольгой наступали
на пух, поднимая его вверх, чихали и кашляли.
     -- Не целовал, -- продолжал я играть роль упрямца.
     -- Целовал.
     -- Скажешь?
     -- Скажу.
     -- Хочешь, Ольга, отдам калейдоскоп? Но -- молчи.
     -- Не-ка.
     -- Что же хочешь?
     -- Ничего.
     -- Скажи -- что? Не упрямься!
     -- Ни-че-го! Вот такушки.
     -- Так не бывает.
     --  Ладно, -- наконец, согласилась она, пальцем мазнув мне по  носу, -- не
скажу. Но-о, ты-ы, до-о-лжен признаться мне, что поцеловал.
     -- Не целовал!
     -- Как хочешь. Скажу.
     -- Ладно, ладно. Целовал.
     Ее  глаза  засверкали.  Она  улыбалась.  "А  что   если  по-правдашнему
поцелую?" -- подумал я, но все же не решился.

     Вечером следующего дня мы играли в семью,  и изображали: девочки -- жен,
хозяек, мы, мальчишки, --  мужей, охотников. Разделились на три пары: Ольга и
я, Настя и Арап, Лена и Олега.
     Арап  приволок  с охоты  большую корягу,  которую он  воображал  убитым
волком, завалился на ворох листьев и  показывал  всем своим видом, что очень
устал и удачливый охотник. Повелительно крикнул:
     -- А ну-ка, жена, сними сапоги!
     --  Что-что? --  широко раскрылись глаза  Насти.  Она зардела и, кажется,
готова была заплакать. -- Я тебе сейчас сниму! И не захочешь после.
     -- Да я же шутя говорю! Ишь -- сразу раскричалась!
     Настя отказалась быть его женой; мы с трудом ее уговорили еще поиграть.
     Утихомирились, сели за  стол:  девочки  приготовили обед. Он состоял из
комков глины -- котлеты и пельмени, палок  --  колбаса и  селедка,  листьев  и
травы  -- что-то из овощей, камней -- фрукты и орехи, кирпичей -- хлеб. "Яства"
девочки легко находили под ногами.
     Ольга, ухаживая за мной, подкладывала мне самые большие лакомые куски и
требовала,
     чтобы  я  все съел.  Я  притворялся  очень  довольным  пищей, аппетитно
причмокивал,  держа деревяшку  или  кирпич  около  губ. Нас, мальчишек, игра
смешила. Мы кривлялись  и паясничали, как бы  насмехаясь и над  девочками, и
друг  над другом. Девочки, напротив, воспринимали игру как нечто серьезное и
важное и  становились  очень требовательными, взыскательными, -- словно бы не
играли, а жили взрослой настоящей жизнью.
     Лена  открыла  свой  магазин.  На прилавок выложила  помятые кастрюли и
чайники,  дырявый ржавый  таз,  пустые  консервные банки,  тряпки  и  многое
другое,  извлеченное  из  кладовок  и  найденное   в  канаве.  Мы  принялись
торговаться -- бойко и шумно. Лена расхваливала свои товары, уверяла нас, что
только  у  нее мы можем купить хорошую вещь. Ольга остановила  свой выбор на
порванной собачьей шкуре  и,  кажется, только  потому,  что  она была  самой
дорогой вещью  в магазине Лены: стоила триста стеклышек. Ольге, как я понял,
захотелось  пощеголять перед девочками,  показать им, что может купить самую
дорогую, красивую вещь. Настя тоже намеревалась купить шкуру, и стала вместе
с Арапом собирать стекла.
     --  Ольга,  давай лучше  купим чайник и кастрюлю, -- робко предложил я. --
Дешевле. Зачем тебе шкура? Она гнилая.
     -- Какой же ты! Тоска с тобой, -- покосившись на быстро собиравших стекла
Арапа и Настю, сказала Ольга. -- Хочу шкуру. Она мне нравится.
     -- Что же в ней может нравиться?
     -- Хочу шкуру! Вот такушки!
     Мне  пришлось смириться. Ожесточенно разбивал бутылки, банки, ползал по
земле.  Настю и Арапа мы опередили.  Шкуру  после игры  Ольга выбросила, а у
меня еще долго болели порезанные пальцы и натертые об землю колени.
     Лена привела  из  дома Сашка  и объявила,  что он  будет ее сыном.  Она
насильно уложила его  на  голую железную  кровать  и  приказала спать. Олега
собирался на  охоту и захотел взять "сына" в помощники. Но Лена повелительно
заявила, что ребенку нужно поспать. Оба были упрямы и не захотели друг другу
уступить. Олега вырвал из  ее рук Сашка и потянул за собой.  Лена  с  трудом
отняла его.
     -- Хочу на охотю! Пусти, Ленка-пенка! Ма-а-ма! -- вырывался из рук сестры
и сердито топал ногой брат.
     Напугавшись   пронзительного  крика   своего  "сына",   Лена,  наконец,
выпустила его. Сашок, задыхаясь от плача,  убежал к маме, выбежавшей на  его
крик из дома.
     --  Ты  во  всем виноват, --  сказала Лена Олеге, понимая,  что ее должны
отругать за брата. -- Я маме все расскажу.
     -- Сказанула -- я виноват! Не я, а ты. Вот тетя Аня тебе всы-ы-плет!
     Они долго препирались и скандалили, сваливая вину друг на друга.
     Мальчишки пошли на  охоту.  В  конце нашей  улицы  находилось небольшое
заросшее  камышом  и  затянутое темно-зеленой  тиной  болото, -- к  нему  я и
направился охотиться. Я  был в полном боевом снаряжении  --  под  индейца: на
плече висел лук из тополя,  за поясом торчало пять стрел, на бедре  болтался
деревянный  пистолет с длинным дулом, за ухом белело большое петушиное перо,
а  на  спине висел мешок. Ольга  собрала мне в  дорогу хлеба -- два кирпичных
обломка и пять котлет -- из глины. Какой-то парень, увидев меня, спрятался за
столб и оттуда тряс челюстью и коленками, показывая, как сильно меня боится.
По улице я шествовал важно, с задранной головой. Наверное, в те минуты я был
самый гордый и тщеславный человек в Елани.
     -- Ага, вот и подходящие мишени!
     Я  нагнулся  и  побежал к  невысокому щелястому  забору, по  ту сторону
которого  вспахивали  грязными рылами  картофельное  поле  два  поросенка. Я
присел  на  колено перед  дырой, вставил в лук  стрелу с присоской,  натянул
тетиву, но неожиданно кто-то крепко взял меня за ухо и приподнял.
     -- Ты чиво, фулиган, вытворяшь? Ишь -- придумал, пакостник!
     Я со страхом и мольбой заглянул в  маленькие, как горошины, прищуренные
глазки   дяди   Васи,  хозяина   поросят.   Но  тот  сильнее,  со  злорадным
удовольствием закрутил ухо.
     -- Д... дедушка, стрела ведь не боевая. Я больше  не бу-у-уду. -- От боли
я  стал  подпрыгивать, словно меня  поместили на раскаленные  угли. --  Я  не
по-правдашнему...
     -- Не по-правдашнему! А ежели угодил бы в глаз?  Пойдем к твоему батьке:
пущай он тебе пропишет по первое число...
     Я рванулся и припустил от деда что было сил. Мое ухо горело.  Спрятался
в кустах возле болота. Увидел Арапа --  он с перьями на голове, составлявшими
корону, с двумя деревянными копьями в руках осторожно полз к бычку, который,
помахивая  хвостом,  мирно пил воду из болота. Негритянское лицо  Арапа было
трудно узнать -- он его разрисовал сажей и мелом.  От восторга я чуть было не
закричал.
     -- Арап! -- шепотом позвал я его, -- давай вместе охотиться?
     --  Ползи,  Серый Коготь, ко мне, но  --  тихо. Вон  бизон, -- шептал он в
самое мое ухо, указывая взглядом на бычка. -- Мы  -- индейцы племени ги-ги-ги.
Его зажарим на костре. За мной, Серый Коготь! -- Резко вскочил, с улюлюканьем
кинулся к бычку. Я побежал за ним, издавая восторженный, воинственный клич.
     От удара  копьем  бычок подпрыгнул, остановил  на нас  свой  удивленный
взгляд. Удар второго копья заставил его грозно замычать. Он склонил голову и
побежал на нас с очевидным намерением поддеть кого-нибудь  своими маленькими
рожками.  Мы не на шутку  испугались. Опрометью скрылись  в зарослях акации,
упали в глубокую канаву с колючими кустами засохшего шиповника.
     --  Придется в  следующий  раз зажарить, -- морщился и потирал  уколотые,
поцарапанные ноги и руки Арап.
     -- Пусть подрастет: больше мяса  будет, -- сказал я, осторожно, со стоном
вытягивая из рубашки колкий и цепкий стебель.
     -- Во у тебя, Серый, дырища на рубахе!
     -- Ерунда! -- махнул  я рукой и зачем-то  посвистел. Подумал: "Влетит  же
мне от мамы!"
     Потом мы сидели за столом со своими  "женами" и пили разлитую в бутылки
из-под вина воду, кричали, толкались, смеялись. Просто все  еще продолжалось
детство.

     -- Сережка, вот так надо делать! Как ты понять не можешь? -- говорила мне
двенадцатилетняя сестра Лена, показывая, как, по ее мнению, следует поливать
капусту.
     -- А я как? Ведь так же. Смотри лучше!
     -- Нет, не так. О-хо-хо, -- вздыхала она, сердито заглядывая в мои глаза.
--  И что с тобой сделаешь? Какой  ты противный ребенок,  если только ты  знал
бы! Смотри внимательно, последний раз показываю.
     Она,   неподражаемо  важничая,  показывала,  изображала   на  курносом,
веснушчатом  лице нечто учительское.  Я  косился  на  ее короткие, аккуратно
заплетенные косички  и  думал: "Дернуть  бы  их! Вот привязалась, как репей.
Бывают же такие противные девчонки!"
     Лена  играла роль строгой, взыскательной хозяйки с непонятным  для меня
наслаждением.
     Она  буквально следила  за каждым  моим движением, часто  указывала  на
что-нибудь сделанное мною неправильно или неловко  и в душе, кажется, бывала
рада моим промахам.
     -- Отстань! -- обиженно дрожал мой голос.
     -- Но ты неправильно делаешь: льешь прямо на капусту.  Так  нельзя, если
хочешь знать. Нужно -- с краю лунки.
     -- Я именно так делаю!
     -- Я хорошо видела -- на капусту.
     --  Когда  же ты  могла  видеть,  если  ничего подобного  не  было?  Все
сочиняешь.
     -- Отвяжись, пожалуйста, у меня голова разболелась, -- неожиданно заявила
она страдальческим голосом.
     -- Актриса-белобрыса.
     --  Так-так!  --  вскинулась Лена.  --  Я  все  маме  расскажу: и  как  ты
поливаешь, и как дразнишься.
     Я  многозначительно вздохнул и надолго замолчал, потому что хорошо знал
--  всякое  пререкание только увеличит  "взрослость"  в сестре, и не миновать,
быть может, настоящей ссоры, а ссориться я не любил и не умел.
     Сестра была старше меня на три года и именно поэтому, кажется, считала,
что  может  повелевать мною, поучать, требовать. Она подражала маме  -- часто
играла роль домовитой женщины, которую  одолевают  заботы.  Не было в  семье
дела, в  которое она  не  вмешалась бы.  Копила  деньги в фарфоровой собаке,
потом обзавелась  большим кожаным кошельком.  Иногда бывало так, что  у мамы
кончались  деньги, и  Лена сразу отдавала ей  свою мелочь. Любила  ходить  в
магазин; как взрослая спорила с продавцами, но и сама страстно мечтала стать
продавцом. Как-то я был с ней в магазине.
     --  Вы недодали, если хотите знать,  восемь  копеек, -- пересчитав сдачу,
сказала Лена продавщице.
     По очереди пополз ропот. Желтое лицо продавщицы превращалось в красное:
     --  Девочка,  прекрати  выдумывать. Считай получше. -- Приятно улыбнулась
покупателям, скосила прищуренные глаза на Лену.
     -- Я подала вам два рубля. Вы должны были сдать девяносто две копейки, а
сдали восемьдесят четыре, если хотите знать. Вот ваша сдача! -- Лена положила
деньги на прилавок и, как продавщица, сощурила хитрые глаза. Мне показалось,
что Лена  была рада, что ее  обсчитали, --  видимо, по  причине неосознанного
желания обличать и одергивать.
     Шипящий  ропот   очереди   поднялся   до  гудения.   Продавщица   сжала
побледневшие губы и смерила Лену испепеляющим взглядом.
     -- Я тебе, девочка, сдала точно. Нечего выдумывать.
     --  Да вот же она, сдача. Дяденька! -- обратилась Лена к  рядом стоявшему
мужчине, -- посчитайте...
     -- Какая глупая девочка! -- сказала  продавщица.  -- Нужно посмотреть в ее
кармане  -- не там ли восемь копеек. А впрочем -- на тебе  двадцать, подавись!
Не мотай мои нервы.
     Продавщица  резкими,  беспорядочными  движениями  достала  из  кошелька
монету и с треском  припечатала  ее  на прилавок. Лена  отсчитала двенадцать
копеек и гордо положила их на прилавок.
     Лена была первой помощницей мамы -- ее, что называется, правой рукой, но
никогда не выделялась ею в свои любимицы; мама была как-то  ровна в любви ко
всем своим детям,  может, кого-нибудь из  нас втайне и любила по-особенному,
но мы, по крайней мере, не улавливали разницу.
     "Взрослое" в  поведении  и  замашках  Лены  создавало  холодок  в наших
отношениях, но  я  никогда не становился к ней враждебен  или отчужден. Я ее
все же,  несмотря ни  на что,  уважал  и временами  даже любил.  Однако Лена
насмехалась над моей любовью, называла  меня Лебединым озером, потому  что я
очень  любил "Танцы лебедей";  с некоторых пор я стал прикрывать  перед  ней
свои   чувства   чем-нибудь  неискренним,   старался   быть   "по-взрослому"
равнодушным, осторожным, осмотрительным в проявлениях чувств, как и она.
     Но -- и  мое  было  в  том несчастье! -- о своей  роли  я часто забывал --
истинные чувства тотчас же прорывались, и порой бурно. Мне со всеми хотелось
жить в мире, всех любить и чтобы меня любили.
     Однажды дома остались я, Лена и брат; мама с Настей  поехали в больницу
на прием к врачу, отец находился на работе, а Люба -- в турпоходе. Как только
мама вышла  из  дома,  Лена  неожиданно начала  преображаться с  невероятной
прытью: надела фартук, почему-то не свой, а мамин, который был ей до носков,
повязала   голову   косынкой,   опять-таки   маминой,   засучила  рукава   и
подбоченилась,  --  из девочки она  превратилась  в  маленькую  хозяйственную
женщину.  Придирчиво,  с  прищуром  осмотрела  нас  и,  укоризненно  покачав
головой, сказала:
     -- Что за грязнули передо мной, два дня назад на вас надела  все чистое,
а какие вы теперь? Поросята, и только.
     Мы переглянулись с Сашком: действительно, наша одежда была грязной.
     --  А но -- раздевайтесь: буду стирать. Живо! Затопите печку и  принесите
воды из колонки. Сил моих нету смотреть на вас!
     Меня развлекал и забавлял воинственный вид Лены. Я немного покуражился,
не подчиняясь,  так, для накала игры, хотя чувствовал,  для  сестры началась
отнюдь не игра. Я и брат стали разыгрывать из себя непослушных  детей. Сашок
был очень  возбужден, сиял весельем и желанием поозорничать.  Подпрыгивал, с
визгом  убегал  от  сердившейся  Лены  и  даже  укусил  ее  за  палец.  Лена
вскрикнула, всплакнула, уткнувшись в фартук.
     -- Я нечаянно, -- виновато стоял перед Леной и гладил ее по плечу брат.
     -- Ого  --  нечаянно! -- крикнула Лена.  -- Чуть палец не откусил.  Давай я
тебя так, -- и накинулась на брата.
     Сашок  вырвался из ее рук и с визгом покатился под кровать. Мы устроили
такую  возню, что пыль стояла столбом. Лена на  время забыла  о  своей  роли
взрослой. Вспотели и раскраснелись; потом  принялись  за дело:  я принес два
ведра воды, брат затопил  печку.  Отдали  сестре  грязную одежду,  и  надели
чистую.
     Выстиранное  Лена развешала на улице и взялась  печь блины, хотя раньше
ни разу не пекла. В таз высыпала целый пакет муки -- на  некоторое время Лену
окутало  белое  облако.  Мы слышали чихания, но с трудом различали  махавшую
руками сестру. Она появилась перед нами вся белая и, показалось, поседевшая.
Протирая глаза, еще раз звонко чихнула.
     Поставила на печку сковородку, вылила в муку пять яиц и два ковша воды,
стала пичкать руками, и с таким усердием, что в меня и брата полетело тесто.
По  моей черной в  полоску рубашке поползли две большие капли,  я попробовал
стереть их пальцем, но лишь размазал.
     -- Что ты наделала? -- досадливо крикнул я.
     -- Не кричи! Ничего страшного, если хочешь знать. Снимай!
     Она вымыла руки, мокрой щеткой отчистила рубашку и  решила посушить ее.
Расстелила на столе одеяло, включила утюг. Брат крикнул:
     -- Сковородка горит! Скорее пеки -- блинов хочу!
     Лена  стремглав побежала  к печке, почти бросив еще не нагревшийся утюг
на  одеяло.  Смазала сковородку  салом,  налила в нее тесто. Распространился
такой вкусный запах, что я и брат невольно потянулись носом к сковородке. Но
когда  Лена переворачивала блин,  он почему-то  расползся на две половины, а
верх не прожаренной стороны растекся. Часть блина оказалась прямо на печке --
густо и резко запахло горелым.
     -- Первый блин комом, -- разочарованно сказал я. Мы в нем обнаружили муку
и  недожаренное,  твердое тесто. К  тому  же  он  был  чрезвычайно  толстый,
настолько липкий, что им можно  было клеить.  Но самое главное -- он оказался
не сладкий  и даже не соленый,  а отвратительно  пресный.  Брат первый нашел
применение блину -- скатал из него большой шарик и попал им Лене в лоб.
     После  недолгой  возни,  во время  которой перья  летели  из  подушек и
попадали в тесто, Лена принялась  печь  второй блин. Зачерпнула  в поварешку
тесто, но вдруг замерла. Я уловил запах горящей материи.
     -- Утюг! -- вскрикнула Лена и спрыгнула со стула, на котором стояла возле
печки. Нечаянно толкнула таз с тестом, и он полетел на брата.
     Я первый подбежал  к  утюгу -- моя рубашка тлела. Неожиданно вошла мама.
Она замерла в дверях  и широко  открытыми глазами воззрилась  на  нас и наши
художества. На полу валялись подушки, на одной из них сидела Марыся. Я замер
с одеялом, на  котором  резко  выделялось  большое серое  пятно.  Заляпанная
тестом и перьями Лена с повернутой в сторону мамы взлохмаченной, без косынки
головой и раскрытым ртом лежала на полу, -- она запуталась  в слетевшем с нее
фартуке,  когда  бежала  к   утюгу.  На   голове  брата  находился  какой-то
бесформенный, растекающийся комок, а таз лежал возле его ног.
     Брат вскрикнул, мы вздрогнули и подбежали к нему.

     Отец   отдалялся  от  семьи,  часто  приходил  домой   выпившим.  Мама,
оторвавшись  от  работы, смотрела  на  него строго и  сердито. Она похудела,
ссутулилась, будто  что-то тяжелое  положили на ее плечи, под  глазами легла
синеватая тень. Стала походить на старушку.
     Мама  не  ругала папку.  Мне казалось, как-то  покорно  предлагала  ему
поужинать;  но иногда, чаще утром, когда он собирался на работу, тихо, чтобы
мы не слышали, говорила ему:
     -- Ехал бы ты, Саша, куда-нибудь. Свет велик -- место тебе найдется. Ведь
тебе все равно ничего не надо  -- ни семьи, ни  хозяйства, ни детей. Да,  да,
уезжай. Прошу. Мы как-нибудь проживем.
     Но мама начинала плакать. Горечь вздрагивала в моем сердце. Я осторожно
выглядывал из-за шторки -- папка гладил маму по голове:
     --  Аннушка,  не  плачь, прошу, не плачь. --  Потом закрывал  свои  глаза
ладонями, вздыхал: -- Да, Аня, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не
могу, не умею  жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так -- не
пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного.  Сейчас в степь  захотелось.
Запрыгнул бы на черногривого,  горячего коня и  во  весь дух  пустился бы по
степи. Ветер свистит в ушах, дух захватывает, небо над тобой  синее-синее, а
на все четыре стороны -- ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня?
     Мама горько улыбнулась бледными губами, погладила папку по руке:
     -- Чудак ты.
     -- Знаю... но не могу себя переломить. Поймешь ли ты меня когда-нибудь?
     Ответа не  последовало --  мама принялась  за работу:  нужно было многое
сделать по дому.
     Тревожно  и  смутно  стало у меня  в  душе. Недетские  мысли  все  чаще
забредали в мою голову. Однажды вечером я неожиданно упал лицом на подушку:
     -- Отчего мы такие несчастные? -- прошептал я. В  комнату вошла Люба, и я
притворился спящим.
     Размышляя о том, что  творилось в нашей семье,  между  мамой и отцом, я
однажды  решил, что  источник  всех наших бед  --  тетя Клава.  Отец  нередко
заходил к ней,  но  всегда тайком, через огороды; а ведь до переезда в Елань
он пил мало, просто бродяжничал  по  Северу,  или,  как однажды сказал маме,
"упивался волей".
     Я приходил к папке на работу и, можно сказать, уводил  его  домой.  Мне
очень  хотелось,  чтобы  наша  семья   была  счастливой.   Меня  все  меньше
интересовали и влекли детские забавы, -- я, несомненно, взрослел.
     Когда папка  был  трезвым,  нам  всем было хорошо. Он  допоздна  читал.
Вздыхал над книгой, тер  лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чем он
думал? Может, о том, о чем в один из вечеров говорил с мамой:
     -- Ничего, Аня, не пойму -- хоть убей!
     -- Что ты не  понимаешь? -- устало смотрела на него мама, починяя Настино
платье.
     -- Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живем?
     -- Как зачем? -- искренне удивилась мама, опуская руку с иголкой.
     -- Вот-вот --  зачем?  -- хитровато  поглядывал на  нее папка,  покручивая
черный седеющий ус.
     -- Каждый для чего-то своего. Я -- для детей, а ты для чего -- не знаю.
     Папка огорчился и стал быстро ходить по комнате:
     -- Я, Аннушка, о другом толкую. Я -- вообще. Понимаешь?
     -- Нет. Разве можно жить вообще?
     -- Ты меня  не понимаешь. Я о Фоме, а ты о Ереме. Зачем человек приходит
в мир? Зачем все появилось? Интересно!
     Мама иронично улыбнулась, принимаясь за шитье.
     --  Смеешься? -- хмуро покачал головой  папка.  -- А  я впрямь  не  совсем
хорошо понимаю. Для чего я появился на свет?
     Мама вздохнула:
     -- Беда с тобой, Саша, и только.
     -- Мне обидно, Анна, что ты меня не разумеешь. Смеешься надо мной, а мне
горько. Понимаю, что путаник, но ничего не могу с собой поделать.
     Ушел на улицу и долго курил, разговаривая с собаками.
     На следующий день я не застал папку на работе. И дома его не оказалось.
Я понял, что снова могут ворваться в  нашу  семью боль  и  слезы. Глаза мамы
были печальны и жестки. Я прокрался  огородом  к дому тети Клавы; за  дверью
услышал голос отца:
     -- Мне тяжело, Клава, жить. Не могу-у!.. Не хочу-у!..
     -- Прекрати!  --  отозвалась  она.  -- Радуйся жизни, а потом  -- будь  что
будет!
     Я вошел в комнату. Папка задержал возле губ рюмку. Я взял его за руку и
вывел на улицу. Он, как ребенок,  шел за мной. Было уже темно. В жаркой ночи
шевелились в небе змейки молний. Уже пахло дождем. Мы посидели возле дома на
скамейке.
     -- Ты нас бросишь? -- спросил я.
     Мне  показалось, что папка  вздрогнул.  Закурил. Гладил  меня по  спине
дрожащей рукой.
     -- Ну, что ты, сын? Я всегда буду с вами. Смогу ли я  без вас прожить на
этом свете?
     -- Пойдем домой, -- предложил я, беспокоясь о маме.
     --  Айда. -- Он попридержал меня за плечо: -- Ты вот  что, сынок... матери
ничего не рассказывай, хорошо?
     -- Ага, -- с радостью согласился я и потянул его к дверям.
     Прокатился  по  небу гром, зашуршал,  как  воришка,  в ветвях созревшей
черемухи дождь. Хорошо запахло свежестью, прибитой дорожной пылью.
     Утром Олега Петровских звал меня на  улицу, но  я не пошел. Тайком  ото
всех пробрался  в сарай. Некоторое  время  постоял и неожиданно опустился на
колени, воздел руки:
     -- Иисус Христос,  помоги нам, исправь папку. Наказывать его не надо, но
сделай так, чтобы  он одумался и стал жить, как мама.  Помоги  нам, Христос.
Скажи, поможешь, а?
     Я прислушался  к  мрачной тишине. Всматривался в черный угол  сарая, из
которого ожидал чудесного появления Бога.
     -- Если не поможешь -- убегу из дома. Что же Ты, Иисус? -- Я заплакал.
     Неожиданно почувствовал, что сзади, у двери, кто-то  стоит. Я вздрогнул
и резко повернулся  --  в дверях замерла мама. Ее ладони сползали от висков к
подбородку,  глаза настолько расширились, что мне каким-то кусочком сознания
вообразилось, что они отдалены от лица. Я медленно, со странной плавностью в
движениях встал. Перед глазами  качнулось; почувствовал, что падаю, будто во
что-то теплое и вязкое.
     -- Мама...  --  слабо произнес  я.  Она  крепко обняла  меня, и мы  долго
простояли на одном месте.

     Мои нервные срывы  стали часто повторяться. Я отдалялся от сверстников.
Играл чаще один или с собаками, которых у нас было две -- Байкал и Антошка.
     Байкал  был  важным  и  самолюбивым  до  чванливости, скорее  всего  от
осознания, что он папкин любимчик. Был  он  крупного роста, долговязый.  Его
толстый,  похожий  на кусок пожарного шланга  хвост  всегда  стоял  торчком.
Широкую, с черным носом пасть он редко держал прямо, а все норовил повернуть
ее  боком,  и, высокомерно, в  глаза не  смотрел. Его рыже-коричневая шерсть
была  до  чрезвычайности  жесткая  и  создавала  впечатление,  когда  к  ней
прикасались,  шероховатой  доски.  Часто  надменно  пренебрегал  Антошкой  и
становился  ревнив и зол, если  тот пытался завоевать любовь хозяина. Байкал
оскаливался, косился, рычал  и хватал зубами безответного Антошку за шею или
бока. Искусанного и скулящего, я брал его на руки и долго  ласкал. Он  лизал
шершавым,  розоватым языком мои  руки, лицо и благодарно, преданно смотрел в
глаза. Я вместе с братом и сестрами забинтовывал его; освободившись из наших
рук, бинты и тряпки он срывал и принимался зализывать раны.
     Как-то я увидел по телевизору  дрессированных собак.  Они  были  одеты,
парами  танцевали под балалайку  и пели -- тявкали. Было смешно и забавно. "А
чем наши плохи для  таких штук? -- размышлял я  ночью  в  кровати.  -- У  мамы
послезавтра день рождения, и если... -- Но я не досказал мысли и замер. -- Вот
будет здорово!"
     Я уже не мог лежать спокойно, -- дети самый нетерпеливый на свете народ.
В потемках прополз к кровати Лены и Насти. Они еще не спали и шептались
     --  Слушайте внимательно, --  тихо говорил я, стоя  перед  их кроватью на
коленях. -- Завтра сшейте шаровары для Антошки, лучше -- красные.
     -- Для кого?! -- Сестры подпрыгнули.
     -- Тише вы! Шаровары Антошке, -- шептал я, опасаясь разбудить взрослых. --
Сегодня видели по телеку?
     -- Ну?
     -- Гну! Антошка будет так же скакать и петь на мамином дне рождения.
     -- Здорово!
     -- А получится у тебя?
     -- Получится. Главное, чтобы шаровары были. И еще башмачки нужны, желтый
пояс -- как по телеку, помните? Так, что бы еще? Ага! И кепку.
     Еще  первые  солнечные блики не вздрогнули  на моем настенном тряпичном
коврике  --  я уже  был на ногах.  Все спали,  кроме мамы и  отца.  Мама  уже
накормила поросят и готовила завтрак; отец ушел на работу.
     Я решил,  что сегодня  же научу Антошку ходить на задних лапах, прыгать
через обруч и  палочку и петь под губную гармошку. "Мой Антошка будет петь!"
--  приподнято думал я, когда набирал  в карман кусковой сахар. Я чувствовал в
теле  набирающую сил бодрость, растекавшуюся, наверное, от  сердца,  которое
билось как-то странно -- рывками.
     Я  приотворил дверь --  на крыльце, свернувшись калачиком, спал Антошка;
чуть  ли  не в обнимку рядом с ним развалился Наполеон.  Они  слыли большими
друзьями.  Розоватый,  блестящий  нос  собаки  пошевеливался:  должно  быть,
Антошке  снились  вкусные  кушанья.  Наполеон  спал  безмятежно,  но  иногда
вздрагивал,  и  его  седовато-серый  облезлый  хвост  нервно  шевелился.   Я
подкрался к  ним.  Не хотелось нарушать дружеский сон. Погладил  обоих;  они
потянулись  и,  быть  может,  сказали  бы,  если  умели  бы  говорить:  "Эх,
покемарить бы еще!"
     Антошку  я  увел  за  сарай,  на  небольшую  поляну  с  мягкой  травой.
Вспыхивала  роса, чирикали воробьи, где-то у  соседей  горланил  петух.  Над
ангарскими  сопками  колыхалась  красновато-серебристая  лужица  света.  Она
быстро растекалась  ввысь и вширь, превращалась  в  озеро, и вскоре из  него
вынырнуло солнышко.
     В столярке отца  я взял  обруч,  палочку  и с жаром  принялся  за дело.
Отошел от Антошки метров на десять:
     -- Ко мне!
     Он весело подбежал.
     -- Так. Начало славное. На сахар.
     Антошка быстро  схрумкал кусочек и уставился,  виляя хвостом, на  меня:
"Еще хочу!" -- говорили его заблестевшие глаза.
     -- Смотри, Антошка, -- вот палочка.  Через нее надо перепрыгивать. Понял?
Ну, давай!
     -- Антошка, склонив набок голову, смотрел на меня.
     -- Давай! Что же ты?
     Я  подставил палочку  под  самые его лапы. Он  понюхал ее, посмотрел на
меня:  "Я должен  палочку  схрумкать?  Но  она  несъедобная!" -- говорили его
глаза.
     -- Какой же, Антошка, ты  непонятливый. -- Я потрепал его за ухо. Он счел
мой жест  за ласку и лизнул мою руку. -- Смотри, что надо делать. -- Я  держал
палочку одной рукой и, низко склонившись, перепрыгнул через нее. -- Ясно?
     На куст  сирени  запорхнули воробьи.  Антошка  с  лаем кинулся  на них.
Вспугнутые  птицы улетели, а Антошка принялся,  как  умалишенный, бегать  по
поляне  и звонко лаять. "Брось ты эту противную палочку:  давай поиграем!" --
наверняка  хотел сказать он.  Я с трудом поймал его; он высунул  язык, жарко
дышал и вырывался из рук.
     --  Какой же ты противный  пес.  -- Я чувствовал  не только раздражение --
что-то похожее на злость  закипало в груди.  Неожиданно  мне стало казаться,
что Антошка нарочно, из злого умысла так ведет себя.
     Часа  через  два  я  скормил  Антошке  последний кусок  сахара, но  пес
совершенно не понимал,  чего же я от него добиваюсь.  Резвился  или  злился,
когда  я  силой  заставлял его  что-нибудь  выполнить. Я вспотел  и  до боли
искусал  палец. К обеду во  мне  хрустнуло  то, что, быть  может, называется
силой воли -- я схватил Антошку и, пыхтя, заглянул в его округлившиеся глаза.
     -- Убирайся! -- и отшвырнул бедную собаку.
     Он, поджав хвост, отбежал к кусту сирени и, сжавшись, удивленно смотрел
на меня.
     -- Неужели из-за этой бестолочи я  не порадую в день рождения  маму?!  --
шептал я, уткнув голову в колени.
     Весело  подпрыгивая,  подбежала Настя.  Она  была  в коротком цветастом
платье, на  ее  сиявшие  радостью  глаза спадали  кудрявые волосы,  и она их
расправляла на виски за маленькие шелушащиеся уши.
     -- Сережа, Сережа! Мы нашли в кладовке  твои старые брюки! Обрежем гачи,
и будет ему самое то.
     Я с досадой взглянул на сестру.
     -- Не нужно мне никаких ваших  брюк,  -- зачем-то ударил я на "ваших".  --
Оставьте меня в покое.
     --  Как?!  Ты  же сам просил!  --  Округлое  лицо Насти потускнело,  губы
обидчиво вытянулись, а беловато-розовые пальцы теребили ленту на платье.
     "Еще и Настю обидел!"
     --  Подождем  с брюками, -- произнес я уже мягче и добрее. -- Пока -- не до
них. Вечером будет видно.
     Она  ушла раздосадованная и  огорченная. Антошка,  вбок  держа  голову,
подошел  ко  мне. Я сумрачно  смотрел  на  него. Он  завилял хвостом и низко
опустил лохматую голову. Лизнул мое плечо.
     -- Уйди.
     Но он  еще  раз  лизнул.  "Скажи,  скажи,  в чем я виноват?  Скажи, и я
исправлюсь", -- было в его невеселых глазах.
     -- Эх, ты, -- сказал я и потрепал мягкий загривок притихшего в моих ногах
Антошки; он поймал теплым языком руку, и я прижал его к своему боку.
     День  рождения, помнится, у мамы  не получился:  она к нему готовилась,
накрыла  стол,  испекла  большой  пахучий  пирог,  надела  синее,  с  белыми
манжетами платье,  но отец в тот вечер  так  и  не  появился дома.  Я уже не
верил, что в нашей семье когда-нибудь наступит покой и счастье.

     В субботу рано утром мы поехали в гости к дедушке с бабушкой  в деревню
Балабановку близ  Елани. Как  я через  много  лет  узнал, дедушка с бабушкой
услышали,  что в нашей  семье непорядок,  пригласили  нас к  себе  и  решили
повлиять на папку.
     На автобусной остановке  в  Балабановке  нас встречал дедушка. Роста он
был низкого, к  тому же  сутулый, маленькие  глазки прятались  под косматыми
серыми бровями, и  смотрел он всегда  с этаким умным,  хитроватым прищурцем,
словно все на свете знал и понимал.
     --  Ну,  разбойники, здрасьте-хвасьте! --  не говорил, а как-то разгуляно
кричал он, крепко обнимая и целуя нас.
     Он резко схватил меня за голову и крепко впился своими мокрыми губами --
ударило в нос запахом  махорки и пота, даже потянуло  чихнуть; стало щекотно
от его  топорщившихся рыжих усов и какой-то  смешной,  казалось,  выщипанной
бороденки.  Дедушка выпустил меня из своих рук -- я пошатнулся, чуть было  не
упал и -- чихнул.
     -- Будь здоров, разбойник! --  громко крикнул дедушка, будто бы находился
от меня метров за сто. -- Расти большой, и мамку с папкой  слушайся.  -- Слова
"разбойник" и "разбойница" у него были почти ласкательными.
     -- Здорово,  батя,  --  сказал папка,  протягивая  дедушке свою  большую,
широкую ладонь.
     -- Здорово, здорово, разбойник! --  крикнул дедушка, напугав  проходившую
мимо   женщину,  и   с  размаху   ударил   своей  маленькой,  мозолистой,  с
покалеченными  пальцами  рукой  о  папкину.  -- А-га,  разбойницы!  --  широко
распахнул он старый пиджак и накинулся на девочек.
     Они звонко пищали. Он целовал их помногу раз каждую, и приговаривал:
     -- Ах, вкусные!
     Поцеловал Любу -- нарочито громко сплюнул и укоризненно покачал головой:
ее губы были слегка накрашены.
     -- Стареешь, дочь,  что  ли? -- Дедушка обнял маму. Она всплакнула. -- Ну,
чего-чего? -- похлопал он ее по плечу. -- Эх, гонялись, помню, за ней парни! А
вот свалился откулева-то энтот разбойник,  -- махнул он  головой  на папку, у
того шевельнулся ус в самодовольной улыбке, -- и украл ее. Поехали, что ли?
     Мы  сели в телегу, в которую была впряжена рыжая  крепкая лошадка. Я  и
брат стали бороться за обладание бичом, и я, конечно, одолел Сашка.
     Бабушка  вместе с родственниками  встречала нас у  ворот дома. Снова  --
поцелуи, объятия. Бабушка нежно взяла меня за  щеки своими мягкими душистыми
пальцами  и громко  чмокнула в  губы  и в лоб. От нее пахло чем-то  печеным,
черемуховым вареньем,  дымом. Она,  весьма полная,  походила  на матрешку  в
своем цветастом большом платке.
     В толпе встречавших  я  увидел десятилетнюю девочку,  которая оказалась
моей  двоюродной  сестрой  Люсей.  Я ее  видел  первый раз. Меня поразили ее
крупные черные  влажноватые глаза; от таких глаз трудно оторвать взгляд, и в
то же  время неловко в них смотреть: создается ощущение,  что она видит тебя
насквозь, что ей  все  известно  о твоих сокровенных мыслях.  Люся  теребила
костистыми длинными пальцами  тонкую короткую косицу  с вплетенной выцветшей
атласной  лентой.  Она прятала  бескровное  личико  за  руку  своей  матери,
стесняясь  нас. Мы окружили ее, теребили, а она все молчала,  и по строгому,
но испуганному выражению ее лица можно  было подумать  -- если она скажет, то
непременно что-нибудь умное, серьезное, обстоятельное.
     -- А  ну-ка, разбойница,  открывай  воротья! --  крикнул дедушка бабушке,
широко улыбаясь  беззубым ртом. Он  молодцевато стоял в телеге и  размахивал
бичом.
     --   Ишь  раскомандовался,  старый  черт!   --  Бабушка  нарочито  грозно
подбоченилась. -- Енерал мне выискался!
     Пошла  было  открывать,  но  ее  опередил  Миха, мой  двоюродный  брат,
двенадцатилетний мальчишка, крупный и сильный. Он всегда перебарывал меня, и
я порой сердился  на  него, особенно  тогда, когда клал меня  на  лопатки на
глазах у девочек.
     Потом взрослые сидели за праздничным  столом. Из  всех мне как-то сразу
не  понравился  дядя  Коля, отец Люси. Я  боялся  его твердого  мрачноватого
взгляда. Когда наши глаза встречались, я свои сразу отводил в  сторону. Дядя
Коля  на  всех смотрел так,  словно был чем-то недоволен или раздражен. Миха
мне  рассказал, что  у  дяди  Коли в подполье  зарыто  миллион рублей и  пуд
золота, что он  очень жаден,  и  нередко держит  семью  голодом, дрожит  над
деньгами; однако через час Миха сказал, что у дяди Коли три пуда золота. Еще
он  сообщил,  что  в  родне  распространился  слух,  будто  дедушка  написал
завещание и дяде Коле,  которого  недолюбливал, оставил всех меньше или даже
вообще ничего.
     А  вот в  дядю Федю, отца  Михи, я  просто  влюбился. У него выделялись
большие, как  у коня, кривые зубы, и они меня очень  смешили. Голова  у него
блестела лысиной, как у  его брата, дяди Пети, и казалась политой маслом. Он
любил говорить, точнее, как и дедушка, кричать:
     -- Порядок в  танковых войсках! -- Или подойдет  к кому-нибудь из детей и
скажет: -- Три картошки, три ерша? -- и ставил три легких  щелчка и  три  раза
тер мозолистой ладонью по лбу. Особенно  он любил  это делать  девочкам. Они
громко пищали и кричали, но  оставались  очень довольны его вниманием. Потом
кокетливо  улыбались  и  прохаживались  возле  него, выпрашивая  еще раз три
картошки, три ерша. Он  неожиданно  хватал их, -- они  снова пищали, закрывая
голову руками.
     Дядя Федя закусывал, а  я смотрел на  его  большие  зубы и улыбался. Он
подмигнул мне и поманил пальцем.
     --  Садись,  племяш,  покачаю. --  Он выставил ногу,  обутую в  кирзовые,
начищенные сапоги. К слову, сапоги он носил постоянно, в любое время года, и
в праздники, и в будни.
     "Нашел маленького!" -- заносчиво подумал я, посасывая сахарного петушка.
     -- Вы, дядя Федя, лучше Сашка покачайте.
     Мама  подошла к гитаре, висевшей на писаном масляными красками коврике.
Все затихли.  Кто-то  шикнул  на Сашка -- он  начал было жаловаться маме. Она
притулилась на краю кровати, неторопливым, ласкательным движением загорелых,
с синеватыми жилками рук  стерла с инструмента пыль. Взяла гитару поудобнее,
настроила.  Все внимательно  следили за движениями мамы -- казалось,  ожидали
чего-то   необычного.   Усатый,  без   одного   глаза   кот   Тимофей   тоже
заинтересованно смотрел на маму и даже перестал  стрелять глазом на колбасу.
Мама посидела несколько секунд не  шевелясь, с грустной улыбкой всматриваясь
в  темное  окно,  за которым  виднелись вдали огни деревеньки на той стороне
Ангары. Двумя пальцами коснулась струн и тихо запела:
     Сердце будто забилось пугливо,
     Пережитое стало мне жаль.
     Пусть же кони с распущенной гривой
     С бубенцами умчат меня вдаль...
     Бабушка  печально  улыбалась и всплакнула;  дедушка  сидел  сгорбленно,
вонзив  свои худые пятерни во  взлохмаченные рыжие волосы и шевеля  красными
ноздрями.  Брови дяди  Феди  подергивались в  такт  музыки.  Папка покачивал
головой и смотрел в пол.
     Потом взрослые танцевали; дядя Федя  играл на  баяне.  Бабушка вышла на
середину  комнаты,  взмахнула цветастым платком  и, видимо,  воображая  себя
молодой и стройной,  "поплыла лебедушкой" к дедушке.  Приблизившись  к нему,
резко повернула в сторону и улыбчиво взглянула на дедушку -- зазывала его. Он
неспешно, как-то деловито двумя пальцами пригладил топорщившиеся редкие усы,
расправил   по   ремешку   застиранную,  в  заплатках  гимнастерку,   топнул
раз-другой, как бы проверяя крепость пола, и, важно выбрасывая ноги  вперед,
вошел в круг.
     --  И-их!  --  тоже притопнула разрумянившаяся бабушка и надвинулась всем
своим необхватным телом на маленького дедушку.
     --  Поддай,  Федька! -- крикнул  уже багровый  дедушка,  лихо крутнувшись
вокруг  бабушки, словно  убегал от нее. Еще  раз с важностью разгладил потом
заблестевшие  усы.  --  Жарь!  Э-эх!  А ну,  старая,  шевелись!  Сбрось жирку
маленько, э-э-эх!
     Натанцевавшись, взмокший  и  красный,  дедушка присел на лавку  рядом с
дядей  Колей, который почему-то не  веселился. Они стали  о чем-то  спорить,
сначала спокойно и  тихо,  а  потом --  громко и  раздраженно. Дедушка иногда
низко   наклонял  голову,  и  весь  напрягался  --  казалось,   хотел  рывком
перепрыгнуть через стол.
     -- Обидел ты меня, отец, -- донеслось до  меня произнесенное дядей Колей.
--  Впрочем -- будя! Давай выпьем...
     --  Колька!  Змей!  -- вдруг  крикнул дедушка.  Танцы приостановились.  --
Никаких, слышишь, духовных  я  не писал. Понял?! Да и завешшать  мне нечего.
Дом да старуху?  Помрем  -- забери его.  Одно, Николай,  у  меня  богатство --
старуха.
     --  А,   старуха.  Я,  батяня,  так  сразу  и  подумал,  --   с  оттенком
насмешливости сказал сын. -- В этом месяце Анне кто отправил двести рублей? --
сказал он, притворяясь равнодушным, и стал рассматривать свои ладони.
     -- Молчи, гад! --  Дедушка страшно побледнел и, ссутуленный, напряженный,
словно  бы на его плечах находился  тяжелый мешок, привстал. --  У Аннушки  --
пять ртов, а у тебя -- одна девчонка...
     Дедушка  стал хватать почерневшим ртом воздух, пытаясь  что-то сказать.
Его  глаза помутнели и  выкатились, -- казалось,  его  душат,  а  он пытается
высвободиться, прилагая невероятные усилия. Мы, дети, забились за комод и со
страхом наблюдали происходящее. Смельчак Миха  под общий шум опрокинул в рот
рюмку вина, щеголяя перед нами.
     -- Колька, довел!  -- сердито проголосила бабушка. --  Ты  же знаешь, отец
перенес контузию на войне... ему нельзя волноваться...
     Дедушка упал на пол и беспорядочно размахивал руками.
     -- Вон из моего дома! -- Бабушка с шумом раскрыла дверь и указала сыну на
выход.  Мама  пыталась  ее  успокоить.  Папка пригласил дядю Колю  на воздух
покурить.
     -- Мать, напрасно ты так. Что я ему  сказал такого? -- бубнил дядя  Коля,
смущенный, казалось, и растерянный. Вышел с папкой на улицу.
     Женщины  успокаивали  плакавшую  бабушку.  Мужчины  уложили дедушку  на
диван; через несколько минут он пришел в себя, но его  рот вело,  и  желваки
вздрагивали  под бледными щеками. Он  рассеянно, но и сурово посматривал  на
людей, пощипывая свою  жидкую бороденку, почему-то  не казавшуюся мне теперь
смешной.
     Папка пришел с улицы, присел на краешек дивана:
     -- Как, батя, полегчало?
     -- У-гу, -- прохрипел дедушка.
     Помолчали. Я случайно  оказался за комодом; ни дедушка, ни отец меня не
видели.
     -- Поганистый он мужик, этот Колька, -- сказал папка.
     -- Ты вот чего, Саня, других не очень-то  осуждай. У него своя жизнь,  у
тебя -- своя. Разберись-ка в ней получше. Вот дело будет!  Чего чудить начал?
С жиру бесишься, что ли?
     -- Запутался я, отец, -- вздохнул папка, закуривая. -- Лучше не спрашивай.
     --  Как  же "не спрашивай"? Мне Аннушку, дочку, жалко. Сердце-то,  поди,
ноет, моя ведь кровинушка.
     --  Уехать мне на  Север,  что  ли, батя? Буду  высылать  деньги.  А  то
мучаются со мной...
     -- Это  еще  зачем?  Ты --  голова  семьи.  Го-ло-ва!  Представь  себе, к
примеру, коня или человека без головы да без  мозгов. Ходят они по улицам  и
тыкаются туды  да сюды.  Вот так  и  семья  без мужика -- бестолковость одна,
дурость и  нелепость. Ты, мужик, -- голова, они -- дети, жена -- твое туловище,
ноги, руки. Понял?
     -- Понять-то  понял, да  только не гожусь я уже для семьи,  батя. Падший
я...
     Дедушка резко привстал на оба локтя и угрожающе зашипел:
     -- Цыц, сукин сын!  И  чтобы  не  слышал таких речей. Будь мужиком, а не
бабой,  так  твою  перетак!  Без  семьи,  голубок,   ты   совсем  пропадешь,
скорехонько  опалишь  крылышки.  Поверь  мне,  старому:  ведь тоже  когда-то
малость чудил да брыкался. Вот и учу тебя: не отрывайся от семьи. В ней твоя
сила и опора. Мир  -- вроде как холодный океан, а семья -- теплый островок, на
котором и  согреться можно, и  от бурь  укрыться.  Не  разрушай,  Саня, свой
островок, опосле согреться будет негде. Понял, чудило?
     Папка грустно улыбнулся:
     -- Понял, батя.
     Радостно,  легко  у  меня  стало на  сердце. "Неужели  у нас все хорошо
пойдет?"
     В полночь я,  Миха, Настя, Лена и Люся  потихоньку  от  взрослых в баню
гадать пошли. В парилке  было очень  тепло,  осенне  пахло сырыми березовыми
вениками, в голове  чуть кружилось. Мы зажгли свечку, забрались на сыроватый
полок  и  начали  гадать. На  воткнутую  в  доску иголку  ставили  половинку
скорлупки  кедрового  орешка  и  поджигали  ее.  Кто-нибудь,  чья  наступала
очередь,  загадывал  имя любимого  человека. Подожженная  скорлупка начинала
крутиться, и по  ее  движениям нам было  вид,  как  его  любит загаданный им
человек. Если скорлупка крутилась сильно, искристо, -- его любят сильно, если
слабо крутилась... что ж, гадай, если хочешь, на кого-нибудь другого: может,
он тебя любит.
     По  жребию первой выпало гадать Насте. Она, словно чего-то испугавшись,
отпрянула  в темный угол и  замерла; покусывала ногти.  Потом крепко сцепила
пальцы, прикусила  губу  и с  каким-то  страхом и в  то  же время с надеждой
смотрела на свою скорлупку. Миха зажег спичку --  Настя неожиданно вздрогнула
и сжалась. "Нет-нет, не надо, -- умоляли ее глаза, -- я не хочу знать  правду,
которую вы мне и себе хотите открыть. Погасите спичку! Нет-нет! Зажигайте же
скорлупку. Почему медлите? Нет-нет, не надо!"
     Миха деловитым,  будничным  жестом  стал подносить спичку  к скорлупке.
Настя чуть привстала на коленях  и  напряженно смотрела на его руку. "Сейчас
всем станет все  известно: любит ли ее загаданный ею мальчишка?" -- волнуясь,
подумал я. Скорлупка в поднесенном к ней пламени  вздрогнула  -- вздрогнула и
Настя.  "Ну же, вредная скорлупа!  -- кричал я  в  себе.  -- Крутись, крутись,
дорогая  скорлупка!  Лучше  пусть  моя  не  шелохнется,  но  Настина  должна
обязательно закрутиться!" Я  догадывался,  на  кого  она гадала --  на  Олегу
Петровских;  я  давно заметил,  как нежно она  на  него смотрит и  краснеет,
встречаясь с ним взглядом.
     Миха  отдернул   руку  со  спичкой  --   скорлупка  сильно,   с  искрами
закрутилась.  Настя,   стыдливо   прикрывая  лицо  руками,   улыбалась.  Она
посмотрела на нас, и мы поняли, что она счастлива.
     Гадали  Лене.  Она  изо  всех  сил  притворялась,  что  ей   совершенно
безразлично, что скажет скорлупка. Лена шумно играла с кошкой, -- однако, как
сестра  зорко следила за каждым моим движением!  -- я устанавливал и поджигал
скорлупку.
     И она -- не закрутилась.
     Мне было жаль Лену, и хотелось ее  утешить; мне казалось, скорлупка  не
закрутилась по моей вине -- быть может, я что-то неправильно сделал.
     Лена,  вызывающе громко  напевая, спустилась с  полка, резко  отбросила
кошку и сказала:
     -- Ерунда все  это. Я ни на кого не загадывала. Вот так-то! -- И зачем-то
показала  нам  язык. Однако через  полчаса в постели она  тихо всхлипывала в
подушку.
     Потом  гадали Люсе. Как  только  в первый раз я  увидел эту  девочку, я
заметил  за собой странное желание: мне  очень  хотелось  ей понравиться.  Я
всегда искал  в глазах Люси оценку. Она иногда задерживала на  мне взгляд, и
как только я  отвечал ей своим, она низко опускала глаза и слегка пунцовела.
"Я ее люблю?"  -- неожиданно для меня прозвучал во мне вопрос, но я почему-то
побоялся на него ответить. Вспомнилась Ольга, и в моем сердце стало тяжело и
неуютно.
     Миха установил  скорлупку. Люся -- эта скромная, застенчивая  девочка! --
неожиданно смело  подняла на меня глаза. У меня резко, но приятно вздрогнуло
в груди. Меня смутила странная смелость ее взора. Я опустил глаза и зачем-то
полез  в  карман;  достал  болт и крутил  его в руках.  Я, наверное, залился
краской. Скорлупка закрутилась бодро, с  искрами. На лице Люси  не произошло
никаких изменений, но я чувствовал, что она довольна.  Я был уверен -- гадала
на меня.
     Когда мы спускались с полка, наши взгляды снова встретились, и я угадал
в полумраке на ее губах улыбку.

     На следующий  день  мама,  отец, Люба  и  брат уехали  домой, а  меня с
сестрами оставили на неделю погостить.
     В  кухне  висели  старинные  часы с  кукушкой; они сразу привлекли  мое
внимание, точнее, заинтересовала только кукушка, которая с шумом выскакивала
и громко, голосисто куковала почти как настоящая.
     -- Как внутри все происходит?  -- спрашивал  я себя,  прохаживаясь взад и
вперед  возле часов. -- А может, кукушка живая?  --  Но я иронично  усмехался.
Лазил вдоль  беленой стенки,  заглядывал  в механизм  и пачкал  нос и одежду
известкой. --  Как кукушка узнает, что надо выскочить  и прокуковать  столько
раз, сколько показывают стрелки?
     Скоро --  двенадцать дня.  Должна,  как обычно,  показаться  кукушка.  Я
подошел к часам поближе и стал ждать. Шумно распахнулись ставенки, и  черная
блестящая кукушка шустро, словно ее кто-то вытолкнул из убежища, выскочила и
с веселой деловитостью точно  прокуковала двенадцать раз. "А  если разобрать
часы и заглянуть вовнутрь?" -- Мысль мне понравилась, но было боязно: могли в
любое время прийти с базара дедушка и бабушка.
     Миха -- он  рисовал военный корабль,  который  у него все больше начинал
походить на утюг, -- посмотрел на меня с улыбкой:
     --  Интересно, да? Тем летом, Серый,  я хотел заглянуть, как там. Но дед
заловил и чуть уши не отодрал.
     -- Если -- быстро? Они не скоро вернутся. Давай посмотрим?
     Миха с мужиковатой медлительностью почесал в своем  выпуклом, с лишаями
затылке, шморгнул простуженным носом и протянул:
     -- Мо-о-ожно, вообще-то... но дед...
     -- Мы -- быстро-быстро, Миха! Сразу назад повесим. Как?!
     -- Была, не была! Но нужно кого-нибудь за ворота отправить.
     Попробовали уговорить Лену, но она не только отказалась -- пообещала все
рассказать взрослым, то  есть наябедничать. Настя упросила ее не выдавать, и
вызвалась сама вместе с Люсей постоять у ворот.
     Как только они махнули нам с улицы  -- я кинулся к часам, осторожно снял
их и  положил  на стол. Мы  открутили три винтика с задней крышки и, когда я
осторожно приподнял ее, в  часах что-то еле слышно пискнуло. Раздалось  одно
"ку-ку". Я повернул часы  циферблатом вверх  -- в  раскрытые  ставенки  упала
кукушка, они почему-то не закрылись.
     --  Ч-часы  остановились,  Миха,  --  произнес  я  и прикусил  губу.  Мне
показалось -- в моих волосах что-то зашевелилось.
     -- Остановились?
     Мы взглянули друг другу в глаза и почти одновременно сказали:
     -- Вот черт!
     Слегка потрясли часы, покрутили стрелку, подергали за цепочку с гирькой
и кукушку, которая, как только мы ее отпускали, падала  в свой домик, -- часы
стояли.
     -- Что будем делать? -- спросил я.
     --  Полома-а-али!  --  каркнула  за  нашими  спинами  вездесущая  Лена. Я
конвульсивно вздрогнул -- казалось, меня уже ударили ремнем.
     -- Цыц, ворона! -- Миха, недолюбливавший Лену, поставил ей щелчок.
     -- И еще дерешься? Все дедушке расскажу!
     -- Только попробуй!  --  Миха замахнулся  на  нее кулаком,  но она шустро
выскочила  в соседнюю  комнату и  захлопнула за  собой  дверь; однако успела
напоследок показать язык.
     -- Что  же  делать?  Что  же  делать?  --  лепетал  я  и воображал разные
наказания. Ожидал от  всегда  рассудительного, деловитого Михи какого-нибудь
спасительного решения.
     Широкое  смуглое лицо Михи оставалось спокойным,  и  мне казалось  -- он
вот-вот скажет то, что нас должно выручить. И Миха сказал -- но совсем не то,
что я ожидал:
     -- Выпорет нас дед.
     У  меня,  признаюсь,  похолодело  внутри  от  этих  просто  и  буднично
произнесенных слов. Расплаты за содеянное я не желал, и мой воспаленный мозг
искал, искал  путь  к  спасению.  Но не  находил. Вбежала Настя  и крикнула,
словно окатила нас ледяной водой:
     -- Идут! Купили петуха! -- И, радостная, скрылась за дверью.
     У  меня мгновенно  пересохло в горле. Я  хотел что-то  сказать Михе, но
лишь  просипел.  Мои  руки  дрожали. Я в отчаянии дергал  стрелку,  кукушку,
цепочку, зачем-то дул в механизм. Миха стоял красный и потный.
     -- Да  не тряси ты их! Давай закрутим винтики и повесим на место,  -- что
еще остается?
     Из-за двери выглянула Лена.
     -- Попробуй, Ленка, сказать! -- кулаком погрозил Миха.
     -- Скажу, скажу!
     Я подбежал к сестре, вцепился в руку и, чуть не плача, стал просить:
     -- Пожалуйста, Ленча, не говори!  Тебе  что,  будет  приятно,  если меня
высекут?
     Сестра с  брезгливой жалостью взглянула на меня.  Я  смотрел  на  нее с
надеждой,  не  выпускал  ее руку,  но в душе презирал  себя.  Однако чувство
страха было сильным.
     -- Эх, ты, Лебединое озеро! -- сказала сестра. --  И как ты в армии будешь
служить?  А вдруг  --  война, и тебя возьмут  в плен  и будут пытать? Ты тоже
будешь хныкать? Ладно уж, не скажу. -- Враждебно взглянула на Миху и,  назвав
его дураком, побежала встречать дедушку и бабушку.
     Мне было мучительно стыдно за мое ничтожество и трусость. "Хоть бы Люсе
не рассказала".  -- И эта мысль меня  неожиданно стала волновать больше,  чем
предстоящее возмездие.
     Мы прикрутили винтики, повесили часы  и  убежали в сарай.  Через  щелку
видели,  как  бабушка  наливала  троим поросятам;  упитанные,  грязные,  они
ринулись к большому корыту, едва она открыла стайку, и принялись с чавканьем
уплетать  картофельное варево. Один из  них,  Вась  Васич, как его  величала
бабушка, залез с ногами  в корыто, и  так уписывал. А  его товарищи, которые
были,  наверное, скромнее, культурнее,  выбирали  из-под него, сунув грязные
мокрые рыла под свисающее брюхо наглеца.
     -- Покатаемся на поросятах? -- предложил Миха, как только бабушка ушла.
     -- Давай!
     Я так обрадовался, так меня захватила  новая игра,  что на  время  даже
забыл о своем преступлении. Мы  осторожно подкрались  к поросятам,  которые,
начавкавшись, развалились на опилках и  сонно похрюкивали. Договорились, что
я заскочу на Вась Васича, а Миха -- на черноухого кабана.
     -- Вперед! -- скомандовал брат. И мы опрометью побежали к поросятам.
     Я запрыгнул на Вась Васича, вцепился в его вислые уши и крикнул:
     -- Но-о!
     Вась Васич грузно поднялся, пронзительно взвизгнул и рванулся с  места.
Немного пробежал, поскользнулся и рухнул  на передние ноги. Я соскочил с его
плотной, жесткой  спины и упал  в  грязное, с  остатками варева корыто. Миха
благополучно прокатился  на своем  смирном  кабане и  загнал  его  в стайку.
Хохотал надо мной, помогая очиститься.
     О  своем злодеянии с кукушкой мы  совсем  забыли, и весь день до вечера
пробегали  на улице.  Домой  явились  веселыми,  возбужденными,  но  увидели
дедушку -- притихли.
     Он  сидел за столом над часами. Его круглые очки были сдвинуты на самый
кончик носа. Мельком взглянул на нас поверх стекол и сухо спросил:
     -- Кто поломал?
     Мы молчали. Когда дедушка поднял на нас  глаза -- мы одновременно пожали
плечами  и стали  потирать я -- лоб, а Миха -- затылок, как бы показывали, что
истово думаем и вспоминаем.
     -- Может,  деда, кошка на них прыгнула с комода, -- предположил я.  Чтобы
не смотреть дедушке  в глаза, я  стал соскабливать со  своей куртки высохшую
грязь.
     --   Кто,  едят  вас  мухи,  поломал?  --  Рыжевато-седые  брови  дедушки
сдвинулись к переносице. Сняв очки и задрав  свою солдатскую гимнастерку, он
стал неспешно вытягивать из галифе тонкий сыромятный ремешок.
     --  Дедусь, -- не мы,  -- смотрел Миха на дедушку так, как  может смотреть
самый честный человек;  он тайком  показал Лене кулак. Но она, как мы  потом
узнали,  нас  не  выдавала,  --  дедушке, разумеется,  было не  трудно самому
догадаться.
     -- Не вы?  --  вскинул  отчаянно-рыжую, но жалко-седую голову  дедушка  и
намотал на свою маленькую костистую руку ремешок.
     Мы молчали, опустив плечи. При вскрике дедушки я невольно чуть отступил
за Миху, но, вспомнив  о Лене, которая испуганно и с сочувствием смотрела на
нас,  я совершил  полушаг  вперед,  и  оказался  впереди Михи сантиметров на
десять.
     -- Так не вы?! -- подступая к нам, свербящей фистулкой крикнул дедушка.
     Я увидел вышедшую из горницы Люсю и неожиданно для себя и Михи сказал:
     -- Мы. -- И крепко сжал зубы, готовый принять удар.
     С появлением  Люси  все  мои движения были направлены не на  то,  чтобы
как-нибудь  защититься от ударов,  --  наоборот, открыться, и  открыться так,
чтобы видела Люся.
     Дедушка стеганул  нас по два  раза и за  ухо развел по углам. Только он
меня поставил  в угол -- я сразу же шагнул  из  него вдоль  стены, собирая на
куртку известку:  на меня, я чувствовал, смотрела Люся, и я просто не мог не
быть перед ней  отчаянным, смельчаком, пренебрегающим  строгостью  взрослых,
даже таких грозных, как дедушка.
     -- Что такое! -- рявкнул дедушка, снова копаясь в часах.
     Я подчеркнуто нехотя, досадуя на Люсю за то, что смотрит на меня, вошел
в  угол, но  не  полностью. "Противный,  противный  старикашка!" --  шептал я
пересохшими губами. Миха из своего угла  подмигивал мне  и забавлял девочек,
гримасничая.
     Через  час дедушка  сказал  нам, что  мы можем  выйти.  Миха, улыбаясь,
прямо-таки выпрыгнул,  а я  остался, полагая, что  поступаю назло дедушке. Я
решил  не выходить из угла, пока  не упаду от  усталости. В моем воображении
уже  рисовалось,  как я лежу на  полу изможденный  и  как  надо мной  плачут
родственники и проклинают злюку дедушку.
     Дедушка подошел ко мне и положил руку на мое плечо.  Я резко отпрянул в
угол и надул губы.
     --  Ну, чего, разбойник, чего дергаешься?  -- Дедушка легонько  и как  бы
осторожно  потянул меня из угла. Моя душа наполнялась  капризным и радостным
чувством победителя. -- Зачем ломаешься? Виноват -- получил. Справедливо? Коню
понятно!
     Я молчал, сердито косясь на дедушку. Он вынул из своего кармана конфеты
горошек, сдул с них крошки табака и протянул мне:
     -- На... нюня.
     -- Не хочу.
     -- Бери! -- сердито сказал, почти крикнул он. И я взял.
     Минут  через  десять мы  все  вместе  сидели  за  столом  и ели с  чаем
испеченные бабушкой  пирожки с черемухой. После ужина я с дедушкой  и  Михой
мастерил  вертушку.  Дедушка на  удивление  все ловко делал  своими кривыми,
покалеченными на  войне  руками, шутил,  рассказывал смешные истории. Мне не
хотелось верить, что  совсем  недавно этот человек бил меня, что я ненавидел
его и, стоя в углу, помышлял отомстить ему, хотя и понимал, что сам виноват.
Теперь у меня  к  нему не было  ненависти и не  было желания  мести, но и не
было, кажется, прежней любви.
     15. Я УЖЕ НЕ РЕБиНОК
     Минуло несколько дней.
     Я зашел в дальнюю комнату дома, в которой громоздились старые, ненужные
вещи, и в полумраке  увидел возле окна освещенную уличным  фонарем Люсю. Она
любила одиночество,  часто забивалась в  какой-нибудь  тихий,  не замечаемый
другими угол и играла сама с собой. Я притаился за  шторкой  и  стал слушать
Люсин стих, который она очень тихо рассказывала, а иногда напевала:
     -- Я вышла на полянку... -- Она водила пальцем по окну, видимо, воображая
себя в лесу. -- Зайцы прыгают везде. "Зайки, зайки, вам холодно?" "Нет, Люся,
нам не  холодно.  Присоединяйся к  нам!" "Нет,  зайки. Я -- Красная  шапочка,
спешу  к  больной бабушке". -- Она, наверное, увидела в окне собаку Мольку  и
переменила свой  рассказ: -- Песик, песик, тебе скучно  на цепи  сидеть. Тебе
хочется  побегать  и с  собаками попеть. -- Она улыбнулась, должно быть своей
случайной рифме. -- Как ужасно на цепи сидеть!..
     Я  нечаянно  задел  рукой  висящую  на  стене  жестяную  ванну, пытаясь
поцарапать ухо. Люся вздрогнула  и резко повернулась ко  мне. Я притворился,
будто бы только что вошел в.
     -- Ты все слышал?
     -- Н-нет, -- должен был солгать я.
     Она посмотрела на меня строго, несколько раз зачем-то  призакрыла глаза
и погрозила пальцем:
     -- Слы-ы-шал!.. Смотри, сколько мошек на окне, -- сказала она.
     Я смотрел  то  на  мошек, то  на  Люсю,  а  потом  остановил  взгляд на
коричневом родимом пятнышке, которое  как-то  застенчиво смуглилось  на  шее
возле  розовой  мочки  уха.  Мне  вдруг захотелось  потрогать и ее  мочку, и
пятнышко.  Неожиданно для себя --  я наклонился к  Люсе и  коснулся губами ее
теплого,  мягкого виска. Она вздрогнула,  отстранилась  и,  полуобернувшись,
склонила голову. Но я видел, что она чуть-чуть улыбнулась.
     Когда я  наклонился к ней, чтобы  еще  раз  поцеловать, она отпрянула и
слегка   сжала   губы.   Но    тут   же   как-то   стыдливо   улыбнулась   и
наставительно-робко произнесла, что  этого делать нельзя,  потому что мы еще
маленькие. Я не нашелся, что ей ответить, и сказал, что пришло в голову:
     -- Дед смастерил мне вертушку.
     -- У меня есть ириска. Хочешь?
     -- Кис-кис?
     -- Ага.
     -- Давай.
     Мы сидели на старом потертом диване, махали ногами  и говорили о всяких
пустяках. Я  рассказывал  о  том,  как катался  на  поросенке,  "почти час",
добавил я,  и тут же испугался, что сказал  неправду. А она поведала о  том,
что  у них дома есть кот Васька, который недавно  окотился, и оказалось, что
это не кот, а кошка, но ее все равно продолжают кликать Васькой, как кота.
     В  комнату  забежала  Лена за стиральной доской: она и здесь, в гостях,
оставалась хозяйственной. Сестра значительно, с прищуром оглядела нас.
     --  Так-так!  -- произнесла она таким тоном,  словно заподозрила за  нами
что-то недозволенное, дурное. -- Я сейчас все бабе расскажу, -- выпалила она и
убежала.
     -- Пойдем, -- сказала Люся, -- а то она точно скажет что-нибудь нехорошее.
     И я неохотно пошел  за своей маленькой, но  такой  серьезной подружкой,
досадуя или, может быть, даже злясь на Лену.
     Через день  я уехал домой, и больше никогда не видел Люсю.  Ее родители
разошлись,  и она куда-то уехала  с  матерью. Я полюбил  Люсю. Долго,  долго
грустил о ней.  Досадно  было,  что  расстаться  пришлось не с кем-нибудь, а
именно  с  любимым,  дорогим человеком. Сколько впереди меня ждало разлук  с
теми, с кем я хотел бы бок о бок провести всю свою жизнь!

     Я   с  сестрами   вернулся  домой  из  Балабановки  вечером.  Никто  не
обрадовался  нашему приезду.  Мама лежала на  кровати в одежде, лицо ее было
строгим и бесцветным.
     -- Прибыли?  -- тихо, слабым  голосом  спросила мама.  -- Слава богу.  -- И
снова устремила взгляд в потолок.
     "Что-то опять стряслось", -- понял я, и в сердце вздрогнула тревога.
     --  Мама  выгнала отца, --  шепнула  мне  Люба, растирая пальцами красные
глаза. -- Он опять задурил... Какой же он непонятный!
     Когда  за  окном установились  плотные  сумерки,  приходил  отец.  Мама
заперлась и запретила нам открывать ему. Он умолял пустить, просил прощение,
звал нас, но мама грозно смотрела на каждого,  кто хотел  подойти к двери, и
мы не смели ослушаться.
     -- Пропаду я без  вас, родные  мои,  -- говорил отец. -- Аня, Аннушка!  Не
будь такой жестокой.
     Мама неподвижно лежала; мне показалось, что ее глаза остекленели, и вся
она отвердела.  Мне стало страшно  и  тоскливо. "Почему, почему она не хочет
простить папку? Ведь это так просто -- взять и простить".
     Отец ушел во тьму. Мы не спали. Без света сидели на кроватях и молчали.
В наших сердцах  билась тревога. Что  принесет  новый день? Новое несчастье?
Неужели нельзя жить только счастливо, в радости?!
     Неожиданно  мама резко встала, сняла  со стены гитару. Легонько тронула
струны. В  полутьме я разглядел, как  она грустно  улыбнулась, слегка закрыв
глаза. Тихо  зазвучала  мелодия. Но -- что-то  треснуло,  тонко  зазвенело, и
воцарилась тишина.
     -- Лопнула струна, -- дрожащим голосом  сказала мама. -- А ведь я легонько
играла.
     Мы прижались к маме.
     "Куда уходят  легкокрылые годы детства,  в  которых  не надо доказывать
окружающим, что ты тоже имеешь право на  счастье?"  -- порой  спрашивает себя
взрослый человек.


     Илья Панаев спал. Тонкая с длинными  пальцами рука, лежавшая на высоком
изгибе  атласного ватного одеяла, скользила, скользила и упала на  пол. Илья
зашевелился, потянулся всем своим сильным молодым телом и перед  самим собой
притворился  спящим,  зажмурившись и по макушку спрятавшись под  одеяло.  Не
хотелось расставаться  с  теплым,  светлым  сновидением,  которое  почему-то
быстро  забылось,  но,  как  угли угасающего  костра, еще  грело душу.  Илья
подумал, как досадно и несправедливо, когда хорошее пропадает, уходит, а то,
чего  никак не хочется,  привязывается, липнет  и  тревожит.  А не  хотелось
сейчас Илье  одного и самого  для  него главного -- идти в  школу. Как быстро
закончились январские каникулы, -- снова школа, уроки, учителя. Какая скука!
     Он спрыгнул с постели, потянулся, похлопал по узкой груди ладонями, как
бы  подбадриваясь, включил свет  и подошел к зеркалу: сошли или нет за  ночь
три прыщика,  которые  нежданно  вскочили вчера? Сидят, черти!  --  досадливо
отвернулся он от зеркала. Как  стыдно  будет перед одноклассниками, особенно
перед девчонками и Аллой.
     На  кухне   мать,  Мария  Селивановна,  пекла  пирожки.  Отец,  Николай
Иванович,  дул  на  горячий  чай  в  стакане и  боязливыми  швырками  словно
выхватывал губами и морщился.
     -- Отец, Илья поднялся, -- как бы удивилась  и  обрадовалась мать, увидев
вошедшего на кухню заспанного сына. -- А я забыла разбудить. Испугалась, --  а
ты вон что, сам с усам. -- Подбрасывала на потрескивающей, шипящей сковородке
запечено красноватые пирожки.
     --  В  школу,  засоня,  не опоздай,  -- счел  нужным  строго  и  ворчливо
наставительно сказать Николай Иванович и с хрустом откусил полпирожка.
     -- Не-е, папа, -- отозвался сын из ванной.
     Отец  развалко, как  медведь,  прошел в  маленькую,  тесную  для  него,
высокого  и широкого, прихожую, натянул  на  свои мускулистые плечи овчинный
заношенный  до  блеска  полушубок,  нахлобучил на коротко стриженную крупную
голову старую, свалявшуюся кроличью шапку, низко склонился к  маленькой жене
и деловито поцеловал ее в мягкую морщинистую щеку; сказал подбадривающе:
     -- Ну, давай, мать. -- Гулко топал по ступенькам с третьего этажа.
     Мария Селивановна  вернулась на  кухню, пошаркивая войлочными,  сшитыми
мужем, тапочками.
     -- Илья, ты какие будешь пирожки: с капустой, картошкой или черемуховые?
--  громко  сказала  она в запертую дверь ванной,  в которой шумно, с  плеском
мылся сын.
     -- Мне... мне... с кокосовым орехом, если, конечно, можно.
     -- Говори, иначе ничего не получишь!
     -- Если так строго -- давай с капустой.
     Пирожки были  маленькие,  хрустящие, маслянисто-сочные; Илья спешно ел,
запивал сладким, как сироп, чаем.
     Когда он подсыпал в стакан сахар, ложечку за ложечкой, мать молчала, но
покачивала  головой:  совсем  еще  ребенок.  Мельком  посмотришь  --  парень,
мужчина, но приглядишься -- совсем мальчишка.
     У Ильи розовато-бледное миловидное  лицо  с пушком  усов,  оттопыренные
уши,  припухлые  губы,  неразвитый  округлый подбородок,  тонкая  шея;  если
пристальнее присмотреться, можно обнаружить поперечную  бороздку  на высоком
лбу, которая несколько старила это  юное  лицо, -- казалось,  что Илья всегда
сосредоточенно думал о чем-то  очень  важном, мудром,  но  печальном.  Глаза
усиливали это впечатление:  серые, с желтоватым отливом,  будто  присыпанные
пылистым   песком   или  пеплом;   они   сидели   глубоко  в   глазницах  и,
представлялось, жили там отдельно,  сами по себе. Лицо  улыбалось, а глаза --
молчали, как бы сомневались: зачем улыбаться?
     Мать тревожили странные и непонятные глаза сына: как-то нехорошо это, --
думалось Марии Селивановне. Сейчас она, стоя у газовой плиты и переворачивая
скворчащие  на  сковородке пирожки,  тайком наблюдала за сыном. Он по-детски
беззаботно напевал какую-то модную мелодию и  шаловливо задевал  ногой хвост
кота Митрофана, дремотно и  независимо развалившегося на коврике под столом.
Да нет, такой, как все. Простой и понятный, -- отпустило сердце матери.
     Сын поел и сказал:
     --  Мерси, мама.  --  Посмотрел  в зеркало -- досадливо нахмурился,  надел
куртку и вышел на лестничную площадку.
     -- А -- шапку, шапку! -- побежала за ним мать.
     --  Недалеко,  мам,  до  школы!  Пока!  --  махнул  он  рукой,  но  Мария
Селивановна все же бросила ему, сбежавшему на второй этаж, шапку.
     Слава  Богу, всех  накормила,  всех  отправила,  все  ладненько!  И  ей
казалось, что нет на свете для нее важнее дела, чем всех своих накормить,  а
потом тайком просить у Бога, чтобы все у них скроилось в жизни благополучно.
Она шаркающе  прошла в комнату сына и застелила  его кровать,  расставила по
полкам разбросанные на столе книги, кисти, тюбики с краской.
     Мать   и   сын  увлекались   живописью.  Илья   уже  познал   некоторые
художнические азы,  неплохо владел карандашом  и  углем,  серьезно  осваивал
масло  и  акварель,  изучал  манеры  и  приемы  больших  мастеров.  А  Мария
Селивановна,  когда-то,  еще в ранней молодости, пошла по  узкой, без резких
поворотов,  подъемов  или,  напротив,  спусков  тропе  народного  искусства,
которое ученые  мужи с высоты своей  гордости и надменности снисходительно --
все  равно   надо  к  чему-то  причислить  --  назвали  примитивизмом.  Мария
Селивановна была полуграмотной, недавно вышла на пенсию, специальных книг не
читала, но слыла прекрасной мастерицей по писанию  на картоне  маслом  и  по
лепке глиняных фигурок. Как-то легко,  весело выпархивал из ее сердца образ,
и соседки, любуясь ее картинками, прицокивали и покачивали головой: "Умница,
Мария!"
     Только семейные да соседи и видели работы Марии Селивановны. Ни о каких
выставках не думывала она; складывала картонки в чуланчике на даче. Пылились
они, слипались, запаутинивались, и Мария Селивановна о них  забывала. Иногда
вспоминала  и украдкой --  супруг не позволял, потому что ценил и уважал труд
жены,  -- десяток-другой  выбрасывала  в канаву  за  огородом.  Кто-нибудь из
дачников  подбирал  уцелевшие от дождя и солнца  картинки, дивился пестрому,
красноглазому  петуху или  плывущим  по  лазурному  озеру  лебедям,  --  брал
наивную, но красивую картинку себе. Мария Селивановна не могла понять, зачем
пишет. Иногда  сердилась на себя:  "На  что  глупостями  заниматься!" Однако
наплывал образ,  что-то начинало  светиться в  душе, и  не  доставало сил не
взять кисть.
     Она убралась  в комнате сына и присела с картонкой у окна. Стала писать
желтыми  и  золотистыми красками. Привиделось что-то светлое,  яркое, но  не
разобрала -- то ли солнце, то ли лицо. Долго писала, а потом охнула:
     -- А ведь на Илью похоже! Вот так-так!
     Неспроста,  поняла,  ее сын  получился  таким солнечным, осветленным  --
хотела ему  счастья. Но вздрогнула в сердце тревога:  как пойдет  его жизнь,
убережется ли от бед и напастей?

     А сын выбежал на улицу  -- в его лицо бросился морозный, крепкий воздух.
Иркутск был еще  темным, ночным, но из окон ярко  сыпался свет  пробуждения,
начала рабочей  круговерти. Илья бодро шагал по скрипучему синеватому снегу,
зачем-то подпрыгнул к низко склоненной тополиной ветке -- повалился на  землю
и  шапку  пушистый, недавно вьюживший снег. Внимательно смотрел,  как падали
снежинки;  подумал,  что  надо   запомнить  нежно  затрепетавшую  светотень.
Завернул за угол  пятиэтажки и  увидел яркую  белую звезду,  -- остановился и
пожалел,  что не может рисовать или  писать немедля.  Солнце уже прыснуло на
ангарские  сопки красноватые лучи; Илья шел не спеша, оборачивался на звезду
и ощущал в себе молодые свежие силы.
     Пошел другой дорогой, той,  которая дольше вела  к школе. Он не  совсем
ясно понимал,  чего  ему сейчас  хочется. Может быть, вот  так долго брести,
поскрипывая  снегом.  Может, всей грудью вдыхать морозный воздух января.  Он
решил  не появляться  на  первый урок,  а  пройтись по  городу, по сосновому
заснеженному лесу, который венчал улицу густой зеленой шапкой.
     Улица была широкой,  по ней со стуком, скрипом, жужжанием ехали  старые
троллейбусы; на  остановке  переминались с ноги на  ногу мерзнувшие, но  еще
живущие  теплом оставленных квартир  люди.  Илья  украдкой смотрел  на  лица
хорошеньких   девушек.   Подкатил    переполненный   троллейбус;   двое-трое
втиснулись,  а  остальные  толкались  и  бранились.  Один полный красноносый
мужчина  громко утробно урчал, ухватившись  рукой за  поручни и  повиснув  в
дверях:
     -- Раз-два, граждане, выдох! Во-о-о! Еще на сантиметр умялись. -- Нажимал
всем своим могутным остовом на маленькую женщину.
     -- Ой-ой, батюшки! -- заверещала она. -- Насмерть задавили, антихристы!
     Илья смеялся и сзади напирал на толпу:
     -- Вперед, вперед, штурмуйте!
     Но самому Илье  в троллейбус не надо было, -- он терся грудью  о спины и
плечи девушек, касался, словно бы нечаянно, талий. Девушки притворялись, что
не замечают  столь  дерзких поползновений, но искоса, с оценкой посматривали
на смельчака.
     Небо уже  прояснело,  показалось  солнце.  Илья подумал,  что  было  бы
замечательно, если  это чудное утро удалось бы отдать мольберту и палитре, а
не  скучным  школьным занятиям. Он  подумал о матери,  у  которой  наверняка
сейчас на коленях  картонка, в руках кисть. Усмехнулся:  "Опять каких-нибудь
особенных  петухов  малюет".  Сын  иронично относился  к живописному  письму
матери и считал себя талантливее, мастеровитым.
     Он пошел в  школу, однако завернул в сосновый лес. Большие, заснеженные
ветви высоких сосен согнулись к  земле.  Вырывавшийся из-за сопок  солнечный
свет  раскачивал тени, --  они ползли, катились по высоким сугробам к Ангаре.
Илья   увидел   над  рекой   серый,  пронизанный  желтыми  лучами  туман,  --
незамерзающая  в  городе  Ангара  парила,  клубы  двигались,  слипались  или
распадались. Илья сощурился и за навалами тумана угадал сопки и придавленное
снегами пригородное село  на противоположном берегу. Илья  знал,  как далеко
размахнулись сопки, как много везде снега; вообразил, что все в его огромной
стране или даже во всем мире спит  -- города, деревни,  люди, даже Москва еще
не  очнулась,  а  вся засыпана снегом, только  кое-где  из-под  слежавшихся,
мерзлых сугробов проблескивают яркие рубиновые звезды Кремля. Ему захотелось
написать картину -- картину признания в любви к этому прекрасному, не  совсем
понятному миру, в котором ему хочется с пользой, красиво жить.
     Мороз ущипнул ухо,  -- Илья  вздрогнул,  услышал слабо  доносившийся шум
улицы, потер  варежкой мочку  и онемевший от холода нос. Вспомнил, что  надо
идти в школу, и досадливо вздохнул.

     Школа была  большим  трехэтажным зданием. Илья  открыл  дверь  с  тугой
пружиной; створка  громко, с нервным дребезжанием захлопнулась за  ним. Илья
почувствовал себя скверно.
     Нужно  было незаметно проскользнуть в коридор,  не попасться завучу или
директору.  Недавно начался  третий  урок  --  в  толпе  не  скроешься.  Илья
наткнулся взглядом на  недавно появившиеся  в фойе большие густо-синие буквы
возмездия: "Из маленького тунеядца вырастает большой тунеядец". Илья заробел
и быстро на цыпочках пробежал до  мужского туалета на втором этаже. Опасливо
прикрыл за  собой разломанную  дверь и  неожиданно услышал хохот. Вздрогнул,
чуть  присел,  будто бы его прихлопнули по макушке,  но  понял, что  смеется
сверстник, такой же прогульщик, как  он.  Илья  рассердился на себя,  громко
кашлянул, показывая, что ничего не боится, даже строгого директора,  которая
может услышать его кашель.
     --  Что,  Илюха, испугался -- директриса засечет? --  усмехнулся  высокий,
усатый одноклассник Алексей Липатов, протягивая для пожатия худую руку.
     --  Еще чего,  Леха!  -- ответил  Илья,  с наигранным  беззаботным  видом
запрыгивая на подоконник, на котором сидел, закинув ноги наверх, Липатов
     -- На, закури.
     -- Не хочется, -- угрюмо ответил Илья.
     --  Еще  не начал курить?  --  хитро  смотрел на  него Липатов; прикурил,
затянулся дымом. -- А я уже второй год.
     -- Курю. --  "Какое гадкое  утро, --  подумал  Илья, вздохнув. --  Прогулял
уроки, прячусь в туалете, лгу, угодничаю перед этим пижоном".
     -- Ты почему на уроки не пошел? -- спросил Липатов, щегольски выдыхая дым
на Илью.
     -- Ну, их! -- все говорил неправду и сердился на себя Илья.
     --  А я вчера  дербалызнул  водочки  -- голова трещит,  Илюха. Какая  тут
учеба!
     Липатов  увлеченно  стал  рассказывать  Панаеву,  как  пить  водку   не
закусывая,    как    потом    храбро    общаешься    с    девушками.    Илья
неестественно-внимательно  слушал  и  усмехался.  Неожиданно  мирную  беседу
прервали -- с грохотом распахнулась дверь,  и парни  увидели  всполох грозы --
Валентину Ивановну, директора. Это была женщина в годах, но всегда бодрая, с
грозным, стремительным  взглядом властного, умного человека, не женщины,  не
мужчины,  а  именно  просто  какого-то  человека  в  общем, больше,  правда,
похожего  на  женщину.  Полноватая,  рыхлая,  как  снеговик,  слепленный  из
молодого сырого  снега, но при этом такая быстрая,  что за ней бывало трудно
угнаться.  Она буквально ворвалась в  мужской туалет, звонко стуча каблуками
по  черепичному полу, и Панаеву показалось,  что куски плитки вот-вот начнут
разлетаться из-под ее ног.
     Он испугался так, что задрожал и побледнел, однако увидел, что Липатов,
опытный, закалившийся в таких историях, дерзко усмехается, и тоже улыбнулся.
     Валентина Ивановна крикнула:
     -- Тунеядцы! --  Она  была  так  возмущена, так  поражена, что  не  могла
подыскать какие-то еще слова, чтобы выразить свой великий гнев.  -- Тунеядцы!
--  Валентина  Ивановна  стояла  перед  парнями,  которые  были  выше  ее,  но
казалось, что она выше, мощнее и сильнее, чем они. -- Прогуливаете уроки?  Да
где  такое видано!  Ладно: Еремин от бога тунеядец, а ты, Панаев,  отличник,
старательный мальчик, как ты затесался в эту компашку?
     -- Я...э-э-э... понимаете... --  сжимал на груди тонкие  пальцы Илья,  но
его не слушали:
     -- Как ты, Панаев, дерзнул на такую мерзость: курить, прогуливать уроки?
     -- Я... понимаете ли...
     -- Немедленно на урок, тунеядцы! Еще раз -- и вышибу из школы!

     Илья,  кажется, бежал к кабинету математики, по крайней мере, шел очень
быстро.  Внутри  у  него что-то  тряслось, будто оторвалось. Нина Семеновна,
учитель  математики,  неохотно впустила  прогульщиков,  долго  продержала  у
дверей, потом подвигала  бровями  и с  неудовольствием  махнула  головой  на
столы. Липатов, проходя за спиной мимо низкой учительницы, поставил ей рожки
--  посыпался тонкий смех учениц.
     --  Липатов,  опять  резвишься,  маленькое дитятко? --  наигранно  грозно
сказала Нина Семеновна.
     -- Я? Что вы!
     -- Смотри мне! --  помахала  она  указкой  возле лица  Липатова.  Ученики
чувствовали,  знали,  что  Нина Семеновна добрый,  веселый человек, а строга
только потому, что  так  заведено в  школе. --  Итак: даю вам десять минут на
решение задачи. Кто не справится -- сразу поставлю двойку. Вперед!
     -- И с песней? -- спросил Липатов.
     -- Ты у меня, Лешенька, скоро запоешь, -- ответила учительница, улыбаясь.
--  На выпускном экзамене запоешь и зарыдаешь.
     Илья принялся решать задачу, но она ему не давалась.
     --  Косинус  чему равен?  --  услышал он над собой голос тихо ходившей по
кабинету и  заглядывавшей в тетради Нины  Семеновны.  Почему  они  все такие
недобрые?  --  сердило  Илью.  --  Посмотри,  Панаев,  в  таблицу  --  глупости
насочинял.
     -- Да-да, я понял. Исправлю, -- тихо отозвался Илья и осознал, что боится
надвигающейся двойки. Ему стало скверно от своего какого-то детского испуга,
досадно на Нину  Семеновну, которая  все не  хотела быть самой  собой, и еще
тревожно и смятенно, но от чего-то неопределенного, неясного, робко живущего
в сердце.
     Он  смотрел  в таблицу и абсолютно ничего не понимал: что за цифры, что
за косинусы?  Разве  главное в жизни  цифры  и косинусы, его  страхи и  Нина
Семеновна? И он задумался, но как-то расплывчато, казалось, совсем ни о чем.
Никаких ясных, оформившихся образов не было в его голове.
     Задача не  давалась. Илья томился и погружался в свои чувства. Нечаянно
взглянул вправо и неожиданно радостно улыбнулся -- увидел Аллу Долгих. Задача
и Нина Семеновна испугали  и как бы прижали на время его  большое  чувство --
чувство любви к Алле. Илья стал  набрасывать на тетрадном листе тонкую белую
шею,  завитки волос.  Забыл об уроке,  и только искусство,  и только девушка
волновали его сейчас.

     Красота  Аллы  Долгих не была такой,  какая  сразу  задерживает мужской
взгляд.  Ее краса  была  как бы скрытая и  не  для каждого ведаемая. Девушка
обладала роскошной толстой косой, совсем не модной в современном мире. У нее
был  высокий,  но  выпуклый, чистый  лоб, обычный нос, подбородок и  шея, но
большие грустно-коровьи  глаза. Тихая,  неприметная,  без лишних движений  и
слов  девушка.  Но  окружающие  понимали,  чувствовали  и  видели,  что  она
красавица, -- необычная красавица, с каким-то духом и мыслью во всем облике.
     Илья совсем забросил задачу и  рисовал  Аллу.  Она сидела  на  соседнем
ряду, ближе к  доске, --  Илья  хорошо  видел ее  полупрофиль:  розовое  ухо,
прозрачную  каштановую сеточку  волос, белоснежный воротник  кофты, косточку
позвонка,  тонкую гусиную шею. Ему стало хорошо только  потому, что рядом  с
ним находилась Алла, так отличающаяся от Валентины Ивановны, Нины Семеновны,
от  девушек-одноклассниц,   которые,  полагал   он,  только  и  думают,  как
понравиться бы ребятам.
     Алла  старательно  решала  задачу,  терла  пальцем  лоб,  трогала  ухо,
поднимала  голову  к  потолку, прижмуривалась  на  доску,  на  которой  были
написаны условия  задачи.  Неожиданно она повернулась  к  Панаеву и открыто,
улыбчиво  взглянула  в его глаза. Она совершила это  так решительно, быстро,
словно весь урок только и думала о том, чтобы посмотреть на своего друга,  а
не решать задачи. Илья  растерялся, загорелся, взял  ручку и быстро  написал
какой-то  случайный  набор  цифр:  он  стеснялся  выказывать  свои  истинные
чувства, хотя Алла все понимала. Она  в усмешке  повела губами, склонилась к
тетради и записала последние цифры.
     --  Все!  -- торжественно громко  объявила  Нина  Семеновна. --  Довольно,
голубки! Кто  не  успел  --  ставлю  двойку. С  журналом  прохожу  по  рядам.
Открывайте дневники.
     У  Панаева  вздрогнуло, как  от  разряда  тока,  сердце,  но он  открыл
дневник. Нина Семеновна прошла  по  всему  классу, натренированно, мгновенно
проверила каждого ученика и оценила, -- Илье поставила  двойку, но он не  так
остро огорчился, как ему совсем недавно представлялось.
     Протрещал  звонок.   Ученики  повскакивали  с  мест,   не  слушая  Нину
Семеновну, бесполезно говорившую о домашнем задании.
     Алла  встала,  но несколько неловко  --  у нее  упала под стол тетрадь и
ручка. Девушка низко склонилась.  Илья внезапно увидел ее ноги, обнажившиеся
из-под короткого школьного платья. Ему почему-то стало трудно дышать, воздух
будто бы опалил горло, хотя ничего необычного юноша все же не увидел.
     Алла  быстро подняла тетрадь и ручку, что-то весело прощебетала соседке
по ряду  и тоненько  засмеялась. Взглянула на Панаева. "Что  же ты сидишь? --
робко-наступательно  спросила она  своими необычайными глазами, поправляя на
груди косу. --  Разве не  видишь, какая  у меня  большая  сумку,  --  кто  мне
поможет?" В сумке лежал лыжный костюм, потому что первыми двумя уроками была
физкультура.
     Илья,  как  сонный или  оглоушенный, медленно  поднялся,  ноги  слабила
странная  истома, а  в голове  непривычно  и  несколько  пугающе  кружилось.
Направился к Алле, которая, досадливо покусывая губу, шла к  выходу, оставив
для него  сумку, но увидел,  что Липатов, развалившись за последним  столом,
усмехается и показывает ему что-то руками.
     -- Илюха, видел? -- подмигнул он Панаеву с грязным соучастием.
     Илья часто и глупо моргал и не знал, что  ответить. Злой на себя, вышел
из кабинета. Коридоры бурлили, но Илья шел и ничего ясно  не видел; в сердце
было тяжело. Он любил Аллу радостно и чисто, но теперь быстро, резво росло в
груди, как сорняк,  какое-то мерзкое чувство, которого Илья не мог, не хотел
принять, но которое само по себе жило, не считаясь с его волей и желанием.
     Илья со склоненной головой вошел в кабинет биологии.  Алла  нетерпеливо
оглядывалась на дверь, ожидая друга.

     Раздался звонок, и Панаев был рад, что не успел поговорить с Аллой: ему
со страхом казалось -- она поймет то, что его тревожит и мучит. В его мыслях,
наперекор сердцу, стояло  не  ее  милое, доброе лицо, не  ее светлая, всегда
как-то материально  им  чувствуемая  душа,  а  всего  только что-то нечаянно
обнажившееся.
     Одноклассники  шумели,  хотя уже  начался  урок.  Панаеву  же  хотелось
выглядеть вполне  взрослым, солидным парнем, мужчиной, -- ему бывало  неловко
рядом  с  одноклассниками. Вошла учительница биологии  Марина Иннокентьевна,
худощавая, низенькая  девушка, недавно окончившая институт. Тихо, робко  как
бы  пропела: "Здравствуйте,  ребята". Но учителю  никто  не  ответил,  кроме
двух-трех учеников и Панаева, который в приветствии молча склонил аккуратную
голову.  "Прошу садиться". -- Но  почти все уже сидели. Марину  Иннокентьевну
никто ясно не слышал --  ее слабый  голос прижимался  гомоном. Она  краснела,
конфузливо  постукивала  указкой  по  трибуне, но ученики, знавшие,  что  по
биологии не надо сдавать выпускной экзамен, не видели и не слышали ее.
     На стол Панаева  упала записка:  "Илья, почему  ты такой бледный? Что с
тобой? Алла".
     "Все отлично!"  -- бросил на  ее стол записку  и неожиданно увидел,  как
Марина Иннокентьевна приподнялась на цыпочках, подвешивая на крючок таблицу.
Дыхание Ильи,  показалось ему,  приостановилось, -- он видел не то,  что было
изображено на  таблице, а  рельефно выделившееся на фигуре учительницы. Илья
недавно  думал о том, как преданно, нежно  любит  Аллу, но внезапно в голове
перемешалось,  как  бы  сдвинулось,  и  ему опять  стало  страшно. В  мыслях
закипали  фантазии:  он увидел  учительницу  в  немыслимом положении. "Бред,
бред! -- сердито думал он. -- Какой же я мерзкий нравственный урод. Мыслимо ли
то, что я думаю?  Как  же  Алла?"  Однако в своей  уже  бурлящей  через край
разумного  и  вероятного  эротической  фантазии  Илья  становился  смелее  и
развязнее.
     Прошли  минуты,  и Панаев,  наконец, ясно увидел Марину Иннокентьевну --
она была в  плотном,  туго  запахнутом на чахлой, узкой  груди платье  цвета
пожухлой листвы. Она оскорбленно молчала, жалась  у окна и покусывала  губу,
показавшуюся  абсолютно  обескровленной.  Жалкая,  низкая,  как  карлица,  с
косицей -- не  солидная, не пугает собою учеников, которые привыкли, чтобы на
них  наступали всей мощью  учительской власти, чтобы кричали  и  уничтожающе
воинственно взирали. Она была  для  них как воздух;  многие  перебрасывались
записками и шептались.
     Илья посмотрел на Аллу и, потрясенный,  призакрыл глаза: никогда ему не
нравившаяся Марина Иннокентьевна и  красавица Алла вдруг  оказались для него
равными.  Равноценными!   Равными  существами  --  не   подругами,  а  просто
существами, как  животные, которые  могут равно  насладить его,  которых  он
может равно ласкать, которым может произносить равные по чувствам и значению
слова. Боже! Какое  жестокое открытие, и оно, как  суровый судья, словно  бы
доказывает ему:  вот ты  какой  ничтожный.  Вот  ты какой эгоист, предатель,
сластолюбец.
     Учительница  наклонилась к  журналу, и  Панаев  снова  увидел рельефный
рисунок на ее  платье.  Он чего-то испугался, склонил голову к  столу, потом
весь  вскинулся,  как  от удара, посмотрел  на  Аллу и в тетради по биологии
крупно, жирно написал, будто вырезал по твердому материалу: я ничтожество.

     Илья  и  Алла вместе пошли домой.  Они жили по соседству через подъезд.
Январский  мороз  обжигал  щеки,  слежавшийся  и  утоптанный сероватый  снег
радостно и звонко  всхрустывал под острыми каблуками Аллы  и что-то лениво и
сонно  пел  под  широкой  подошвой  полусапог Ильи.  В  синем  глубоком небе
снежными завалами блестели облака, к высотными домам Синюшиной горы прилегло
небольшое, красновато-дымное солнце, которому  еще далеко до заката, -- и оно
щедро сеяло на  город трепетные лучи.  Большие  стекла магазинов  вспыхивали
пожаром, и Алла кокетливо вспискивала "Ой!"
     Илья добродушно, снисходительно посмеивался.
     Они не пошли домой сразу, а прогулялись по Иркутску.  Но их сейчас мало
интересовал  город со своими улицами и  переулками, старинными деревянными в
кружевах резьбы домами, густо дымящими автомобилями, -- ничего и никого им не
надо было, ничего и никого они ясно  не видели и никуда, в сущности, не шли.
Илье нужна была  Алла. Алле нужен был Илья. И шли они только туда, куда вели
молодые,  не устающие  ноги.  Они  ничего  особенного  не  хотели,  но  лишь
известную  всем любящим малость  -- звук голоса любимого, не столько слова, а
именно звучание,  мелодика голоса интересовала их, поступь,  поворот головы,
выражение милого  лица. Илья  стеснялся смотреть  на ноги Аллы, но он знал и
думал,  что  она  идет красиво,  изящно,  быть  может, как  балерина, и  ему
хотелось запечатлеть в рисунке ее прекрасную поступь.
     Они проговорили долго, обо  всем, легко перекидывались от одной  темы к
другой. Они были друг  для  друга чрезвычайно интересны. Их  отношения были,
несомненно, идиллией. Но есть  ли  рай на  земле, и  если все  же есть -- как
долго он может выдержать напора жизни?
     Когда солнце неожиданно упало за крыши  домов, и синеватые тени замерли
посреди  дороги, только тогда  молодые люди  вспомнили,  что  надо  готовить
уроки, что Алле через полчаса идти на занятия в музыкальную школу.
     У подъезда Аллы посмотрели друг другу в глаза. Илья смутился и наклонил
голову.
     -- Приходи вечером ко мне -- покажу последнюю картину.
     -- Ага, пока! -- улыбнулась Алла и побежала домой.
     Илье было радостно, что чувствовал Аллу по-прежнему, без того тяжелого,
унизительного эротического бреда, в котором он прожил недавние урочные часы.
Он быстро вбежал по ступеням в свою квартиру.
     Мать вышла из кухни румяная, с мягкой улыбкой на губах.
     -- Хоккей должен быть, -- сказал Илья и включил телевизор.
     -- Вечером твой хоккей.
     -- Все равно что-нибудь покажут.
     -- Поешь, сынок, а потом смотри телевизор.
     -- Неси, мама, сюда. Что там у тебя вкусного?
     -- Неси!  -- передразнила  мать.  --  Отец  увидит,  что  в  зале  ешь,  --
заругается. Сам знаешь -- строгий он у нас.
     -- Ничего. Неси.
     Илья  хлебал щи, откусывал утренние пирожки, а  мать  сидела  напротив,
любовалась сыном. Потом, волнуясь, вынула из-за шкафа картонку:
     -- Посмотри-ка,  сын, сегодня  намалевала, --  с затаенным  художническим
самолюбием сказала она, ожидая оценку.
     Илья увидел себя ярко-желтым, золотистым на портрете.
     -- Похож, похож, -- снисходительно заметил он. -- А почему, мама, желтый?
     -- Так солнышко ты мое, -- улыбнулась мать и спрятала портрет за шкаф.
     -- А-а,  -- покачал головой  Илья.  Но  мать  так  ясно, ласково  на него
смотрела, что он смутился и покаянно-виновато улыбнулся ей
     Пришел отец. Мать встречала его в прихожей.
     -- Что, отец, отработал? --  спросила она очевидное, помогая мужу стянуть
с широких плеч полушубок.
     --  Ага,  мать,  -- со вздохом  ответил  Николай  Иванович, покашливая, --
оттрубил.
     -- Что мастер ваш, не ругается, как вчера?
     -- Еще чего. Я ему поругаюсь.
     Николай  Иванович,  наконец,   разоблачился,   разулся,  натянул   свои
самошитые,  на толстой подошве  тапочки и с перевалкой уставшего громоздкого
человека вошел в  зал. Увидел сына, ужинавшего перед телевизором,  -- сердито
подвигал седыми клочковатыми бровями:
     -- Ты почему в зале ешь? Кухни мало?
     --  Будет тебе, отец.  -- Мария  Селивановна легонько подтолкнула  мужа к
ванной. -- Руки сполосни да -- за стол живо: щи стынут.
     -- Ты, папа, случайно не в Германии родился? -- усмехнулся сын, проходя с
чашкой на кухню.
     -- Что-что! -- приподнял плечи отец.
     -- Не кипятись! -- Жена хотя и ласково, но настойчиво подталкивала мужа.
     -- А что он --  "в Германии"! -- глухо бубухал голос Николая Ивановича  из
ванной.
     -- Ишь -- распетушился, -- посмеивалась Мария Селивановна. -- Парень растет
--  ему хочется все по-своему устроить. Но ты же знаешь -- он у нас славный...
     Илья  слушал  не  сердитую  перебранку и думал, какие  у  него  славные
предки:  взыскательный,  но отчего-то  никого  не пугающий  своей строгостью
отец, любящий во всем порядок,  покой и основательность, но  почему-то часто
это  у  него  немного  смешно  выходит.  То  мать  над  Николаем  Ивановичем
посмеется,  то  Илья,  но  он  по  серьезному никогда  не обижался. А  какая
замечательная  мать!  Всех  вкусно накормит, утихомирит, обогреет, встретит,
проводит...  Но сейчас Илья  в  себе  отчетливо  уловил  непривычное чувство
сопротивления ходу семейной и школьной жизни,  хотя ясно  не мог понять, что
же именно его не  устраивает.  Покинуть бы  дом, бросить школу, примкнуть  к
разбойничьей  шайке ли,  к  цыганскому  табору ли,  ринуться  в кругосветное
путешествие,  --  куда  угодно  угодить,  лишь  бы  почувствовать  что-нибудь
необычное,  встряхивающее, опасное!  Ему порой начинало казаться,  что  этой
тихой,  мирной  семейной жизни продолжаться  целую-целую вечность. И нудная,
скучная  школа никогда не уйдет из его века! Ему другой  раз хотелось, чтобы
этот  дом,  эти  порядки  вдруг  рассыпались,  рухнули,  а  ветер  понес  бы
перепуганных жильцов... Но куда, зачем?
     Илья ушел в свою комнату.
     Как не  хотелось бы вырваться  из семьи, но  свою комнату он любил. Она
была  маленькой. У окна  в  правом  углу стоял  низкий  детский  мольберт  с
натянутым на раму холстом, на  табуретке лежала радужная палитра, в стакан с
водой были окунуты кисти. Рядом  в левом  углу -- письменный стол, на котором
лежали две-три стопки рисунков, акварелей и  небольших масляных этюдов. Илья
занимался  в кружке  живописцев  при  Доме  культуры,  и взрослые  осторожно
поговаривали, что Панаев, пожалуй, небесталанный малый. Он иной раз мечтал о
художническом пути на всю жизни, но еще ясно и твердо не определился.
     Так  же  в  комнате  стояла  аккуратно  застеленная  кровать,  над  ней
простодушно зеленел  небольшой ковер  с  репродукцией картины Ивана  Шишкина
"Утро  в сосновом  лесу".  Одна  из стен снизу доверху  обклеена журнальными
репродукциями картин  прославленных  художников, но чаще  встречались работы
русских передвижников.  Илья  порой замирал  перед этой  стеной  и  полушутя
произносил: "Я пропитываюсь великим русским искусством".
     Ему  сейчас захотелось увидеть "Над  вечным  покоем" -- увидеть одинокую
старинную часовню,  покосившиеся кресты погоста, дрожащие  ветви  осин  и  --
вечное, могучее небо с головастой грозовой тучей и серым облаком, как камень
стоящем на пути  грозы.  Облако,  представлялось  Илье, -- страж покоя, покоя
большой равнинной реки, ее  младенца островка, бескрайних степей, сумрачного
холма.  Потянулся  к  репродукции  взглядом, но  глаза наткнулись на  другую
картину --  Герарда  Терборха  "Бокал лимонада". Молодой  человек,  голландец
семнадцатого  века,  протянул  бокал лимонада  девушке  и  коснулся рукой ее
мизинца. За  их  спинами тенью стояла пожилая женщина.  Но ключевое было  во
взглядах молодых  людей:  юноша  пытливо всматривался  в  девушку,  которая,
казалось, готова была откликнуться на  все, что он ни  шепнул бы ей на  ухо.
Илье  казалось,  что,  не  будь  в  комнате  пожилой женщины,  молодые  люди
непременно позволили бы себе большее -- обнялись, поцеловались бы, наверное.
     Илье  захватывающе представилось,  что на  картине  изображен  он,  что
пожилой женщины нет, а девушка оказалась рядом и -- он страстно, жадно целует
ее. Она, кроткая, не сопротивляется, а он, пьянея, целует жарче.
     Илья очнулся,  увидел  мутными  глазами, что за окном  и  в комнате уже
сумеречно,  темно.  Покачиваясь,  подошел  к  кровати, опустился на колени и
уткнулся лицом в  подушку.  "Какие гадости я  вытворяю, --  шептал он, сжимая
кулаки.  --  Почему, почему я ухожу  от чистой  любви к  Алле? Я  хочу любить
просто, чисто, радостно, но...  но... я ничего не  понимаю.  Разумею  хорошо
только одно: я слаб и уже не могу сопротивляться  тому, что скручивает меня,
как веревками. Да, мне приятно, когда  это  накатывается на меня, но потом --
горько, мерзко! Что со мной творится?"
     Он  лег на кровать и не заметил,  как забылся сном. Мать  тихо вошла  в
комнату, укрыла его  одеялом, перекрестила,  вздохнув. Неслышно, на цыпочках
вышла.

     Алла, как и обещала, пришла -- увидела спящего Илью.
     --  Ой,  засоня!  --  сверкая  розовыми с мороза  щеками,  она  холодными
пальцами стала щекотать Илью под мышками.
     Илья потянулся и сладостно,  томно  развалился  на кровати, не открывая
глаза. Неожиданно вскликнул, схватил обомлевшую Аллу за руку,  повалил ее на
дорожку  и стал щекотать за  бока. Алла  хохотала, каталась, увертываясь, но
руки Ильи оказались крепкими и ловкими.
     -- Сдаю-у-усь! -- закричала Алла. Илья выпустил ее.
     Успокоились, оправили  одежду, разговорились. Переходили  с  одного  на
другое  --  их  беседа  всегда  была свободна, ничем  не стеснена, тем  более
фальшью или неискренностью.
     -- Знаешь что, Алла? -- сказал Илья, усаживаясь на стол и чуть краснея. --
Со мной откровенничал один парень: он любит девушку, но не может разобраться
в  своей  любви. Спрашивает: чего хочет парень от девушки, когда любит ее? Я
что-то брякнул, но он сказал  -- все это  чепуха и  лепет. Что ты ответила бы
ему?
     --  Как что? Любви, --  сухими от волнения губами,  казалось,  прошептала
Алла, потупляя глаза.
     -- Понятно,  что не конфет, --  пошутил  Илья, но  уже  весь пылал. -- Как
любить правильно?  Посмотришь фильмы да почитаешь романы --  кажется, что все
понятно... а  столкнешься в жизни... и будто бы в дремучий лес попал... -- Он
замолчал, покусывал губу.
     --  Каждый  любит  по-своему,  -- улыбнулась  Алла, и  ее  необыкновенные
коровьи глаза трогательно увлажнились.
     -- Ты ускользаешь  от честного разговора.  Стесняешься сказать правду? --
прямо взглянул он в ее глаза.
     -- Нет, -- тихо вымолвила Алла и отвернулась, пряча глаза и взволнованное
лицо.
     --   Понимаешь,  парень  мне  сказал,  любит,   мол,  одну  девушку,  но
очень-очень странно,  так  странно, что  ему  становится  иной  раз  боязно.
Понимаешь, ему хочется ее всю-всю целовать... но его смущает  такая  любовь.
Может, он старомоден или глуп?
     -- Что же смущает? -- Алла все не решалась взглянуть на Илью.
     -- Что, спрашиваешь? -- потер лоб Илья. -- Понимаешь, он говорит, что стал
странно, даже дико любить... -- Илья замолчал  и  отошел к темному,  с тонкой
наледью  окну. --  Я  не могу выдать всего, что  сказал  парень,  но... но он
говорит: то, что происходит со мной, -- ужасно...
     -- Покажи рисунки, -- отчаянно  прервала  его Алла и, не дожидаясь, взяла
альбом.
     "Она поняла, что я говорил о себе", --  безнадежно и рассерженно подумал
Илья.
     Алла   листала   альбом  с  последними  рисунками  и  акварелями.  Чаще
встречались необычные,  фантастические пейзажи, детские  лица, фигуры собак,
кошек,  разнообразные узоры  и  свивы цветов  и  лиан;  попадались порядочно
выполненные  срисовки с  полотен Поленова,  Репина, Крамского  и  Васнецова;
останавливали взгляд  какие-то  неясные, расплывчатые размышления штрихами и
светотенями,  яркими  экспрессивными вспышками  акварели и ее  же  бледными,
сюрреалистическими  разливами.  Во  всем   тонкая  внимательная  Алла  сразу
почувствовала что-то мягкое, мечтательное, ранимое.
     -- Как славно, -- сказала она. -- Угадываются простые, чистые мысли. Такая
ясность. Ты говорил, какую-то картину уже второй месяц пишешь. Покажи.
     --  А-а,  так, ерунда. --  Но Илье очень  хотелось  показать  и  услышать
оценку.
     -- Не отмахивайся -- показывай!
     Илья притворно вздохнул и стянул с мольберта кусок черной ткани.
     Алла решительно не  смогла  бы  ответить,  спроси  у  нее,  что же  она
увидела.  Она  почувствовала тепло -- словно от картины  потянуло.  Приметила
маленькую, как иконку, Землю, голубоватый шарик, над которым широко, во  все
видимое пространство воцарилась большая яркая радуга.
     --  Как интересно,  --  щурилась на картину Алла. -- Такая, Илья,  большая
радуга и такая маленькая планета. Почему? В космосе нет радуг, потому что не
бывает дождей. Нереально,  надуманно? Только не обижайся -- ведь я размышляю.
Ты в чем-то прав, угадал нечто, важное и для меня. Наверное,  так:  радуга --
радость, безмерная и цветистая, на всю планету. Да? А маленькая Земля -- наша
жизнь,  зачастую мелкая,  жалкая, даже мелочная. Какая-то кнопочная. Картина
говорит:  радость,   красота  и  размах   чувств  --   все,   а  сама  жизнь,
господствующие  порядки,  --  ну,  что-то такое  не очень-то  важное.  --  Она
помолчала, прикусив губу, и добавила: -- Хорошая картина. Как ты ее назвал?
     -- "Таким всегда будет завтра".
     -- Вот как! Почему?
     -- Потому что таким никогда не будет сегодня.
     -- Фу! Картина довольно-таки простая, понятная и добрая.  Назови  ясно --
"Радуга и Земля".
     -- Нет.
     -- Говорю честно:  узнала название, и полотно почти разонравилось. Зачем
мрачное, заумное название?
     Илья сердито набросил на картину ткань.
     -- Прости, -- сказала Алла, -- конечно, не заумная, но... все же...
     Илья улыбнулся, не поднимая глаз:
     -- Оставим картину в покое. Давай-ка я тебя буду рисовать.
     -- Ой, ты меня так часто рисуешь! Не надо!
     Но Илья не слушал -- уже набрасывал на листе абрис.
     Потом  проводил  Аллу домой.  Долго стоял  возле высоких сосен,  подняв
голову к черному звездному небу. Над планетой его жизни всегда будет светить
прекрасная радуга, -- самоуверенно и высоко думалось и чувствовалось Ильей.

     Подоспел март, но в город  не пришло тепло. С заснеженных  сопок сбегал
холодный ветер севера, и прохожие, плотнее укутываясь, шли по улицам быстро,
прятались от сквозняка в  магазинах, общественном транспорте.  Щипало  лицо,
мерзли руки, немели  пальцы ног -- одежда не  всегда  спасала.  Но  так ярко,
свежо  сияло  в  чистом небе солнце,  так  радостно, празднично  сверкала не
замерзшая  Ангара, так обреченно серел ноздреватый, осевший  снег, что люди,
поеживаясь, думали, что все же дождались  весну. Все ждали тепла, которое со
дня на день должно хлынуть на зябкий город.
     Илья  Панаев  тоже  ждал  тепла,  оттепели.  Ему  хотелось  с  приходом
благостных  дней измениться: чтобы оставило  его  --  растаяло,  как  лед,  --
пугающее и мучающее чувство плотского желания. Он надеялся и верил,  что его
чувство к Алле станет прежним  -- чистым и ровным. Он похудел, под страстными
глазами  легла  синеватая  тень,  и  тонкие  губы  часто  были  бледными,  с
трещинками.  Но нежно-молодое лицо все равно оставалось красивым; блестящие,
водянисто-глубокие,  как  мазок  акварели,  глаза  притягивали  людей.  Алла
смотрела на  своего  друга и  отчего-то волновалась,  накручивая  на  ладонь
хвостик своей косы.
     В марте Алле исполнилось семнадцать,  и она  пригласила  на праздничный
ужин  одноклассников. Собралось человек пятнадцать.  Софья  Андреевна,  мать
Аллы,    моложавая   в    годах    красавица   с    какой-то    благородной,
утонченно-грациозной  осанкой и  всегда приветливой улыбкой  на  умном лице,
испекла  большой кремовый торт, украсила  его  пышными, искусными  розами из
овощей  и   фруктов.  Михаил  Евгеньевич,   отец   Аллы,  отставной  пожилой
генерал-майор с привлекательными седыми усами -- старше жены лет на двадцать,
--  купил итальянского вина с золотистыми наклейками. Когда молодежь собралась
к назначенному часу, Софья Андреевна и Михаил Евгеньевич вошли в зал.
     --  Ну-с, уважаемая холостежь, -- улыбаясь, сказал  Михаил Евгеньевич,  --
чтобы  не  смущать  вас,  мы  с  Софьей Андреевной  ретируемся.  Празднуйте,
веселитесь, только  рюмки не бейте,  -- еще  приятнее улыбнулся он, словно бы
потому, чтобы  никто не подумал, что ему жалко рюмок.  -- Да  и друг  дружку,
выпивши, не побейте.
     -- Что  же  вы уходите?  --  с  неестественной досадой  сказал  кто-то из
гостей, но так тихо, что услышать было трудно. -- Оставайтесь.
     -- Нет-нет! -- стала махать белыми маленькими руками Софья Андреевна, как
и муж, приятно улыбаясь. -- Отдыхайте, празднуйте, а  мы только мешать будем.
Мы, старики, завтра соберемся своим кругом. До свидания!
     Казалось, ей приятно было  удивить гостей фразой "мы, старики", которая
относилась  и  к  ней,  внешне  такой далекой от  старости. Она, можно  было
подумать,  проверяла  гостей и хотела угадать в  глазах: действительно ли ее
относят  к пожилым?  Она  знала,  что слова  "мы, старики"  приятны  Михаилу
Евгеньевичу: мило и невинно приближала себя к мужу, скрадывала его немолодые
лета.
     Приятно улыбаясь всем, кто провожал, они "ретировались".  Парни потерли
ладони и тайком  подмигнули друг другу. Та обстановка, в  которой  оказались
одноклассники, была необычной и непривычной для многих из  них. Семья Долгих
была  зажиточной;  Михаил  Евгеньевич  после  отставки вращался  в  торговых
сферах,  слыл человеком пробивным. Квартира была большая, четырехкомнатная и
по квадратным метрам намного  превосходила  трехкомнатную Панаевых, хотя дом
был один. Ребят заставляли долго осматриваться бронзовые с хрусталем люстры,
высокие  красного дерева  шкафы  с  книгами и альбомами. Разглядывали, как в
музее, блестящий паркет, и кое-кто не понимал,  зачем досточками выкладывать
пол. Везде  были  ковры  и коврики, которые  удивляли  узорами,  красками  и
объемами. Ребята щупали  ковры, гладили пятками под столом. Черный, большой,
похожий на парус рояль привлек  общее внимание. Все почувствовали -- домашняя
утварь так же ласково, приятно улыбалась, как только что Михаил Евгеньевич и
Софья Андреевна.
     --  Что же  вы, мальчишки,  не  откупориваете  вино? -- сказала притихшим
одноклассникам Алла, и все удивленно посмотрели на нее.
     Она  улыбалась  так  же  ласково  и  приятно,  как  ее   отец  и  мать.
Одноклассники, быть может, и удивились потому, что им почудилось -- ожил один
из  этих роскошных предметов и  ласковым  голосом  сказал. Но,  может  быть,
удивились потому, что неожиданно  поняли -- перед ними  совсем не  та просто,
без  затей  одетая девушка Алла  Долгих,  какой они видели  ее  в обстановке
школы, а перед ними совершенно незнакомый человек, настоящая  красавица. Она
сегодня действительно предстала перед одноклассниками  какой-то необычной  и
прекрасной:  ее  каштановые  волосы  -- в  школе всегда  заплетенные в  тугую
толстую, как говорили, деревенскую  косу -- были распущены и спадали на плечи
и  грудь;  ресницы,  чуть  подрисованные  черной   тушью,  виделись  изящной
миниатюрной рамкой для ее красивых глаз, блестевших счастьем и стыдом.
     Алла растерянно моргала под изумленными взглядами одноклассников.
     Все, казалось,  проснулись,  ожили,  зашевелились. Выпили  и  закусили.
Потом пропустили еще по три-четыре рюмки.  Стали разговаривать неестественно
громко, и  то, что недавно скрывали, сжимали в себе, теперь легко открывали,
ослабляли стяжки: не  матерились -- стали прорываться маты, не курили -- дымок
завился над головами, парни не смотрели  дерзко и двусмысленно на  девушек --
теперь засверкали, замаслились глаза. Вино равняло  молодых людей по чему-то
низшему.
     Алексей  Липатов курил  на кухне и сыпал  похабные,  циничные анекдоты.
Парни хохотали, краснели, матерились и  курили. Илья тоже часто появлялся на
кухне, не курил и не матерился, но жадно ловил  каждое слово. Недавно, когда
все   чинно  сидели  за   праздничным  столом  и  восхищенно   смотрели   на
очаровательную именинницу, сердце Ильи светилось любовью и нежностью к Алле.
Но теперь, слушая  Липатова и парней о том, как  хорошо физическое обладание
женщиной, что  она жаждет этого,  Панаев с отчаянием чувствовал  -- исчезает,
улетучивается  дымкой  из  сердца  чистый,  ясный  свет.  И  ему  неожиданно
вообразилось,  что он --  как  самолет,  вошедший в штопор. Несется,  несется
куда-то вниз и понимает, что расшибется. Но, черт возьми,  как его захватило
и очаровало падение! Ему хочется падать, безостановочно, вечно!
     Натанцевавшись,  нахохотавшись,  молодежь  стала расходиться  по домам.
Воспаленный Панаев видел, как в темной кухне Липатов, еще двое парней и одна
девушка шептались; она придушенно смеялась и повизгивала.
     Илья и Алла остались одни.
     -- Сколько в ребятах гадости, -- тихо обронила задумчивая Алла.
     -- Н... да-а, -- хрупким неуверенным голосом отозвался Илья.
     Алла смотрела в темное беспросветное окно:
     -- Весь вечер у меня в голове звучал Шопен. Сколько в музыке чистоты.
     Илья близко  подошел к Алле, --  они еще никогда  не  стояли  так близко
лицом к лицу. Девушка  улыбалась, то  поднимала на друга блестящие глаза, то
опускала.
     -- Алла, -- вымолвил после долгого и отчаянного молчания Илья.
     -- А? -- откликнулась она и очень серьезно взглянула на Илью.
     -- П-понимаешь, -- терял он голос, -- понимаешь... я... тебя люблю.
     И когда он произнес эти совершенно простые, но трудные для него слова --
отступило  волнение,   и  хорошее,  ясное,   лучащееся   чувство  неожиданно
установилось  между ним  и  Аллой.  Она молчала, но улыбалась чуть поджатыми
бледными губами.
     Илья обнял  ее, точнее как-то неловко кинул в спешке  свои длинные руки
подростка на ее плечи, прижал к себе и неудачно ткнулся губами в приоткрытые
то ли для поцелуя, то ли для вскрика губы. Она ответила всшорохом сухих, как
бумага, уст. Он обхватил  ее тонкую,  легко, гибко подавшуюся  талию, гладил
дрожащими ладонями худенькую спину.
     Алла стала отвечать.  Илья  понял  и  испугался, что  его дерзкая  рука
опускается ниже, ниже, -- и это оказалось таким неожиданным открытием, что он
вздрогнул.
     --  Нет-нет, --  прошептала Алла, но так, что Илья не услышал в ее словах
отказа   или  протеста.  Его  неудержимые  и  дрожащие  пальцы  изворотливо,
настойчиво продвигались.
     Алла шепнула в самое ухо Ильи, так что у него защекотало:
     -- Все это так скверно. Не надо. Я прошу.
     -- Да, да, да, -- зачастил Илья  и, стыдясь взглянуть на Аллу, отпрянул к
стене. Оба были смущены, сконфужены и не знали, что сказать.
     Алла  не  осуждала  Илью,  но,  воспитанная   далеко  не  так,  как  ее
сверстники,  думала,  что  настоящее  чувство  по-другому  проявляется,  что
физическое оскорбляет и принижает любовь.  Неопытная, наивно-чистая Алла еще
не умела слить в одно Илью физического и  Илью, воображенного ею. Она хотела
строить   свою   жизнь  по  таким  правилам,  которые   пока  еще  не  могла
сформулировать, облечь в слова, но которые  уже терпеливо и девически светло
жили и росли, как не рожденные дети, в ее сердце.
     Илья хорошо знал, какая его подруга, и потому  втройне ему было гадко и
совестно за то, что произошло. Но в то же время его разрывало понимание, что
он не мог,  не по его силам было поступить иначе: хотелось  уже  большего от
Аллы,  чем  детского,  подросткового  братства.  Несомненно,  что  он  хотел
физического  счастья,  за которым ему мерещилось какое-то  высшее, настоящее
счастье с  Аллой; но она за физическим  проявлением  минуты или, быть может,
дня видела только темноту.
     -- Уберемся, Илья, со стола? -- кротко, как виноватая, сказала Алла.
     -- Ага, -- кивнул Илья, прикусывая нижнюю губу.
     Вскоре пришли  Михаил Евгеньевич и Софья  Андреевна, красные, свежие от
мороза, веселые, смеющиеся. Илья и Алла особенно  обрадовались их появлению.
Хотелось потерять мысли и чувства, которые взорвали привычную жизнь.

     Илье  трудно, мучительно  писалось.  Ему  порой  казалось, что в сердце
засыхает  какая-то   живописная,   художническая  жилка,  которая,  как  ему
представлялось,  пульсирует  и  выталкивает  энергию  творчества,  фантазии,
вымысла.  Он рассматривал  репродукции  картин Поленова или Репина, Левитана
или Пикассо, небрежно брал  листы  со своей,  как она выражался, "мазней", и
ему  становилось отчаянно, беспросветно тяжело. "Не  то,  не то, не  то!"  --
шептал он и отбрасывал листы.
     В марте он неохотно посещал уроки, а в апреле часто их пропускал; в нем
долго напластовывалось раздражение  к  школе, и его  раздражение -- как  лед,
который  после каких-то оттепелей  обрастает  новыми твердыми слоями, но вот
пришло тепло  надолго  -- лед  заиграл ручьями жизни. В нынешнюю весну в душе
Ильи стало оттаивать, обмякать, и ему стало невыносимо видеть все школьное --
пыльные  гудящие  и  кричащие  на  переменах  коридоры,  неуютные  кабинеты,
притворяющихся   строгими  учителей.   Он   смертельно  заскучал   в   кругу
одноклассников,  которые только и говорили  о модной  одежде, выпитой водке,
просмотренных  фильмах, компьютерных  играх.  Минутами он  просто  ненавидел
учителей,  которых  раньше  боялся;  ему  было  неприятно  видеть  директора
Валентину Ивановну, которая, чеканя каблуками, шествовала по коридорам.
     "Зачем они все такие фальшивые? -- думал он об  учителях, одноклассниках
и даже о своих родителях. -- Почему я так мерзко, неразумно живу?"
     Классный   руководитель   Надежда   Петровна,  копотливая,  преклонного
возраста женщина, раза два приходила к родителям Панаева и жаловалась:
     -- Пропускает уроки, нахватал двоек, а ведь на  носу выпускные экзамены.
Беда! Спасайте парня!
     Родители  переживали за  сына; он был их младшеньким, третьим ребенком.
Другие дети -- уже взрослые, самостоятельные люди.  В  детстве Илья частенько
болел, и  родительское измученное сердце любило его, такого горемычного,  не
всегда понятного, крепче и нежнее.
     Николай Иванович молчал и  сердито выслушивал  классного  руководителя,
глухо, как  в трубу, покашливал в  большой коричневый кулак и смятым голосом
стыда, не поднимая глаз на собеседницу, говорил:
     -- Все будет нормально, Надежда Петровна. Исправится. Обещаю.
     -- Да-да, Надежда Петровна,  -- следом вплетались слова красной, будто бы
после бани, Марии Селивановны, -- все будет ладненько. Мы строго поговорим  с
сыном. Он же хороший, вы знаете.
     -- Не  потерять бы нам парня, -- в дверях произносила Надежда Петровна и,
по  неизменной привычке, останавливалась,  приподнималась на  носочки, потом
значительно восклицала: -- Ох, не потерять бы!
     Родители пугались такого  емкого слова -- Мария Селивановна всхлипывала,
а Николай Иванович сумрачно морщился и покашливал в кулак.
     Своих  детей  супруги Панаевы никогда  не бивали, нечасто  ругивали.  С
Ильей  поговорили  строго один раз,  другой; думали,  что на все уроки будет
ходить,  прекратит  позорить  своих  престарелых,  уважаемых  родителей.  Но
Надежда Петровна опять пришла, потому что Илья два раза пропустил математику
и совсем забросил физкультуру.
     --   Уважаемые  родители,  --  пугающе  официально  обратилась   она   и,
показалось, несколько надулась, приподнявшись на носочках,  -- если срочно не
возьметесь за  воспитание, я  буду  вынуждена  предложить  педсовету  решить
судьбу вашего сына.
     Николай Иванович низко склонил голову и сурово промолчал.
     -- Надежда  Петровна, не  надо бы так строго,  -- вкрадчиво сказала Мария
Селивановна. -- Мы зададим ему перцу -- вприпрыжку побежит на уроки.
     -- Питаю надежды...
     Отец вошел, широко распахнув дверь, в  комнату Ильи, накрутил на ладонь
толстый ремень.
     -- Ты, лоботряс,  до каких  пор будешь нас  позорить, а?! -- крикнул отец
так, что показалось -- от взмахнувшей боли.
     Илья, согнувшись, сидел за мольбертом,  выводил задрожавшей рукой мазок
и молчал.
     -- А-а?! --  отчаянно тонко вскрикнул отец и вытянул сына вдоль спины.  --
А-а-а-а?!
     Илья молчал, даже не вздрогнул  от хлесткого удара, не  видел  страшных
глаз отца.
     Оба молчали.
     Николай  Иванович, запнувшись о порожек, вышел  из комнаты, отодвинул с
дороги  Марию Селивановну, прижавшую к своей груди руки, и  шумно  прошел на
кухню, едва поднимая ноги.
     Мать бочком протиснулась к Илье:
     -- Ты, сынок, ходил  бы на уроки. Образованному-то легче в жизни. Что от
меня, недоучившейся, взять? Нечего. А ты учился бы...
     -- Ладно! -- резко прервал Илья.
     -- Ты на отца не сердись: он -- добрый...
     -- Знаю.
     -- На меня-то не обижался бы...
     -- Нет!
     Огорченная мать вздохнула и тихонько вышла.
     Илья  сидел  в полутемной комнате,  задавленной  серо-лиловыми --  будто
грязными -- тенями. Наваливался вечер, сумерки набирались  сил и вытесняли из
комнаты свет дня. Илья направил угрюмый упрямый  взгляд на чернеющее полотно
начатой  картины, не шевелился, сжимал дыхание. Неожиданно глубоко вздохнул,
жалобно, скуляще заплакал, но очень тихо,  чтобы не услышали. Слезы обжигали
щеки и губы. Горе, придавившее его, казалось, не  поднять, не стряхнуть и не
опрокинуть. Это горе  происходило не потому, что его отругали  и выпороли, а
потому, что нынешней  весной он как-то обвально повзрослел  и в нем открылся
новый,  пугавший  его  взгляд на жизнь. То,  что раньше Илья  воспринимал  и
принимал серьезно, без  возражений,  теперь  представлялось то ничтожным, то
неважным, то до обозления пустым.  Но самое главное  -- его горе было в  том,
что  он  усомнился  в  своей  семье,  которая  недавно  представлялась самой
хорошей, правильной,  разумно устроенной. Теперь  его  мучили мысли:  "Зачем
живут мать и отец? Ради нас, детей? Спасибо им, но как скучно так жить. Мама
всю жизнь  простряпала пирожки и простирала наше белье, а могла бы развиться
как  художница. Отец прокрутил  гайки на заводе, -- ужасно! Они довольны, что
имеют  квартиру,  кое-какую  мебель,  "Москвич",  что  могут сытно,  вдоволь
поесть,   а   мне  этого   уже  мало.  Ма-ло!   Мне  хочется  чего-нибудь...
чего-нибудь..." Но он не умел пока назвать, чего же именно.
     За  мольберт Илья не сел -- сухо, пустынно было в сердце. Когда проходил
через зал, случайно увидел за шкафом угол картонки -- картинку матери. Тайком
вынул, глянул и подумал,  что вот оно --  настоящее  искусство. Это оказалась
последняя  работа  Марии  Савельевны,  которую,  видимо, можно было  назвать
"Зимний  лес". Хороводом  стояли  березы,  присыпанные  большими снежинками;
деревья  --  белые,  узорчатые,  нарядные, --  представлялось,  что девушки  в
сарафанах водили на лесной опушке хороводы.
     Он про себя посмеивался над  матерью, считал ее художество несерьезным,
а сейчас увидел и понял -- не она ли настоящий художник из них двоих? За свою
долгую жизнь  она не  растеряла светлое и  чистое  в  сердце,  ему же  всего
семнадцать, но, может быть, уже высохла и вывернулась -- так  странно подумал
--  его душа?
     Он вернулся в свою комнату и бритвой разрезал на мольберте холст.

     Утром  отец сгорбленно  сидел  на кухне  и  хмуро завтракал. Когда туда
вошел  недавно проснувшийся Илья, ни  отец, ни сын не насмелились посмотреть
друг  другу  в  глаза.  Илья  умышленно долго  мылся  в ванной, чтобы  отец,
напившись чаю, ушел  на работу. Николай Иванович  прекрасно понимал душевные
терзания сына, -- не засиделся за столом.
     Илье стало жалко  отца и  мать, и он ультимативно сказал себе, что все,
начинает  учиться обеими  лопатками, и  больше  никогда-никогда  не  огорчит
предков.
     Он  не опоздал на первый урок, добросовестно отсидел на втором, третьем
и  четвертом, а на пятом почувствовал себя  скверно, --  это был урок истории
нелюбимой им Надежды Петровны. Она готовила ребят по экзаменационным билетам
--   диктовала  под  строжайшую  запись по  своей  пожелтевшей от  долголетия,
обветшавшей общей  тетради.  Иногда  прерывалась,  задумывалась,  водила  по
потолку взглядом и изрекала своим медленным, скучным, но все  равно солидным
голосом истины:
     -- Сей факт,  уважаемые, следует основательно  запомнить, прямо зарубить
себе на носу. Сей  факт настолько важный, что,  если вы его не будете знать,
то непременно получите на экзамене двойку. Итак, продолжаем писать!
     Усатый, отчаянно скучающий Липатов украдкой шепнул Панаеву на ухо:
     -- Итак,  продолжаем писать. --  Оба засмеялись. Надежда Петровна  повела
бровью:
     --  Что-то шумно.  Итак, записываем: преследования  усилились, и  партия
вынуждена была уйти в подполье...
     --  В какое?  -- неожиданно спросил Липатов, усмехаясь своим большим ртом
насмешника и смельчака.
     --  Как  в   "какое"?  --  обдумывая  вопрос,   помолчала   растерявшаяся
учительница. -- В глубокое, можете написать.
     -- А насколько, примерно, метров? -- дурашливо-важно сощурился Алексей.
     Одноклассники стали  смеяться  и  шептаться.  Надежда  Петровна  нервно
прошлась по кабинету, равнодушно-строго сказала:
     -- Нигилисты, несчастные нигилисты. Что из вас получится?
     Кое-как успокоилась,  присела за  стол  и  ровно, настойчиво  принялась
диктовать  из   тетради,  которая,   приметили  ученики,  на   корешке   уже
рассыпалась.
     Илья  мучился,  записывая;  сначала  писал   все,  потом   какую-нибудь
любопытную  мысль. Но,  когда  Надежда Петровна после  звонка объявила,  что
вместо классного часа нужно поработать по билетам, положил  ручку в карман и
склонил  мрачную голову  к  столешнице.  Липатов  ни строчки  не написал,  а
пялился в окно или шептался с  соседями по ряду. В  конце  шестого  урока он
вырвал из тетради клочок бумаги, быстро написал и подсунул Панаеву.
     Илья  прочитал: "Хочешь  бабу?" Он  мгновенно  перестал слышать Надежду
Петровну, его душа лихорадочно запульсировала. Махнул головой Липатову.
     -- Я  схлестнулся с  одной  разведенкой, а  у нее  подружка -- во  шмара!
Хочешь,  сведу?  Порезвишься.  Вижу  --  хочешь,  аж  в  зубах ломит!  Да?  --
дьявольски подмигнул Алексей. -- На вино деньжонок наскребешь?
     У Ильи после урока заплетались  ноги. Ему не  верилось, что скоро может
произойти  то, о  чем  он тайно и стыдливо мечтал.  Он  шел  по коридору  за
Алексеем, натыкался,  как слепой,  на  учеников  и  учителей. Мельком увидел
чье-то  очень знакомое лицо,  сразу не признал, но неожиданно понял --  Алла.
Она,  одетая в кроличью шубку, стояла возле раздевалки и, несомненно,  ждала
Илью,  коленкой нервно  подкидывая  сумку. Удивленно  посмотрела  на  своего
припозднившегося друга, а он  притворился, что не увидел ее, пролизнул мимо,
подхватил куртку и побежал за Алексеем.
     Купили  вина.  Дверь  в  квартиру  открыла  молодая, показавшаяся  Илье
некрасивой  женщина,  которую  звали  Галиной. Он  на  мгновение  встретился
взглядом с ее тусклыми черными  глазами,  поразившими его  какой-то глубокой
печальной прелестью.
     Илью   удивил   и   в   какой-то   степени   обидел    прием:    Галина
коротко-равнодушно  взглянула  на  гостей, путаясь в  широком халате,  молча
прошла в зал.
     -- Не  дрейфь,  --  шепнул Алексей  Илье. -- Вина выпьет  --  развеселится.
Привет,  Светик! -- обнял  он  вышедшую их зала молодую рыжеватую  женщину. --
Вот, привел для Галки женишка, а она не обрадовалась.
     -- Женишок не из детского ли сада? -- усмехалась невзрачная Светлана.
     Илья покраснел и сердито посмотрел в глаза насмешницы.
     Вскоре  сели  за  стол, выпили. Илья  не мог  поднять глаза на  Галину,
которая  казалась  ему солидной,  серьезной женщиной,  учительницей. Алексей
громко  включил музыку и в танце утянул  смеющуюся  простоватую  Светлану на
кухню.
     Галина  и  Илья еще раз  выпили.  Она пригласила  его  танцевать,  и он
неуклюже топтался  на  одном месте,  жалко  улыбаясь. Она, раскрасневшись от
выпитого, заглянула в его глаза:
     -- Ты,  молоденький, молочненький, хочешь меня, говори  живо, а иначе  --
передумаю?
     -- Д... да, --  шепнул  он и опустил глаза,  налившиеся  влагой. В  груди
тряслось. Руки подрагивали, касаясь тугой и тонкой талии Галины.
     -- Пойдем. -- Она решительно, властно повела его за руку, как маленького,
во вторую комнату. -- Что ты, Илюша, разве так можно волноваться?
     -- Я не того, не волнуюсь, -- просипел бледный жалкий Илья.
     --  Мне  хочется  побыть  с тобой рядом, таким  чистым,  --  тихо сказала
Галина, присаживаясь на край  широкой  кровати  и  значительно заглядывая во
влажные глаза Ильи. -- Если ты ничего не хочешь -- просто посидим, ага?
     -- Я... хочу, --  сказал Илья и от великого детского чувства стыда не мог
посмотреть в глаза женщины.
     -- Хорошо. -- Она скинула с себя халат.
     Илья боялся даже шевельнуться и  не знал, что нужно предпринять. Стоял,
будто наказанный, с опущенной головой, подрагивал, мял пальцы.
     Галина за рубашку притянула его к себе. Он благодарно встречал ее новый
для  себя  ласковый,  улыбчивый  взгляд  все  таких  же,  однако,  грустных,
отягченных глаз. Он не понимал этой женщины.
     Она легла на кровать и  протянула ему руки. Он со  страхом подумал, что
совсем ничего не умеет, что она, верно, будет смеяться над ним -- мальчишкой,
сосунком. И его младенческое  волнение взметнулось волной и залило рассудок;
он неловко, локтем подкатился к Галине, неприятно-влажно коснулся ее губ.
     Потом они  тихо лежали с закрытыми глазами.  Так, быть может, пролежали
бы  долго,  но  услышали  голоса из  зала  и  громкую музыку, и  обоим стало
мучительно  нехорошо.  Галина рывком набросила на  Илью  и себя одеяло,  и в
темноте  этого  маленького  домика  жарко  и  жадно  целовала  своего  юного
любовника.   И    счастливому,    но    физически    уставшему   Илье,   уже
расслабленно-томно  ласкавшему  женщину, подумалось,  что  если  кто-то  ему
скажет,  мол,  не  это  важно в жизни, что важнее  болтовня, обман,  фальшь,
ничтожные интересики быта и вся-вся прочая чепуха, семейная или всей страны,
то  он такому  человеку  дерзко улыбнется  в глаза  и...  что там! наверное,
промолчит: разве  можно  словами объяснить  и  выразить  то, что  он испытал
только  что?  Но его смешило и забавляло, что, оказывается,  можно  о  столь
серьезном размышлять рядом с женщиной, отдающейся ему.

     Апрель  и  май Илья  так  плохо  и  безобразно  учился,  что  педагоги,
приходившие к  его поникшим родителям, вызывавшие их в  школу, звонившие им,
однозначно заявляли,  что  он, видимо, не  сдаст  выпускные экзамены.  Мария
Селивановна плакала, а Николай  Иванович уже не знал, что  предпринять. Илью
гневно, взыскательно разбирали на собрании, и он, повинный  с головы до ног,
выслушал  всех  с  опущенными  глазами и  на  сердитый вопрос, думает ли  он
исправляться, -- не ответил.  Вызывали Илью на педагогический совет, и там он
глубокомысленно безмолвствовал. Кто-то из педагогов на его упрямое  молчание
и странные  поступки  последних месяцев сказал, что парень  погиб,  другие --
мол, повредился умом, третьи предложили выгнать из школы. Директор Валентина
Ивановна крикнула в сторону Панаева:
     -- Всех  вас, мерзавцев и  тунеядцев,  посадить бы на голодный паек и за
колючую проволоку загнать  бы! --  И своим грозным  мужским взглядом долго  в
густой  тишине педсовета  смотрела  с трибуны  на Панаева. Тихо,  но страшно
выкрикнула: -- Вон!
     Бледный Панаев ненавистно взглянул на нее и дерзко-медленно вышел. "Что
они  знают  о  жизни?  -- подумал он  о  педагогах  по  дороге  к  Галине.  --
Ограниченные, жалкие людишки!"
     Илья  забросил писать  картины маслом и  акварелью,  потому  что  такая
работа  требовала серьезного напряжения  мысли  и сердца. Его душа перестала
развиваться;  только  иногда  набегало художническое  томление,  и он  делал
скорые,  неясные наброски карандашом или  углем. Человек,  привыкший глазом,
умом и сердцем к простым, понятным штрихам, краскам и сюжетам,  скорее всего
не смог бы разобраться в  весенних набросках Ильи.  Но можно  было увидеть в
неопределенных линиях  абстрактных картинок  Ильи  то,  что ворвалось в  его
жизнь: он и через рисунок,  линию открывал и утверждал для себя истинную,  в
его  представлении, жизнь. Эти  рисунки  были фантастическим сплетением тел,
растений и облаков;  Илья и сам толком не  мог объяснить, что это  означает.
Как  обнаженное человеческое тело  может быть связано с  небом, облаками или
ветвями сосен и  кустарников? Но совершенно ясно Илья понимал одно: все, что
подняло и понесло его, это -- ветер  нового, радостного, долгожданного  в его
жизни,  и  потому  торжествующими  и  даже  ликующими  оказывались  все  его
художественные работы весны.
     Он как бы поднял бунт: не слушался  родителей и учителей, уроки посещал
только по тем предметам,  по которым  сдавался экзамен. Показавшись дома  на
глаза матери -- убегал к Галине.
     Илья и Галина теперь встречались только вдвоем. Они жадно смотрели друг
другу в глаза, зазывно улыбались, как бы спешно говорили пустое, незначащее,
а потом -- ложились.
     Однако с  каждым  новым днем  женщина все чаще  не спешила в постель, а
хотела подольше смотреть в серые с блеском глаза Ильи и беседовать.
     -- Мне бы такого мужа, как ты, -- однажды сказала ему Галина, -- и я  была
бы самой счастливой на свете.
     Илья обнял ее, но она отошла к окну.
     --  Мне,  миленький, горько  жить, -- тихонько  пропела  она  срывающимся
голоском и -- заплакала.
     Илья,  уже привыкший обращаться с  Галиной запросто, с  одной целью, не
знал, как поступить. Ему  стало мучительно жалко ее, и захотелось обойтись с
ней так, чтобы  она  почувствовала себя счастливой. Но он был слишком молод,
неопытен, и не мог предпринять что-то решительно-бесповоротное,  такое,  что
перевернуло бы жизнь Галины. Он  видел, что она до крайности одинока, что ее
подружка Светлана  поверхностный, какой-то  несерьезный человек, и глубокие,
сердечные отношения их, несомненно, не связывают.
     -- Ты счастливая? -- спросил он.
     Она пожала плечами. Илья  посмотрел в  ее черные загоревшиеся глаза,  и
ему  показалось,  что  они обожгли  его. Опустил  голову;  почувствовал, что
Галина хочет  от него больше, чем он может  и  способен ей дать.  Он видел в
Галине  только предмет для  наслаждений, а душа его,  понимал  он, оказалось
немой для нее.
     -- Мне уже тридцать один годочек, а  счастье мое  все  не  сложилось,  --
сказала она и закурила. -- Грустно, обидно. Порой реву. Два раза хотела выйти
замуж,  но  чувствовала, нет  настоящей, крепкой любви,  и дело как-то  само
собой распадалось. Мне одного от всего сердца хотелось и хочется -- встретить
хорошего мужика, умного, доброго, с такими же чистыми, ясными глазами, как у
тебя, и  стать с ним счастливой,  жить-поживать для него  и наших детишек. --
Галина   по-особенному,  заостренно-пытливо  посмотрела  на   Илью,  который
смутился и направил взгляд в пол. -- Нет! -- на какие-то свои мысли отозвалась
женщина. -- Ты -- еще мальчик в коротких штанишках.
     -- Ой ли?! -- обиженно-горделиво усмехнулся Илья и крепко обнял Галину за
талию. Сказал с неестественной для него хрипотцой и  грубоватостью: --  Нашла
мальчишку!..
     -- Ладно-ладно -- мужчина, а то кто же? Мужик! -- по-старушечьи сморщилась
в  улыбке Галина и снова  закурила. Глубоко вдохнула крепкий  горький  дым и
сильно выдохнула, зажмуриваясь от удовольствия и нарочно обдавая Илью густой
струей.  Он  смешно  заморгал и  громко чихнул.  Она тяжело  засмеялась,  но
оборвалась и задумалась.
     Илья приметил, что ее жилистая шея в морщинах, бледно-матовая, какая-то
незащищенно-жалкая, и ему захотелось приласкать и утешить свою несчастливую,
какую-то невыносимо горемычную подругу.
     -- О чем, Галя, ты думаешь?
     Она внимательно посмотрела в его глаза.
     -- Я думаю о ребенке.
     -- О ребенке? О каком ребенке?
     -- О прекрасном. Маленьком. Родном. Я так хочу счастья...
     В Илье росло желание.  Он потянулся  к Галине, но она  остановила его и
легонько-грубовато оттолкнула:
     -- Чего ты! Я хочу с тобой просто поговорить. Неужели  тебе не интересно
знать мою душу? Неужели только это тебе надо?
     Он был настойчив.
     -- Неужели, Илюша, ты такой же, как все? --  тихо, на подвздохе  спросила
женщина, покоряясь настойчивым рукам.
     Илья слышал ее слова, но его душа была закрыта. Он не понимал, что стал
нужен Галине со всем тем, что есть в нем  -- душой, сердцем, мыслями,  телом,
но не по раздельности.

     В эти минуты он не помнил, что его ждала и любила другая женщина -- Алла
Долгих.
     Был вечер, еще не темно, но  уже и  не  светло. Нежаркое майское солнце
лежало на крыше соседнего дома, и  девушка  смотрела на  этот красный  мяч и
по-детски думала: скатится или не скатится? Алле было приятно, удобно думать
именно по-детски, наивно. Она улыбнулась, но вспомнила об  Илье, отвернулась
от солнца, поморщилась.
     Солнце ярко вспыхнуло и,  действительно, как  мяч,  скатилось за крыши.
Как все просто в  детстве, даже великое, большое  светило  может быть просто
веселым, забавным шариком. И невозможно теперь обмануть себя...  Встречается
с другой женщиной?.. Как он мог?! И  Алла больно всхлипнула всей грудью. Да,
детство  ушло,  а  то,  что  налетело,  как  вихрь,  в  ее  жизнь,  --  такое
огорчительное и гадкое.
     Она отошла от  окна,  быстро  прошлась  по комнате  и, казалось, искала
такое дело, которое увело бы  от горестных мыслей. Остановилась перед роялем
и улыбнулась: "Как же я сразу не подошла  к тебе? -- погладила она инструмент
по черному  блестящему  боку. --  Ты -- мой друг,  ты никогда не изменял  мне,
сколько  радостных часов  я  провела  с  тобой!" Мелькнуло в памяти детство,
отрочество, и редкий день обходился без рояля, без музыки и вдохновения.
     Алла  коснулась  двумя  пальцами  клавиш -- вздрогнули  тихие,  одинокие
звуки. Играла  хаотично,  что-то  искала  в  звуках.  Мелодии  всплескивали,
замолкали,  звучали другие, но обрывались,  не  развившись и не набрав силы.
Алла волновалась, морщилась, иногда неловко, даже грубо ударяла по клавишам,
но  те  звуки,  которые  она  хотела  сыграть,  не  рождались.  Наконец, она
остановилась,  сосредоточилась и  стала  медленно  играть.  Но  вновь  звуки
вырывались  абсолютно  не отвечающие  ее сердечному  настрою.  Она  оборвала
мелодию, захлопнула  крышку и в отчаянии зажала ладонями глаза. Зачем же так
хлопать -- разве рояль виноват?  Она поняла: в душе наступила смута, вот и не
получаются ее звуки. Она встала и неожиданно сказала:
     --  Как я  ненавижу его! --  Покачала  головой:  -- Как я люблю его, -- кто
может меня понять!
     "Я что-то должна предпринять,  чтобы он навсегда остался моим. Что, что
его тянет к той женщине, какие между ними могут быть интересы? Она, говорят,
старая, некрасивая... -- Неожиданно в ее голове вспыхнуло, она прижала ладони
к лицу и замерла, ощущая в теле то ли холод, то ли  жар: -- Вот что я  должна
ему дать! Как же я раньше об этом не  подумала? Вот чем она притянула его, а
я, напротив, оттолкнула", -- вспомнила она случай на дне рождения.
     -- Теперь я знаю, как мне следует поступить! -- громко сказала Алла, и ей
сделалось легко.
     Она  словно   бы  решила  трудную,   долго   не  дававшуюся  задачу   и
почувствовала  себя  счастливой. Ее душа опьянела.  Все в  ее любви  к  Илье
почудилось простым  и понятным: получит-таки он  от  нее  то, что хотел, и --
катись потом все пропадом!
     Она  снова  открыла  рояль  и  радостно-опьяненно  дрожащими   пальцами
пробежала по  клавишам, остановилась,  собирая  внимание, и  стала  уверенно
играть первую часть "Лунной сонаты".  Ей  показалось, что так одухотворенно,
точно, правильно она еще  ни разу  не  исполняла  сонату. Заглянула  в дверь
Софья Андреевна:
     -- Алла, ты не дотягиваешь "до". Не мучай "соль". Что с тобой:  сидишь в
сумерках, за Бетховена  придумываешь сонаты?  -- Софья Андреевна  работала  в
филармонии, и с ее мнением считались большие музыкальные мастера. Алла знала
с  младенчества,  что  мать  не  выносила и всплеска  фальши  в музыке. Дочь
расстроилась, но довольно сухо ответила:
     -- Ничего  я не придумываю.  Вечно  вы что-нибудь  сочините, --  капризно
повела она плечом, под "вы" как бы подразумевая и отца.
     --  Что ты,  Софушка?  Алла  отлично  сыграла  сонату, -- вмешался Михаил
Евгеньевич, в роскошном, цветастом  байковом халате входя, весь надушенный и
до синевы выбритый, в комнату. -- Я даже телевизор выключил, чтобы послушать.
     Софья  Андреевна  иронично  улыбнулась мужу  своим  красивым, умащенным
бальзамом  лицом и, казалось,  хотела сказать  ему:  "Пой, пой, соловушка, а
точку в твоей песне все равно поставлю я".
     Алла с  улыбкой  наблюдала за  родителями,  но тяжело ей думалось,  что
прекрасные они, а сердца своей дочери уже не понимают.
     -- Я сбегаю к Илье. На минутку. Хорошо?
     --  Уже поздно!  -- испуганно  сказала  Софья Андреевна  и  сразу  забыла
насмехаться над мужем.
     --  Что  же  такого?  Ведь  всего-то,  мама-папа,  в  соседний   подъезд
перебежать.
     Хотя обратилась Алла  так же и к отцу, но  все и всегда  в семье решала
исключительно мать. Михаил Евгеньевич лишь покорно смотрел на свою красавицу
жену и говорил то, что ожидала она.
     -- Э-э, н-да, -- замялся он, -- уже поздно. Сидела бы дома.
     -- Что-то он перестал к нам наведываться. Не болеет ли? -- спросила мать.
     -- Да, да, что-то я давненько  его  не  вижу, не  заболел ли  хлопец?  --
полюбопытствовал и Михаил Евгеньевич.
     -- Точно,  -- обрадовалась Алла невольной  подсказке, -- он заболел.  Надо
проведать. Я полетела!
     -- Не задерживайся. На часок! Не более! -- крикнула убежавшей в  прихожую
Алле обеспокоенная мать.
     --  Я  тебя  через час выйду встречать в подъезд,  --  добавил  и  Михаил
Евгеньевич, заглядывая  в  глаза  жены:  оценила ли  его  стремление?  Софья
Андреевна знала,  что для ответа мужу нужно ласково, ободряюще улыбнуться, и
она улыбнулась.
     Дома Алла не застала Илью. Мария Селивановна зазвала девушку на кухню --
отведать свежих булочек, посекретничать с ней.
     -- Что-то  ты,  Аллочка, какая-то худенькая, бледнющая стала, как и  мой
Илья, -- внимательно и нежно заглядывала  в ее глаза Мария Селивановна. -- Что
с вами творится?
     --  Не знаю, -- пожала плечами Алла и робко спросила: -- Где же Илья может
быть так долго?
     --   Холера  его  знает,  --  вздохнув,  ответила   Мария  Селивановна  и
пододвинула своей  любимице булочки. -- Вконец избегался мальчишка, ничего не
можем с ним поделать.
     -- Я найду, что с  ним сделать!  --  сердито и  грозно пробасил  из  зала
Николай Иванович, читавший на диване газету. -- Ремень возьму да вдоль спины,
вдоль спины пакостника.
     А Мария Селивановна шептала на ухо Алле:
     -- Не слушай ты его, старого: больше хорохорится, а чуть дело  -- рука не
подымится. Любит он Илью, любит больше всего на свете.
     --  Как  же  он может,  -- тихо говорила  Алла,  -- как  может  всех, всех
огорчать? Все так его любят, а он...  он... -- Она склонила голову на горячую
руку Марии Селивановны.
     Николай   Иванович   вошел   на   кухню   с   ремнем,   насупил  седые,
величественные, похожие на крылья брови:
     -- Вот увидишь: буду шалопая пороть!
     -- Сядь ты! Порщик выискался! -- прикрикнула Мария Селивановна, умевшая в
решительную минуту разговаривать с мужем.
     Николай Иванович, может  быть,  еще что-нибудь сказал бы, но скрежетнул
замок входной двери, и все увидели уставшего, бледного Илью, вяло снимавшего
куртку и обувь.
     --  Ты что,  вагон  с сахаром разгружал? --  спросил отец, пряча, однако,
ремень в карман. -- Где был так долго?
     -- У товарища... билеты готовили, --  ответил  Илья  и вздрогнул,  увидев
Аллу.
     Мать встала между отцом и сыном:
     -- Посмотри, Илья, какая у нас гостья.
     Отец что-то невнятно буркнул и ушел в спальню. Алла сидела не шевелясь,
опустив  голову. Илья долго  находился в  прихожей,  притворяясь,  будто  не
развязывается шнурок на ботинке.
     --  Скорее! --  поторопила мать, -- чай  остывает. С Аллой поужинаешь.  Да
скорее же ты!
     Илья вошел на кухню, но на Аллу не взглянул.
     -- Кушайте, -- сказала чуткая Мария Селивановна, -- а я пойду по хозяйству
похлопочу.
     Илья и Алла молчали.  Не завязывалась у них та легкая,  перепрыгивающая
от одной  темы к другой беседа,  которая начиналась,  стоило им встретиться.
Илья не знал,  о  чем  разговаривать; лгать или  говорить  что-то фальшивое,
наигранное он не мог. Алла знала, что намеревалась сказать, но волновалась и
не  решалась произнести  первую, видимо, поворотную  в ее  жизни  фразу. Они
сидели рядом, напротив, но не видели друг друга в лицо, глаза в глаза.
     Молчание,   невидение   друг  друга  становилось   уже  неприличным   и
невозможным  -- Илья  посмотрел на свою подругу. Он  увидел, что она бледная,
сутуло  склонила  плечи,  губа  жалко  подрагивает; сочувствие коснулось его
сердца. Алла тоже подняла глаза и увидела -- чего в школе  в толпе и суете не
замечала -- посуровевшие, худые скулы, сильный взгляд, ставшие гуще усики,  и
она поняла,  что Илья  уже  не  тот  мальчик,  которого она  знала  до  этой
злополучной,  переломной весны,  а  --  парень,  мужчина, который  нравится --
несомненно нравится! -- женщинам.  И мысль о женщинах, о разлучнице заставила
Аллу вздрогнуть.
     --  Ты  мерзнешь? -- спросил  Илья  хрипловатым от молчания  голосом,  но
каким-то нежно-тихим, как показалось Алле, будто бы хотел, чтобы слышала его
только она.
     -- Н-нет, -- вымолвила сухими, отвердевшими губами.
     -- Подлить чаю? -- сказал так же тихо.
     -- Подлей, -- почему-то шепнула и покраснела.
     Они помолчали, и каждый притворялся, что очень увлечен булочкой и чаем.
     -- Что ты пишешь или рисуешь? -- спросила Алла.
     -- Так... ерунда...
     -- Все же? Покажи.
     -- Пойдем.
     Прошли в  комнату Ильи,  и он небрежно показал  последние рисунки. Алла
увидела  обнаженные тела, причудливо изогнутые, феерические,  непонятные для
нее,  но своей  чуткой душой  пробуждающейся женщины  поняла -- он рисует  ту
женщину и все то, что у него было с ней. Алле стало так обидно и горько, что
закололо  в глазах,  но слезы  не потекли:  казалось, покалывали не слезы, а
иголки.
     -- Интересно, -- сказала она нарочито сухо и небрежно  отодвинула от себя
рисунки.  -- А что ты  еще  нарисовал? --  неожиданно  для себя  ядовито,  зло
сказала она, по-особенному, как-то  шипяще  произнеся "еще" и  дерзко, смело
посмотрев в глаза Ильи.
     -- Так, ничего, -- равнодушно ответил он или тоже притворялся.
     Алла  видела,  что  Илья теперь  не  творил, а  --  "пошличал", как  она
подумала.  "Где  доброта  его  картин,  где  милые  мордашки,  где  наивные,
прекрасные  радуги  Вселенной,  где  чистота  и искренность?" Она  прикусила
ноготь. Потом сказала, ясно произнося каждое слово:
     -- Давай вместе готовиться  к  экзаменам?  -- Ответа не  ждала. --  У меня
завтра родителей не будет дома... весь вечер... Приходи.
     Илья  сразу уразумел, зачем Алла приглашала  его,  он понял,  на  какую
жертву ради него решилась она. Но мощное животное чувство, разогретое в  нем
этой весной,  задавило  то детское чувство  страха, переживания за близкого,
родного человека, каким  издавна, с  далекого  раннего детства была для него
Алла, сломило, отодвинуло сие нежное чувство, которое вспыхнуло, блеснуло  в
нем на секунду, две или три, и он холодно сказал:
     -- Жди. Буду в шесть.
     Он пришел к  Алле  на  следующий  день ровно в шесть.  Она  дрожала, не
сопротивлялась, а, как связанная по ногам овца, обреченно ждала ножа.
     Потом она сказала вышедшему из ванной Илье:
     -- Илья, мне плохо. Пожалей меня.
     Он посмотрел в  ее пьяно-сумасшедшие, какие-то почужевшие глаза, прилег
рядом, но молчал и морщился -- досадливо и опустошенно-тяжело.
     -- Ты теперь только мой, да?
     -- Да, -- отозвался он, но не сразу.
     Однако от нее он пошел не домой, а к Галине.

     Илья  обнимал Галину, целовал,  но  она, как-то  очень  светло, ласково
улыбаясь, уклонялась и просила:
     -- Погоди, мой мальчик, погоди...
     Однако Илья, в предвкушении, не хотел  слушать ее, а настойчиво целовал
и обнимал. Щеки Галины розово и свежо налились, блестели черные глаза, -- она
действительно была хороша и приманчива.
     --  Галя,  ты  сегодня  какая-то  необычная.  Что  с  тобой?  --  спросил
раскрасневшийся Илья, отступив от нее, настойчиво отвергавшей ласки.
     -- Скажи,  скажи,  миленький, только  не  ври:  я  тебе  хотя  бы  чуток
нравлюсь?
     Он сидел на диване, а она  склонилась перед ним на корточки, прислонила
щеку к  его колену,  как  преданная собака, снизу  смотрела  в  его глаза и,
улыбаясь, но уже тревожно, ждала ответа.
     --  Ты же  знаешь...  -- отвернул свой ломкий нелживый  взгляд Илья. -- Ты
такая странная сегодня.
     Она  вздохнула,  ничего не  сказала, уткнула  голову в одеяло. С минуту
посидела  тихо, затаенно, одиноко.  Потом  неожиданно  подняла на  Илью свои
прекрасные глаза и ясно, чисто, счастливо-улыбчиво пропела:
     -- Я жду ребенка.
     Илье  показалось, что Галина светится, столь ясной, возвышенной была ее
улыбка.
     -- Ребенка?  -- надтреснувшим  голосом переспросил он и -- его парализовал
ужас:   "От  кого  ребенок?  От  меня?!"  Он  страшно,  беловато  побледнел,
боязливо-искоса посмотрел на Галину,  и  казалось: если посмотрел бы  прямо,
глаза в глаза, то открыл бы что-то более жуткое, разящее.
     -- Милок, ты никак испужался? -- смеялась светящаяся Галина. -- Дурачок!
     В  голове Ильи  вспыхивало, как  молнии, сжигало  разум, и он не совсем
ясно  понимал, что, собственно, с  ним происходит.  "Все, все кончено!  -- Он
сонно  оплыл  на диване.  -- Ребенок...  ребенок...  как  все  глупо... Чужая
женщина... я ведь ее совсем не знаю... и какой-то  ребенок... Боже!.. Я хочу
писать картины  и рисовать... За  что?!." Он не совладал с собой и заплакал,
как маленький.
     -- Какие же мы ревы, -- плакала вместе с  ним Галина и, как мать, гладила
его по голове, целовала в разгоряченный, но мертвенно бледный лоб.
     -- Ребенок не от меня! -- вскрикнул Илья и схватил женщину за руку. -- Ну,
скажи, что не от меня!
     -- От тебя, от  тебя, Илюша,  -- строго сказала женщина, вытирая  платком
глаза -- и свои, и его. -- Только ты был со  мной. Я, как только увидела тебя,
так  и  сказала себе: вот ты и дождалась, голубка, своего часа, за твои муки
вознаградит тебя  он, этот чистый мальчик. Я  хотела  забеременеть только от
тебя -- и  вот, миленький мой Илья, все прекрасно. Я счастлива, спасибо тебе.
И прости меня, подлую, коварную бабу. Я тоже имею право на счастье.
     --  Ты -- хитрая,  эгоистичная женщина, -- беспомощно-обозленно всхлипывал
Илья.
     Она крепко обняла его:
     --  Прости,  прости!  Но я  так  хочу  счастья,  простого  человеческого
счастья! Думала, пропаду. А глянула первый раз на тебя и поняла -- еще не все
для меня потеряно, еще теплится в сердце какой-то крохотный  росточек.  Знал
бы ты, как я хочу счастья!
     Она жалко улыбалась, сжимая пальцы в замке.
     -- Ты думаешь, Илья, я буду тебя тревожить  этим ребенком? Нет,  родной,
нет! Успокойся. Если не хочешь сожительствовать -- иди на все четыре стороны.
Я заживу вольготно  одна, с ребенком.  Знал  бы  ты, Илюша, как долго я тебя
ждала.
     -- Меня?
     -- Тебя -- такого.
     -- Да что же, наконец-то, ты нашла  во мне?! -- Он резко-порывисто встал,
нечаянно оттолкнув Галину. -- Что,  что, черт возьми, ты вбила в свою голову?
Какой я  идеал, я --  мерзавец! --  Он угрюмо помолчал,  прикусив губу.  Потом
склонился  над Галиной: -- Ты покалечишь мне жизнь,  если родишь, понимаешь?!
Пока-ле-чишь! --  отчаянно-безумно  крикнул он. -- Я люблю девушку, понимаешь,
люб-лю? Ты  мне не нужна. Не нуж-на! Видишь,  какой я негодяй, и ты от меня,
такого ничтожества, решила родить? Кого? Ничтожество?
     -- Молчи! Молчи! -- задыхалась в рыданиях Галина. -- Не убивай во мне веру
хотя бы в тебя.  -- Она упала  лицом на подушку и тяжело, как-то по-звериному
зарыдала и заохала. Илье показалось, что она рычала.
     Он пьяно  покачивался над Галиной,  потом медленно, будто его прижимали
сверху,  а он не хотел, сел  рядом с ней  и уронил голову на свои  колени. И
билось  в воспаленной голове, что он --  нравственный урод.  Не  художник, не
школьник, не парень, не  сын своих родителей, а просто урод. Урод перед этой
несчастной  женщиной,  не знающей, за что ухватиться в жизни, в  тысячу  раз
урод перед своей прекрасной Аллой, перед матерью и отцом, перед всем светом.
Хочет, как скот, наслаждаться и ничем за это не заплатить? Но почему  у него
так получилось --  не по-человечески?  Он должен, обязан  разобраться в своей
жизни, понять  себя и окружающих. Жил-был пригожий мальчик, учился, слушался
родителей, получал пятерки, рисовал, восхищался картинами великих мастеров и
вдруг --  будто бы скопилось в нем за много лет какое-то взрывчатое вещество,
кто-то нечаянно поднес  спичку  и -- взлетел.  Он восстал  против нормального
течения  жизни и...  вот,  получил! Но как жить дальше? Как смотреть людям в
глаза? Для чего жить?
     --  Прости, Галя, --  произнес он, вздохнув,  и твердо, но  со слезами  в
глазах посмотрел в ее блестящие, глубокие черные  глаза.  -- Я к тебе никогда
не приду. Прости... я, конечно, низкий человек... если вообще человек...
     --  Илья! -- Она схватила его руки и склонилась,  чтобы их поцеловать. Но
Илья дернулся всем корпусом, отошел. -- Ты правильно поступаешь, что бросаешь
меня, такого  непутевого, злосчастного  человека. Но, родненький, я об одном
хочу тебя попросить,  мне больше, Илья, ничего от тебя не надо: забегай хотя
бы раз в год ко мне, а? Нет, к нам.
     Она ладонями Ильи охватила свое горячее лицо. Он притянул ее к себе:
     -- Мне всегда, Галя, казалось, что я человек, что благородный, добрый, а
смотри-ка, что вышло -- всем принес столько горя и, как страус, хочу запихать
голову в песок. Прости. Я ухожу.
     Галина молча  проводила Илью до двери; он  быстро побежал  по  лестнице
вниз, и она  лишь  несколько секунд послушала гулкое, железобетонное эхо его
шагов.

     Когда  Илья  пошел  к  Галине,  Алла,  раздавленная  вместе  со  своими
прекрасными детскими идеалами и мечтами, с сумасшедшинкой в  глазах, кое-как
оделась  и  --  побежала,  побежала,  как   собачка,  за  ним,  не  способная
сопротивляться  стихии  чувств. Она не взглянула, по обыкновению, в зеркало,
не причесалась и не поняла, что не в платье, а  в домашнем коротком халате и
в  тапочках. Встречные  сторонились ее, косо,  хмуро смотрели  вслед --  она,
несомненно, походила на безумную. Алла тоже не одобрила бы, если увидела  бы
такую странную девушку на улице, но сейчас она, кажется, уже не могла здраво
думать. Одна мысль, как высокое ограждение, заслоняла собой все: он пошел не
к ней, не к ней, а -- домой, домой!..
     Однако Илья  заскочил  в  автобус, в заднюю  дверь. Алла же  юркнула  в
переднюю и сжалась  за спинами пассажиров. Илья выскочил  из притормозившего
на  пустой  остановке  автобуса. Алла  замешкалась и  не успела. "Ой-ой!"  --
отчаянно вскрикнула  она и  кинулась к звонко, со  скрежетом  захлопнувшейся
двери. Все испугались  крика  девушки.  Шофер  испуганно нажал на тормоза, и
пассажиры  сместились друг на друга. Створки распахнулись -- Алла  выпорхнула
на улицу и побежала за Ильей. "Да, да, да, к ней идет!" -- отчаянно и в то же
время радостно-обозленно подумала  она,  когда Илья  нетерпеливыми, широкими
прыжками забежал в подъезд дома.
     Алла вскрикнула и,  обмерев,  упала  в  яму с мутной  водой. Рванулась,
потеряла тапочки, забежала в  подъезд,  услышала донесшееся сверху: "Привет,
Галя!", безутешно и гневно заплакала. Это не были слезы девочки,  неожиданно
упавшей и  больно  ударившейся; это были  горькие,  скорбные слезы  женщины,
которую жестоко обманули,  отвергли и  унизили. За что? Как  могли с ней так
гадко обойтись? Грязная,  мокрая, растрепанная,  захлебывалась она слезами и
задыхалась обыкновенным  воздухом.  "Я  умру,  -- шепнула  она  и  присела на
корточках в угол под лестницей. -- Я не могу жить".
     Почувствовала, будто  в этом темном углу  посветлело. Луч просочился  в
какую-то щелку? Осмотрелась, но не заметила солнечного луча.  И поняла,  что
прояснело и посветлело в ее душе. Но почему?  Неужели потому, что подумала о
смерти? А почему  бы и  нет!  Смерть -- не только  смерть, но  и радость, она
одним  росчерком  решает все -- уничтожает страдания,  наказывает обидчика и,
быть может, призывно распахивает двери  в новую жизнь -- счастливую и вечную.
Алла склонила голову к коленям и вскоре забылась; ей чудилась торжественная,
с полнозвучными литаврами и хором музыка.
     Когда очнулась, в душе было пусто,  легко и как-то прозрачно, будто уже
не жила.
     Алла почувствовала,  что  ей совершенно  ничего  не  надо, и  почему-то
абсолютно  тот не  нужен, из-за которого  недавно  горела  и  погибала душа.
"Заберусь-ка  я на  последний  этаж  и  -- полечу, полечу! -- весело  и  жутко
подумала девушка. -- Как бабочка. Понесет меня  ветер туда, где всегда тепло,
солнце и много музыки".
     Алла, спотыкаясь, пошла наверх.
     Она  не поняла,  что перед ней стихли чьи-то шаги, и  кто-то прижался к
стене; быть может, она уже не понимала,  что люди могут чему-то  удивляться,
их  может  что-то  задерживать,  и способна  была  лишь  только  нести  свою
выгоревшую  душу и думать о том, что она бабочка или птица, выпорхнувшая  из
окна на волю.
     -- Алла! -- услышала она сухой сдавленный шепот.
     Она побежала, и на пятом этаже бросилась к окну без стекла. Перебросила
ногу наружу,  но чья-то  рука крепко взяла ее за плечи. Вскрикнула  от боли,
увидела над собой Илью и прижалась к нему.
     -- Ты меня не отпускай, не отпускай! Ладно? -- тряслась она. Илья слышал,
как стучали ее зубы.
     "Она мне  показала то, что должен и обязан совершить я, -- подумал Илья,
сжимая девушку в объятиях. -- Увезу ее домой, а потом..."  -- Но  он испугался
своих мыслей.
     -- Мне больно, -- сказала Алла.
     --  Прости,  --  разжал он одеревеневшие  руки.  -- Поедем домой. Где твои
тапочки?
     Илья остановил такси, высыпал перед шофером  все, что у него имелось из
денег. Мужчина критично-насмешливо съежился, но указал глазами  на добротные
часы на тонкой руке Илья.
     В подъезде родного дома Илья сказал Алле:
     -- Я не буду просить у тебя прощения:  то, что я сотворил, не прощается.
Лучше, Алла, давай вспомним, как нам жилось славно, когда мы были маленькие.
Помнишь,  ты  запрыгивала на  багажник моего  велосипеда, и я  катал  тебя с
ветерком. Чуть подбавлю скоростенку  -- ты  кричишь, пищишь, а я рад, быстрее
кручу педалями.
     -- Я не боялась -- просто притворялась и кокетничала.
     -- Замечательное у нас было детство, да?
     Они  задумались. Алла вспомнила, как однажды, в детсадовскую пору, Илья
подарил ей на день рождения  большой голубой шар, который сразу ее очаровал.
Однако Алла тут  же нечаянно выпустила  его  из рук, и он,  прощально махнув
бантом, полетел, крутясь и раскачиваясь с бока на бок. Она закричала:
     -- Лови, Илья, хватай! Что же ты стоишь?! Ой-ой!
     Илья  прыгал, старался, но  шар, накачанный  водородом,  резво,  весело
уносился в небо, поднялся выше  тополей и домов. Алла  от  величайшей досады
заплакала, но и засмеялась: как Илья смешно,  забавно  подпрыгивал за шаром!
Разве мог поймать его? А все равно пытался, -- ради нее, Аллы.
     Илье вспомнилось, как однажды -- он и Алла  ходили или в  первый, или во
второй  класс --  с ними приключилась  и смешная,  и вместе  с  тем  грустная
история. После занятий  теплым сентябрьским деньком  они возвращались домой,
но в школьном дворе хулиганистый подросток поманил Илью пальцем:
     -- Тряхни карманами. -- У Ильи не оказалось денег. --  Получи звездочку! --
И сильно ударил его ладонью в лоб.
     Илья упал в ворох осенних листьев, хотел  было заплакать, но неожиданно
кто-то  закричал,  --  увидел  Аллу,  отчаянно   вцепившуюся  зубами  в  руку
подростка.
     Вспомнил Илья, улыбнулся и сказал:
     -- А помнишь, Алла?..
     Но слово в слово произнесла и Алла:
     -- А помнишь, Илья?..
     Оба засмеялись, и  казалось, что рухнуло, исчезло  то тяжелое и грубое,
что  держало их  друг  от друга в какой-то  нравственной  клетке,  мучило  и
томило. Им вообразилось невероятное  -- они  неожиданно сызнова  очутились  в
детстве, в  котором привыкли жить, но которое недавно  потеряли: и  вот чудо
свершилось -- детство вернулось, вспыхнуло манящим костерком.
     Но с  треском  распахнулась дверь в  квартире  Долгих, и  на  лестницу,
больно споткнувшись о порог, выбежала Софья Андреевна.
     -- Я же говорю папе,  что твой, Алла, голос,  а он  еще что-то спорит со
мной!
     Выглянул Михаил Евгеньевич:
     -- Батюшки, что с тобой, Аллочка?! Без обуви, в халате, в грязи!
     -- Да  тише  ты: что, соседей не  знаешь? -- шикнула на генерала  жена. --
Уже, наверное, во все уши слушают.
     Михаил  Евгеньевич  покорно  сомкнул  губы   и  низко  пригнул  голову,
показывая свою великую  вину  перед  супругой. Софья  Андреевна, может быть,
впервые  в жизни неприбранная, непричесанная,  с красными влажными  глазами,
тревожно осмотрелась, стрельнула взглядом  вверх-вниз -- никого нет, никто не
видит и, надо надеяться, не слышит.
     -- Алла, домой! И вы, молодой человек, зайдите,  --  вежливо, но с  сухим
хрустящим шелестом в голосе пригласила  она Илью, впервые к нему обратившись
так, как  к совершенно чужому. -- Да, да, вы, Панаев! Что  озираетесь? Скорей
же!
     Но  сразу Софья Андреевна не стала разговаривать  с  Ильей,  а  за руку
решительно-резко завела Аллу в ее  комнату.  Илья  с  Михаилом Евгеньевичем,
притулившись на  диване в зале, слышали, вздрагивая, то всхлипы, то нервное,
порывистое  открывание,  хлопанье  двери,  то вскрики,  спадавшие до шепота.
Михаил  Евгеньевич  тяжело дышал, молчал, изредка умным, многоопытным глазом
косился на сжавшегося Илью,  который, казалось,  хотел,  чтобы  его  не было
заметно.
     Но генерал  молчал через  силу, потому что боялся  -- может  сорваться и
жестоко обидеть Илью,  которого искренне любил, помнил маленьким приветливым
мальчиком.  Михаилу   Евгеньевичу  было,   несомненно,  горько.  Он  впервые
почувствовал себя старым и уставшим. Кому в этом  мире верить! -- быть может,
думал  он. Вздохнул, долго выпускал из легких  воздух  и,  не поднимая глаз,
спросил у Ильи:
     -- Скажи, сынок, ты... такое... с Аллой?
     Илья вздрогнул, пригнулся ниже. Генерал вздохнул и шумно выдохнул.
     Появилась красная, заплаканная Софья Андреевна:
     -- Зайдите сюда, молодой человек.
     Илья рванулся, запнулся о край жесткого, толстого ковра и стремительно,
но в неуклюжем полуизгибе подлетел к Софье Андреевне. Она брезгливо сморщила
губы, слегка,  но решительно оттолкнула Илью, уткнувшегося головой в ее бок,
с  грохотом  распахнула  дверь в  комнату  Аллы  и  властно  перстом указала
"молодому человеку", где ему следует встать. Плотно прикрыла  дверь, оставив
Михаила Евгеньевича одного.
     Илья боязливо поднял глаза на Аллу,  желтую, некрасивую, разлохмаченную
и, как он же, сжавшуюся. Алла показалась ему таким же  незнакомым человеком,
каких  много встречаешь на  улице в толпе. Перед ним, скрючившись  на стуле,
сидела  другая  Алла,  несчастная,  больная, без  того  веселого, радостного
блеска в  коровьих глазах,  с  которым она всегда  встречала  его. Из  Аллы,
представлялось, выжали, выдавили жестокой рукой все соки, обескровили.
     Илья насмелился взглянуть на Софью Андреевну, которая тоже померещилась
ему  малознакомым  человеком,  хотя с  младенчества он знал и любил  ее  как
родного, близкого, равного матери человека.
     Софья  Андреевна,  красивая,  гордая  женщина,  привыкшая  к  покойному
довольству в жизни, которое надежно оберегалось высоким положением делового,
пробивного  супруга,  -- но час  назад  ей показалось, что над и под ней  все
сотряслось, и она  очутилась  на  развалинах.  Недавно, наедине с Аллой, она
произносила  какие-то ужасные слова,  рвалась  в  зал, чтобы нахлестать Илью
этой ужасной, не спрятанной вовремя, простынею, а дочь не пускала  ее. Софья
Андреевна размахивала руками,  металась из угла в  угол, но Алла ясно и сухо
сказала:
     -- Илья невиновен. Тронете его -- навечно потеряете меня.
     И Софья Андреевна замерла и по бледному, незнакомо-старому  лицу дочери
поняла,  что дело  может повернуться пагубнее.  Она распахнула дверь  и  для
какого-то решительного  разговора потребовала Илью, -- и вот он перед ней, но
что и как  говорить --  она не знала. Ее брови вздрагивали, губы втянулись  и
сжались так, что кожа  побелела. Можно  было  подумать, что  Софья Андреевна
несет в  себе  мучительную  физическую  боль, что терпеть  уже невмоготу,  и
вот-вот она закричит, забьется, потеряет сознание. Она  думала, что бросит в
Илью жестокими, уничтожающими словами, поцарапает его -- теперь казавшееся ей
мерзким -- лицо, но -- просто заплакала, тихо, глухо,  с  выплесками рыданий и
стонов.
     -- Уйдите! -- прошептала  она  Илье, подошла  к Алле и обняла ее, точнее,
страстно сжала, сдавила ладонями ее горячую сырую голову.
     Илья,  покачиваясь,  вышел.  Увидел  низко  склоненную  голову  Михаила
Евгеньевича.  Казалось, пригнулся в его  сторону; казалось, хотел  подойти к
нему  и  что-то  сказать,  но  ноги  сами собой  направились к двери, и  он,
нащупывая дрожащими пальцами стену, выбрался, как выполз, из квартиры.

     Илья кое-как, словно  немощный старик, вышел на улицу, придерживаясь за
перила. Побрел в свой подъезд, домой, хотя ему, в сущности, было все  равно,
куда идти.  Его никуда  не тянуло, ни к кому не  влекло;  он чувствовал, что
внутри у него почему-то стало пусто: будто сердце и  душу вырезали, вырвали.
Его покачивало, как невесомого.
     Все, что стряслось с Ильей в последние часы, было в его жизни ураганом,
не оставившим своим смертельным дыханием камня на камне. И как человек после
стихийного бедствия, Илья не знал, что делать,  как  жить, куда кинуться,  у
кого  вымаливать  защиту  и  помощь  или  же  кого  самому  оберегать,  кого
поддерживать. Ему нужно было время, которое сильнее  и могущественнее любого
человека  и   даже   всего  человечества;   время   может  лечить,  утешать,
останавливать  все,  что можно  остановить,  созидать или разрушать. Время --
сильнее, оно -- бог.
     Когда Илья открыл дверь своей квартиры, услышал грубые, властные голоса
и вспомнил,  как утром в школе Надежда  Петровна,  вытягивая в трубочку свои
губы, сказала ему,  что вечером возможен рейд директора  школы по  квартирам
нерадивых  учеников. Илья  услышал голос  Валентины Ивановны,  но  страх  не
вздрогнул в душе. Безучастно вошел в зал и опустился на стул.
     Все удивленно посмотрели на Илью.
     Он как-то равнодушно увидел слезы в глазах матери, красного, агрессивно
насупленного отца, гневно взметнувшую  брови  Валентину Ивановну, сонноватую
Надежду Петровну,  худощавую,  почему-то покрасневшую  Марину Иннокентьевну,
двух-трех   одноклассников-активистов,  которые  с   солидарным  умыслом  не
смотрели на Илью. Он случайно взглянул направо, и его сердце нежно обволокло
--  увидел большую репродукцию картины Левитана "Над вечным покоем".
     Валентина Ивановна как будто опомнилась и продолжила:
     -- Вот, вот  оно -- молодое поколение, наша  смена и опора! -- указала она
пальцем на  Илью и предупреждающе  посмотрела на шептавшихся  активистов.  --
Развинтилась  молодежь!  В бараний рог  ее скрутить?  --  Валентина  Ивановна
серьезно задумалась. Вздохнула: --  Нет!  Чего доброго,  по швам  затрещит. В
лагеря  сгонять и перевоспитывать через пот? Нет! Не  та у нынешних закалка,
как у нас. Добром? Нет, нет, нет! Даже и не заикайтесь мне об этом. Никакого
добра  наши деточки  не понимают. Так что же  делать? Может, вы, любезнейший
Илья  Николаевич,  подскажете   нам,   недотепам?  --  усмехнулась  Валентина
Ивановна.
     Но Илья,  казалось,  не  слушал директора.  Он  внимательно  смотрел на
картину и  глубоко, печально задумался -- так задумался, отстранился ото всех
и   всего,  что  не  замечал,  как  собравшиеся  удивленно,  даже  испуганно
посмотрели на него, ожидая ответа.
     Картина   поразила  и  увлекла   его   неожиданно   открывшимся  новым,
захватывающим значением: как они все не видят и не понимают, что  прекраснее
и  разумнее ничего не может быть, чем жизнь в этом вечном покое?! В нем  нет
этой пошлой, гадкой возни. Там -- вечность и  покой. Там  не надо  краснеть и
лгать, там нет добра и зла, а то, в чем хочется оставаться вечно. Илье жгуче
захотелось туда! Бежать! Здесь плохо, неуютно.  Как Валентина Ивановна этого
не понимает, и часто краснеющая Марина Иннокентьевна?.. Беги же!
     Илья встал и, слепо наткнувшись на дверной косяк, вымахнул из квартиры.
     Он бродил по городу и думал.
     Ночью вернулся домой  -- не спавшие родители бросились  к нему.  Николай
Иванович,  безбожник,  тайком перекрестился и  подумал: "Спасибо,  Боженька:
живой мой мерзавец". А вслух грозно сказал:
     -- Ты где же шлялся?  Мы с матерью столько времени пробегали и проездили
по Иркутску,
     во всех моргах и больницах  побывали.  Что  же ты, гаденыш, измываешься
над нами? -- Намотал на свою загорелую большую руку сыромятный, лоснящийся от
долгого ношения ремень.
     Илья крепко взял другой конец ремня и страшно сказал:
     -- Только попробуй ударить.
     Мария Селивановна  плакала,  но не забывала,  что  нужно  крепко стоять
между мужем и сыном. Илья широким шагом прошел в свою комнату прямо в обуви,
чего раньше  никогда  не  позволялось в  доме  Николая  Ивановича. Но  он не
произнес ни звука, а  тяжело приосел  на  стул. Мария Селивановна приютилась
рядом и тихонько сказала, как будто только мысли ее говорили:
     -- Быть беде, чую сердцем, отец.
     --  Молчи,  мать,  --  непривычно тихо вымолвил  он  и склонил  лысеющую,
встрепанную голову низко-низко.
     Илья, распластавшись, лежал на кровати и с оторопью вспоминал прошедший
день. В сумерках тусклого раннего утра вошла к  нему мать, и сын притворился
спящим. Она постояла над ним, перекрестила и вышла.
     Город  заглядывал  в  окно  теплой,  уютной  комнаты  Ильи  светящимися
глазами, и ему мнилось, что весь мир зорко  присматривается  к нему, чего-то
ожидая.  Он  вспоминал сумрачное левитановское  небо  над  старой  часовней,
думал,  отчего же  так долго, сильно живет в  нем эта картина, не уходит, не
пропадает, как другие, а ширится, наливается плотью и духом какого-то нового
и пока еще мало понятного для  Ильи чувства. Раньше,  когда  он  разглядывал
знаменитые  полотна,  ему  хотелось  так  же  заразительно и всепонятно, как
делали  великие, большие художники, писать  и рисовать.  Теперь  в  нем жила
только "Над  вечным  покоем", но не  писать и рисовать его тянуло,  а -- жить
так,  дышать  воздухом  вечного  покоя, быть может, поселиться возле  старой
часовни и стать лучше, чище.
     Илья  порывисто  встал.   Быстро,  нервно  прошелся  по  комнате,  взял
карандаш, плотный лист белой  бумаги, на секунду  замер -- стал  рисовать. Он
час или больше пунктирно, лихорадочно  метал по листу карандаш, отскакивал в
сторону и огненными  глазами, представлялось, пытался прожечь рисунок. Потом
подбежал к  нему, смял,  разорвал в клочья и закрыл ладонями лицо.  Но через
мгновение схватил с полки стопку последних, майских,  рисунков  и акварелей,
быстро, резко-грубо  перемахнул  лист  за  листом и  брезгливо  оттолкнул  --
пошлость,  пошлость! Неужели он погиб как  художник?! Все мелко,  надуманно.
Что с ним стряслось? Почему так быстро улетучились из него талант, доброта и
любовь? Как ему жить дальше? А может, действительно -- незачем?
     Он  вынул  из-за  шкафа   работы   матери,   долго  их   разглядывал  и
почувствовал,  что  они  освежали  его.  Как  же  он  мог  смеяться  над  ее
живописью?!
     Как  проткнутый,  сдуваемый шар, Илья медленно и  неохотно опустился на
подушку.   На   него  накатилось  равнодушие,  придавило  последние  угольки
метавшихся мыслей, и они, устав  за день, вечер и  ночь от ударов, взрывов и
резких поворотов, непокорно, но все же уснули.

     Утром мать сказала Илье:
     --  Сын,  слышишь, мы с отцом ночь глаз не сомкнули, а все думали: не  в
охоту тебе учение, а чего же придумать? И  так,  сынок, крутили, и  этак,  и
ругнулись грешным делом маленько, а решили вот  что: иди-ка ты, Илья, к отцу
на завод. Будешь плакаты писать или  послесарничаешь до армии, а? Что теперь
убиваться  нам всем, коли тебе учеба в голову не лезет? И без нее проживешь.
Я не очень грамотная, но ничего, жива-здорова. Да и отец не силен в грамоте.
Так я, отец, говорю?
     --  Так,  мать, так,  -- хрипло  отозвался,  вздохнув, Николай  Иванович,
похрустывая пирожком. -- У меня что, восемь классов да ремесленное, а ничего,
помаленьку трудимся. Чего, сын, молчишь?
     Илья механически прикасался губами к стакану, но не было  ясно, пьет ли
он чай; о пирожке  совсем  забыл. Вымолвил "да", но под  испуганным взглядом
родителей сам чего-то испугался,  его губы повело жалкой улыбкой. Как просто
и  понятно  живут мать и  отец! Им кажется, что стоит  малевать плакаты  -- и
заживет их сын хорошо. Но куда свою душу втиснуть, спрятать?
     -- Что же ты молчишь? -- дотронулась до его плеча, как до горячего утюга,
мать. -- Пойдешь к отцу на завод?
     Илья взглянул на мать и отца, и неожиданно ему подумалось,  как он  мог
очутиться рядом с этими  простыми, незатейливо принимающими жизнь людьми, да
к тому же они его мать и отец. Он остро осознал: как чист, светел и прост их
жизненный путь и как грязна, темна и даже изогнута его дорога жизни, которая
еще толком и не началась.
     Вздохнув,  Николай Иванович ушел на работу. Илья, чтобы не оставаться с
матерью один на один, почти сразу выскользнул следом. Но в школу не пошел, а
бездумно помялся возле  дороги,  зачем-то наблюдая за  автомобилями, которые
сигналили,  взвизгивали, разгонялись; присматривался к  людям, которые  шли,
бежали, стояли, размахивали руками, -- и все это показалось ему таким скучным
и ненужным, что невыносимо было видеть. Он пошел, в сущности, никуда, прямо,
прямо по улице.  Вскоре  набрел на ангарский мост и  зачем-то приостановился
посредине, облокотившись на черные сажные перила.
     За  его спиной мчались  автомобили в ту  и другую стороны. Он задумчиво
смотрел  на Ангару; ему  припомнилось, как однажды, еще  совсем маленьким, в
летний  празднично-солнечный  день  он  сплавлялся в лодке  по Ангаре.  Отец
широко  сидел  и скрипел  уключинами весел.  Нос лодки  весело  распластывал
плотную  воду, судно порывами  плыло  к ярко освещенной сопке, изумрудной, в
нежной  хвое  тонкого  народившегося  сосняка.  Теперь Илья не  очень хорошо
помнит те свои ощущения, но вживе  чует то сочное, роскошное ярко-серебряное
цветение бликов.  Округа лучилась, радовалась. Илья  жмурился. И  потому ли,
что его неокрепшая детская душа не совладала с собственным восхищением,  или
душе неожиданно захотелось превратиться в свет,  лучи, брызги, -- что  бы там
ни было, но  Илья вдруг выпрыгнул, выпорхнул из лодки и легонько скользнул в
ледяную быструю воду. Мощной перевязью его охватила вода, понесла, закрутила
и потянула ко  дну. Может, он должен был утонуть.  Николай Иванович в одежде
нырнул за сыном.  До берега они добирались без лодки.  Отец  отмахивал одной
рукой, а другой сжимал маленькое тело смелого, отчаянного ныряльщика.
     Еще Илье припомнилось, как он рыбачил с мальчишками на Ангаре в ночном.
Бывало, заваливались  человек  по десять в нору-землянку, долго  толкались и
шептались.  Могли   кому-нибудь  за  шиворот  набросать  сосновых  шишек,  --
поднимался визг, крик. А Илья любил посидеть  вечером один на берегу. Окрест
--  тихо, огромное фиолетовое небо, обрызганное  неловким небесным маляром или
художником блестящими звездными кляксочками. Мальчик высоко поднимал голову,
всматривался в звезды, и ему казалось, что какая-то неведомая сила  начинает
поднимать  его.  Где-то  рядом в бездонной котловине  ночи захрапит и заржет
лошадь,  собака на селе  скуляще и  бестолково  залает, но тут же, наверное,
сладко  потянется,  зевнет и завалится  в будку или на землю. Илья  иной раз
дальше уходил от  землянки, присаживался в сырой траве на укосе сопки, чтобы
совсем никто  не  мешал,  и просто  сидел, опершись  подбородком на  ладонь.
Думалось ему, что в кромешном мраке живет сильное, красивое существо -- река;
глаза мало-мало обвыкались  и различали, что внизу узко, но длинно пребывает
еще  одно небо,  такое же блестящее,  разукрашенное неизвестным творцом,  но
дрожащее на волнах и ряби каждой звездой. Потом начинал  слышать пробившийся
сквозь пласты тишины шорох воды, скользящей по глинистому боку  сопки.  Чуть
погодя -- забьется,  словно сердце, зарево на посветлевшем, но туманно-хмуром
востоке. И  в сердце, и всюду -- свежо, радостно, ясно. И думалось Илье, и не
думалось.  Какие-то предчувствия тревожили его художническую  душу,  но  они
тоже  были  какими-то печально-радостными.  Невольно  чему-то  улыбался.  Но
неожиданно   осознавал,   что  уже  знобко:  влажные   щупальца  пасмурного,
синеватого тумана наползали с  реки. Убегал в землянку. Товарищи спали. Было
тепло, темно и влажно. Илья затискивался между  горячих спин, сквозь паутину
ресниц  видел  тусклое мерцание  углей в открытом очаге и сладко,  незаметно
засыпал, весь полный сил, здоровья, ожиданий и веры.
     С  моста было  видно  далеко -- прибрежные,  ступенями  сходящие к  воде
многоэтажные  дома  микрорайона,  лысоватые,  сглаженные   человеком  сопки,
маленькие  островки  с  кудрявыми кустарниками и  травой,  льющиеся серебром
мелководные  протоки  и  отмели   и  любимый  горожанами  бульвар  Гагарина,
оберегаемый  от  шума  и  маеты   города  с  одной  стороны  железобетонными
плитняками по берегу,  а с другой -- тенями  высоких  сосен,  елей и  кленов.
Случалось, останавливался Илья посреди моста -- за спиной шуршали автомобили,
как и сейчас, а он  склонялся  к перилам  и  смотрел на  Ангару,  просто так
смотрел,  даже  не из художнического интереса,  и, бывало, грустил, грустил.
Река  всегда  с  моста прекрасна.  Зимой  утопает  в мехах  волглого тумана,
какая-то скрытная, притихшая, одинокая; чуть  вздрогнет тяжелый, густой блик
на темной неподъемной волне, и снова вся жизнь реки проваливается в глубину,
на дно.
     Весной, по первым припекам, обязательно можно увидать покачивающиеся на
быстрине лодки с  рыбаками; в студеном молодом воздухе  мечутся, вскрикивают
другие  рыболовы --  вечно ненасытные,  полные движения и азарта чайки, шумно
хлопая  красивыми белыми в широкий  разлет крыльями;  мягко  и  весело греет
маленькое  солнце, и по  берегу, по узкой  полосе  между водой  и плитняком,
прохаживается  иркутский  обыватель  и  гость,  заглядывается,  жмурясь,  на
сверкающую реку, любуется голубой, дымчатой далью города и сопок. Илья остро
и нежно чувствовал весной жизнь.
     Летом -- благодать: зной, пыль,  пот, а по Ангаре бегут и вьются свежие,
легкие вихри;  сама река  -- голубая, иногда зеленоватая,  но яркая до рези в
глазах.
     Но осенями  Илья чаще  задерживался на  мосту, особенно  в  ясные дни с
чистым  небом,  проутюженным  ветром.  Так далеко,  бывало, все  видно, что,
казалось, стоит  еще  немного напрячь глаза и можно  увидеть Байкал, горы  и
сопки,  а  в  распадках,  темных,  пряно-душистых  и влажных, пенно и  мутно
закипающие реки, отовсюду мчащиеся к тихой Ангаре.
     Илье стало  легко. Он подумал,  что этот живописный вид с моста  чем-то
похож  на левитановское "Над  вечным  покоем" и так же заряжает  силой. Илье
захотелось писать --  Ангару, небо, остров, рыбаков, чаек,  и  так же просто,
ясно,  но  и  сильно  выражать  свои  чувства, как  Левитан,  и  никогда  не
возвращаться к тем надуманным, нежизненным  образам вознесшейся над планетой
радуги или  свившихся в фальшивом экстазе тел. Писать просто и жить просто --
как это прекрасно, -- почувствовалось Илье.
     Ему захотелось увидеть всех, кому он принес столько горя и переживаний.
В нем снова набирал силы художник, но это уже была не та художническая сила,
которая склоняла к  простому рисованию или  письму маслом  и акварелью, а та
художническая  сила,  которая  звала  к работе  любви. "Люби  тех,  -- словно
говорила она, -- кто рядом  с тобой, кто живет для  тебя и для кого ты должен
жить".
     Илья  быстро пошел с моста. Ему многое нужно было в  жизни сделать. Он,
конечно, за  последние месяцы возмужал, теперь нужно было  стать  мужчиной --
человеком.
     Нужно спешить.

     Из разговора: "Зачем ворошить былое? Живите проще!" "Не получится. Наше
прошлое  -- неотступная тень. Где нет  тени, там нет солнца, света -- надежды,
если хотите".

     Василий Окладников вспомнил себя маленьким: мать ушла на работу, а  его
оставила одного, спящим  в  кровати. Он  проснулся, сполз босыми  ногами  на
холодный  пол  и  подошел  к  окну.  Подтащил  стул  и,  пыхтя,  забрался на
подоконник.  Окно  замерзшее, шершавое,  и  он  лизал его, протаивая  лунку:
хотелось посмотреть, не возвращалась ли домой мать. Холод обжигал язык, и он
немел. Василий прятал  язык в  рот, грел и снова лизал окно. Матери за окном
не было  видно, улица пустынна, только свора собак носилась, иногда поджимая
к животам замерзшие лапы. Медленно падал на землю снег, и было так бело, что
Василий жмурился. Неожиданно послышались странные звуки: му-у-у... Маленький
Василий  не  знал  тогда, кто  их  мог  издавать. В проталину  увидел  стадо
рогатых, бокастых животных, испугался, спрыгнул на пол и нырнул под одеяло.
     -- Мама, мамочка! -- шептал он.
     Под одеялом согрелся и уснул. Проснулся потому, что зачесалась пятка, --
дергал  ногой, тер  ее о матрац,  но зуд  не прекращался.  Василий  выбрался
из-под одеяла, -- оказывается, мать сидела на корточках и щекотала пятку.
     -- Мама! -- бросился он к  ней  на шею. --  Я увидел таких больших-больших
зверей -- испугался. Они с рогами и копытами.
     -- Ах, ты мой  маленький, -- прижималась  к нему своей  румяной  холодной
щекой мать. -- Это были коровы, их перегоняли на новую ферму.
     Мать была запорошена снегом. Сын слизывал с ее платка снежные пушинки и
говорил:
     -- Ты -- Снегурочка.
     Поздно вечером  пришел домой отец. Он  не спеша  стянул с  себя меховую
телогрейку, сбросил валенки,  забыл снять шапку, сел за кухонный стол.  Мать
подала  ему ужин, он  молча, сосредоточенно ел. Потом долго,  с наслаждением
пил горячий чай. Василий подошел к отцу и коснулся лбом его спины. Отец вяло
погладил сына по голове своей шершавой большой ладонью, легонько отстранил и
ушел в спальню. Василию стало обидно и грустно.
     Он забрался  в  свой темный  угол, в  котором  был  постелен  тряпичный
коврик, и стояла небольшая коробка с игрушками, достал одноногого Буратино и
стал убаюкивать его. Из  спальни  доносилось  тяжелое дыхание спящего  отца.
Мать  тревожно  заглядывала  в  темное,  замороженное  окно  --  высматривала
десятилетнюю  дочь Наташу. Она каталась на горке и обычно не спешила  домой.
Мать нервничала, ворчала:
     -- Ух, погоди у меня.
     Наконец, в  комнату  ввалилась с клубами  пара  Наташа --  вся в  снегу,
обледенело белая, ее щеки полыхали, волосы были растрепаны, шапка зависла на
затылке. Мать сердито сказала:
     -- Сколько можно носиться? Я  вся  как на иголках...  -- И загнала дочь в
угол.
     Василию не жалко сестру, он даже бывал рад, когда ее наказывали, потому
что она не брала его в игры. Наташа плакала, уткнувшись лицом в угол беленой
стены.  Брат смеялся над ней, но неожиданно  его смех  лопнул как шар, и  он
всхлипнул, крепче прижав к груди Буратино.
     Хотел  Василий  вспомнить  что-нибудь  хорошее,  но вот  -- подвернулась
грусть-тоска. Видимо, не волен он теперь даже над своей памятью.

     В пять лет Василия  отдали  в  детский  сад.  Утром отец  привел его  в
длинный старобревенчатый дом, легонько подтолкнул к полной женщине в  белом,
как в больнице, халате, сказал сыну:
     -- Вот  твоя воспитательница Рита Николаевна. А я  пошел. Смотри  мне! --
зачем-то погрозил он пальцем.
     Рита Николаевна провела Василия в группу  -- большую  комнату, в которой
было очень  много детей. Они играли на большом ковре, кричали, смеялись.  Но
Василий почему-то ощутил себя  одиноко, задвинулся за спину воспитательницы.
Рита Николаевна подтолкнула  его к детям. Василий шагнул и  остановился:  не
хотелось в толпу, к чужим  людям! Он с сожалением вспомнил, как замечательно
себя  чувствовал,  когда  сидел  дома  под замком один, играя  сам  с собой.
Воспитательница  подтолкнула  его  настойчивее,  но он упрямо не продвигался
вперед, заплакал, растирая слезы кулаком.
     -- Ну, плакса, а еще мужик, -- засмеялась Рита Николаевна. Василий увидел
ее жидковатый трясущийся подбородок. -- Миша, Коля, возьмите его к себе!
     Какие-то мальчики потащили Василия в кучу.
     -- Будешь медведем, а мы -- охотниками, -- повелительно сказал ему высокий
крупный мальчик  Петя,  с важностью  подкидывая в  руке детское двуствольное
ружье.
     Мальчики повалили  Василия на  пол, разбежались  по  углам, за шкафы  и
столы  и  стали  выкрикивать: "Бах!  Бух!  Трах-тах-тах!" Потом  с  гиканьем
подбежали к Василию, перевернули его на спину:
     -- У-ух! здоровущего мы медведя пристрелили!
     Растянули Василия за руки,  за  ноги  и стали понарошку  разделывать  --
голову, лапы отрубать, шкуру снимать. Василию  было щекотно,  но он  не  мог
засмеяться,  потому  что  сердце  обжигала обида: почему именно его  сделали
медведем? Он не прочь стать охотником, а не унизительно распластанной тушей.
Он  вскочил на ноги,  нечаянно  ударил локтем  Петю. Тот  мгновенно  ответил
ударом ружья  в живот.  Василий чуть было не заплакал от боли, но сдержался,
вырвался и убежал к окну; мальчики кричали вслед:
     -- Посмотрите: чокнутый!
     Возле окна было спокойнее;  Василий  прильнул носом к холодному стеклу.
Ему хотелось побыть одному, но неожиданно все стали суетиться, бросили игры,
когда воспитательница возвестила:
     -- Строимся на обед. Идем руки мыть. Живее, живее!
     Василию  не  хотелось куда  бы то ни  было идти; раздраженно подумал  --
почему он должен строиться? Однако Рита Николаевна оттолкнула его от окна.
     -- Не хочу, отстаньте!
     -- А ты, Вася, захоти, -- и за руку жестко-ласково установила в строй.
     По  одному  подходили  к  крану  с  холодной  водой, смачивали  руки  и
проходили  через длинный  коридор в  соседнюю  комнату,  в  которой уже были
накрыты столы. Становились возле стульчиков и ожидали команды.
     -- Сесть, -- услышали, наконец.
     По  команде взяли ложку,  по команде протягивали руки к  первому  и  ко
второму блюду.
     Потом детей повели  на прогулку. Рита Николаевна снова  построила  свою
группу, и на улице сказала:
     --  Туда  не  ходить, сюда носа не совать, к забору  не приближаться, на
деревья не лазить, а  кто  не  послушается, у того скалкой  одно  место буду
греть, -- улыбнулась она.
     Василий  понял, что играть можно только под грибком в твердом сыроватом
песке,  на  качалке  и  возле воспитательницы.  Под  грибком  ему  наскучило
копаться,  на качалку  не пускали  Петя с  друзьями,  возле  воспитательницы
стоять  ему  никакого  интереса  не  было.  Подошел  к забору и  через щелку
заглянул на улицу.
     -- Куда, Окладников? -- строго сказала Рита Николаевна.
     Василий  вернулся, сел в песочницу и долго  смотрел себе под ноги. Петя
весело смеялся, качаясь, пуская к себе только тех, кто заискивал перед ним --
дарил игрушки, угощал конфетами, поддавался в рукопашной -- Василий  особенно
презирал таких детей -- или подолгу просился на качалку.
     -- А ты почему не просишься ко мне? -- спросил Петя у Василия.
     -- Не хочу качаться, -- недовольно сказал неправду Василий и отвернулся.
     Все  ребятишки играли, а  Василий одиноко  сидел  в  стороне;  никто не
приглашал его в игры, и от обиды он тайком всплакнул.
     К  вечеру детей  завели  в группу.  Василий спрятался за  перегородку в
сенях, потом выбежал во двор и стал карабкаться на забор. Он не знал, куда и
зачем  хотел бежать, просто хотелось  оказаться от этого неприятного, как он
полагал,  дома очень-очень  далеко.  Кто-то  дернул его  вниз,  он  ударился
коленом о  камень  и громко,  неутешно заплакал. Сквозь  слезы  смутно видел
склонившееся  над  ним  бородатое  лицо дворника. Прибежала воспитательница,
подхватила мальчика под мышку и унесла в  группу. Он вырывался, пищал и даже
укусил ее.
     Вечером Василий ждал родителей, но  они почему-то не приходили  за ним.
Неужели забыли?! -- билось в сердце отчаяние. Пришла ночная няня, полноватая,
седая старушка, и стала укладывать детей в постели. Василий заплакал:
     -- Хочу домой. Где мой папа?
     -- Ты же, милочек, круглосуточный.
     -- Круглосуточный?!
     -- Да, родной, всюнедельный.
     И  такого  слова испугавшийся Василий не знал. Ничего  не  понял  он из
объяснений  бабушки  и  решил,  что   мать  и  отец  навсегда  бросили  его.
Невыносимой горечью набухла маленькая душа.  Он упал  на пол, уткнул  лицо в
ладони и  разрыдался. Бабушка  уговаривала его, гладила, отвела к постели  и
раздела. Он утопил лицо в подушку и долго не мог успокоиться.
     Утро  влило  в  его  душу  свежести и  ясности; крепкий  сон  и  слезы,
казалось,  очистили  ее. Необычно сочно  и мягко светило в окно  солнце. Все
дети  еще спали, когда Василий проснулся. Ему было приятно лежать под ватным
одеялом и смотреть в окно. Он видел  пожухлую листву кленов и беловато-синее
небо.  Стояла  поздняя осень. Из щелок оконных рам тянуло  холодком. Василию
было грустно, но  легко. Неожиданно он вздрогнул и поморщился -- детей  стали
будить,  поторапливая. Воспитательница говорила, что нужно спешить, так  как
остынет завтрак.  Василий  подумал,  неохотно  одеваясь,  почему  он  должен
спешить на завтрак, если ему совсем не хочется кушать?
     По команде  сели за  столы, по  команде поднялись.  Василию пришлось на
ходу доедать пончик, потому что он еще не умел так быстро есть.
     Детей  привели  в  музыкальный класс. Строгая, но красивая,  с  высокой
прической тетя  стала  разучивать с  детьми песню.  Василий  быстро запомнил
слова и  прилежно пел.  Старались все,  даже усердствовали, тянули  слова до
тончайшего  фальцета,  но  музыкальный  руководитель досадливо прицыкивала и
строго говорила:
     -- Плохо. Еще раз. Бодрее. С улыбками. -- И била длинными белыми пальцами
по клавишам.
     Спели раз, спели два, три,  четыре. Дети устали, ссутулились. Солнечные
блики запархивали из палисадника и забавно, зазывающе шевелились на стенах и
потолке. Детей тянуло на улицу, хотелось играть и бегать.
     -- Через несколько дней наш музыкальный монтаж придет смотреть комиссия,
--   сказала   недовольная  тетя,  --  если  так  плохо  будем  репетировать  --
опозоримся. А ну-ка, бодрее!
     Что  такое  "монтаж"  и  "комиссия"   Василий  еще   не  знал,   но  он
почувствовал, что тетя не отстанет, пока дети не споют так,  как ей хочется.
Василию  очень  хотелось на  улицу, и он старался петь  хорошо.  Его усердие
руководитель заметила:
     --  Молодец,  мальчик, --  погладила она  Василия. -- Все свободны,  а  ты
останься.
     Дети сорвались с мест,  но возле двери  вытянутой рукой  их  остановила
воспитательница,  велела вернуться, сесть; потом  велела встать, выстроиться
возле двери и тихо выйти.
     --  Ведь вы меня похвалили, почему же не отпустили? -- Василий был весьма
огорчен.
     -- Не отчаивайся,  дружок.  Наиграешься  за  свою жизнь. Ты  великолепно
поешь -- попробуем исполнить сольную партию.
     Василий отвернулся и тихо сказал:
     -- Не буду петь.
     Ему казалось, что с ним поступают крайне несправедливо.
     -- Какой ты, оказывается, бука.
     Василий молчал.
     -- Смотрите-ка, какой обидчивый! -- засмеялась руководитель. -- Ладно уж --
иди, гуляй.
     В пятницу за Василием пришел отец. Рита Николаевна взяла его за локоть,
отвела  в сторону и, сердито  посматривая на Василия, долго  что-то говорила
ему. Отец, прикусив губу, угрюмо слушал. На улице он сказал сыну:
     -- Ты дрянной мальчишка.
     Василию от обиды хотелось заплакать,  но он сдержался и стал независимо
отставать от отца. В его сердце отчаянно-ненавистно билось -- почему им  всем
хочется  его  обижать?!  Что  он  сделал  плохого воспитательнице,  что  она
ябедничает на него?!
     Два  дня  Василий  пробыл  дома,  и как ему  не хотелось  в понедельник
возвращаться в детский сад. Ему не  хотелось жить  по командам, ему хотелось
чувствовать себя  свободным,  вольным человеком, который может выбирать, ему
хотелось, чтобы  рядом с  ним всегда  находились родные,  любимые  им люди --
мать, отец и сестра.  Ему было тяжело, грустно в чужом, незнакомом обществе,
хотелось  уединения,  тишины, хотелось  ложиться в постель со  своей любимой
игрушкой -- плюшевой собакой, хотелось -- когда дома никого не бывало -- варить
из сахара петушков и  с  упоением их сосать, хотелось каждый вечер встречать
маму, прижиматься лицом к ее ногам.
     Утром,  когда  мать спешно  застегивала  на Василии  пальто, он  угрюмо
буркнул:
     -- Не пойду в детсад.
     -- Что за выдумки, Вася?
     -- Не пойду, не пойду, не пойду! -- закричал он, вырываясь из рук матери.
--  Мне там плохо.
     --  Прекрати!  --  Мать хлопнула  сына по голове. -- И без тебя  хватает в
жизни нервотрепки.
     Василий не  ожидал, что мать ударит:  она никогда  его  не  наказывала.
Больно  было  только  потому, что  самый родной, любимый человек не  захотел
понять  и посочувствовать.  Василий непокорливо-медленно  побрел за матерью;
молчали всю дорогу.
     На прощание мать обняла его и шепнула на ухо:
     -- Прости меня, маленький мой: твоей маме очень тяжело.
     Василий покачал головой, но взгляда на мать не поднял.
     Окладников устало закрыл глаза с желтовато-синеватыми веками: почему он
сейчас  вспоминает свое детство? Может,  потому, что именно тогда выковалась
его душа? Себя, ребенка, ему почему-то хочется назвать волчонком, который  --
сколько  его не корми -- все равно смотрит в лес. Дети играли,  веселились, а
он отчего-то смотрел  в окно или  за ограждение. На свободу!  Да, да, он уже
тогда был человеком -- точнее, становился таковым,  -- который что-то задумал.
Нет-нет, он тогда еще ничего серьезного, с перспективой, так сказать, на всю
жизнь  не задумал, это произойдет позже, но  все детсадовское заставило, как
бы вынудило его кое-что  загадать. Василию тогда казалось, что  за окном или
за ограждением протекает свободная, без унижений и насилия жизнь.

     С ребятами  в детском саду Василий так и не сдружился,  но потянулся  к
одной  девочке  по  имени   Александра,  Саша.  Она  была   тихой,  бледной,
застенчивой.
     Петя  однажды  придумал  игру:  он  --  царь  на  троне,  его  друзья  --
придворные,  бояре, стоящие возле него, все остальные, в том числе Василий и
Саша, объявил Петя, -- слуги. Все подчинились, одна только Саша тихо сказала:
     -- Я не буду служанкой.
     -- А кем же, царицей, что ли? -- усмехнулся Петя.
     Дети засмеялись. Василию стало обидно за Сашу -- он крикнул:
     -- Я тоже не буду слугой: пусть другие тебе прислуживают!
     Петя что-то шепнул  одному своему другу  и подошел к Василию.  Придется
драться! -- сжал Василий кулаки.
     -- Ты сейчас будешь валяться в моих ногах -- я одним мизинцем тебя уложу,
--  сказал Петя, улыбаясь.
     -- Нет, никогда!
     Он толкнул Василия в  грудь, не кулаком, а всего лишь пальцем.  Василий
неожиданно  стал  размахивать  руками и упал затылком на пол: оказалось, что
под его ногами сзади  лежал друг Пети. Кто-то пнул Василия, и он бросился на
мальчиков с кулаками. Вмешалась воспитательница, всех  драчунов поставила  в
угол, в том числе и Василия. Ему было невыносимо горько.
     Потом он привел Сашу в кладовую, где хранились матрацы и подушки.
     -- Тебе хорошо в саду? -- спросил Василий.
     -- Плохо.
     -- А мне аж гадко! Знаешь что? -- Он замолчал, потому что вдруг испугался
мысли, которую хотел произнести.
     -- Что?
     Василий ощущал в жилах холодок, молчал.
     -- Говори же!
     -- Давай убежим отсюда. Далеко-далеко, -- шепнул он в самое ухо девочки.
     Саша  от  него  отодвинулась; он  увидел в полумраке  ее  заострившийся
взгляд. И  теперь не  холодок, а огонь был у  него  внутри. Ему вообразились
романтические  картины --  он скачет  на коне, летит на аэроплане,  лезет  на
скалу, охотится на льва, -- такой виделась ему свободная, достойная жизнь.
     Саша молчала, испуганно смотрела на Василия.
     -- Что же ты -- бежишь? -- Он потянул девочку к выходу.
     -- Н-нет, -- прошептала она.
     -- Не трусь!
     -- Боязно. Придет мама, а меня нету.
     -- Пустяки! Дети  все  равно  когда-то  уходят  от  пап и мам.  --  И  он
решительно потянул ее к двери.
     -- Н-нет, -- снова шепнула она, но как-то неуверенно, с сомнением. -- Куда
мы побежим?
     -- Сядем в поезд и-и-и!.. Хочешь в Африку?
     -- Там львы и крокодилы.
     -- У меня припасена рогатка. Изготовлю лук.
     Не дожидаясь ответа Саши, он вытянул ее в раздевалку. Группа находилась
в игровой  комнате. В коридоре  и раздевалке никого не было. Мятежное сердце
Василия словно  бы падало  и вновь взлетало. Мальчику было до головокружения
страшно, но чувство неизведанного тянуло, толкало вперед. Саша была бледнее,
чем  обычно, и  дрожала.  Скорее  бежать из  этого  скучного  дома!  Василий
беспорядочно  хватал  из  кабинки  одежду,   кое-как  одевался,  толком   не
застегивал и не зашнуровывал. Успевал и Саше помогать, сердито шептал:
     -- Скорее, копуша!
     Подбежали к дверям -- закрыты  на внутренний замок. Василий застонал  от
досады.
     -- Что делать, что делать?!
     Отчаяние  сжало  его сердце,  он повалился на пол, уткнул  голову между
коленей. Услышал тихий голос Саши:
     -- Можно окно открыть.
     Василий вскочил и обнял  свою подругу. Крадучись,  на цыпочках  пошли в
другой  конец коридора. Кто-то вышел  из игровой комнаты -- беглецы метнулись
за кабинки, прижались к полу.
     -- Где эти поросята? -- услышали они Риту Николаевну.
     Наконец,  дверь  захлопнулась, установилась  тишина.  Василий  с трудом
отодвинул ржавые щеколды на  рамах  и распахнул  окно -- прекрасный  холодный
ветер бросился в  его жаркое  лицо.  Оба тихо засмеялись. Он затянул Сашу на
подоконник,  и они вместе, взявшись  за руки, выпрыгнули на улицу  и во весь
дух побежали.
     Они   часа  три  бродили  возле  железнодорожной   станции  Покровки  --
маленького зеленого дома.  Наблюдали, как сцепляли и отсоединяли вагоны, как
проносились по магистральным путям электровозы. Не  дождавшись пассажирского
поезда, решили  уехать на  остановившемся на минуту-другую товарном составе,
однако  никак  не могли  забраться на  платформу вагона,  -- первая ступенька
находилась  высоко. Василию все же удалось ухватиться за  какую-то скобу, но
неожиданно с грохотом и скрежетом состав  тронулся с места. Василий ударился
головой  о металлический  уголок и  полетел вниз.  Его  рука  упала рядом  с
колесом,  которое  медленно катилось  по рельсу. Мгновение  --  и  он мог  бы
остаться без кисти. Отдернул руку, ударил ладонью о  верх колеса и  с испугу
побежал что было сил, забыл о  подруге. Она закричала, и он остановился. Ему
стало  совестно  за  трусость. Они молча  побрели,  куда глаза глядели. Мимо
проносились, обдувая холодными  пуржистыми вихрями,  поезда.  Стало понятно,
что пассажирские, скорые не  останавливались на  этой  захолустной сибирской
станции.
     Вечерело.  Василий  и Саша  мерзли.  Ветер, которому они обрадовались в
первые минуты  побега, оказался очень холодным, жестоким. Саша вся съежилась
и походила на старушку. Голод тревожил пока осторожно, но уже хотелось есть.
Вокзал  почему-то оказался  закрытым на замок. Где поесть,  обогреться -- они
решительно не знали. Сели на лавку. Саша заплакала, но назад не просилась.
     Неожиданно Василия кто-то ударил  сзади по шапке. Обернулся -- перед ним
стоял, усмехаясь,  рыжеватый подросток лет  двенадцать  в поношенной куртке.
Василий подумал, что незнакомец будет требовать мелочь или даже побьет.
     -- Давно я за вами, воробьи, наблюдаю. Сбежать хотите?
     Василий дерзко ответил:
     -- Что надо? Мы тебе не мешаем, и ты не встревай в наши дела, понял?
     -- Ух ты,  козявка, -- засмеялся  парень, но бить не стал. Хитро прищурил
глаз: -- Хотите жрать? Погреться?
     Василий и Саша одновременно крикнули:
     -- Конечно! -- И все засмеялись.
     -- Айда за мной.
     Они шли долго перелесками и пустырями; выбрались за поселок к Ангаре, к
пяти-шести брошенным, ветхим домам, которые мрачно, уныло смотрели  на людей
своими темными, без рам и стекол окнами. Было жутковато. Саша крепко держала
руку  Василия, который  косо  посматривал  на  парня:  а вдруг  тот  задумал
что-нибудь недоброе? Шепнул Саше: "Бежим!"
     Парень успел поставить Василию подножку, и он вместе с Сашей растянулся
в хрусткой льдистой луже.
     -- Вот балбесы! Чего испугались?
     -- Мы не пойдем с тобой, -- сказал Василий. -- Ты нехороший человек.
     -- Я хотел вас обогреть и накормить, а  ты говоришь, что я хреновый. Эх!
--  махнул он рукой и быстро пошел к одному из домов.
     -- Холодно, -- тихо сказала  мокрая, согнувшаяся Саша. Василий  тоже  был
весь сырой и дрожал.
     --  Замерзните  --  приходите,  -- крикнул  парень,  скрываясь  в одной из
развалюх.
     Уже совсем стемнело, было жутковато рядом с умирающими домами.
     -- Пойдем к мальчишке, -- сказал Василий. -- Будь что будет.
     Они искали в темноте дверь, но не нашли.
     -- Сюда лезьте, козявки, -- услышали они откуда-то снизу. И у самой земли
отодвинулась доска. Почти ползком влезли в полутемное, но теплое  помещение,
напоминавшее нору. На низком  столе дрожало пламя свечи, тени легли на голые
серые  стены. Топилась "буржуйка", весело потрескивали дрова. Саша  боязливо
прижималась  к Василию, но он уже  почувствовал, что парень добр и, конечно,
не  злодей.  Он  угостил  их  картошкой. Саша  пожаловалась, что у нее болит
голова. Парень, представившийся Ковбоем, потрогал ее лоб:
     --  У-у,  принцесса! Да у тебя  жар. Живо  раздевайся  --  я  натру  тебя
спиртом.
     Саша не хотела раздеваться,  но  Василий  уговорил ее. Ковбой натер  ее
худенькое  тело спиртом,  укутал  с  ног до головы  каким-то старым,  ветхим
одеялом, уложил на топчан, а сверху прикрыл своей курткой.
     Василий и Ковбой  долго пили чай, разговаривали.  Василию льстило,  что
взрослый мальчишка обращается с ним как с равным.
     -- Ты сбежал, Васька,  из детсада, а я ушел из дома, --  сказал Ковбой. --
Чую, мы  с тобой два  сапога  -- пара. Мне нравится свободная  жизнь --  чтобы
никто не стоял над душой. Люди  насочиняли  для  себя всяких правил  -- вот и
пусть выполняют их, а я не хочу.
     -- И я не хочу!
     -- Молодец. Будешь  моим другом. Создадим свободное поселение. В нем все
будут жить так, как считают нужным.
     -- Здорово!
     -- Ты хотя маленький, но умный.
     -- Ты думаешь, родители и  воспитатели дадут  нам жить здесь? -- вздохнул
Василий.
     --  Мы  пока  здесь, а  потом  уйдем  в горы,  в  тайгу, создадим  новое
поселение.
     -- Найдут, вернут...
     -- Не дрейфь: построим подводную лодку или самолет. Скроемся!
     -- Тебе дома очень плохо?
     -- Муторно!  Батька пьет, мать орет на него. Я живу то дома, то с бабкой
и дедом,  то  здесь. Бабка меня все ругает --  то за  двойки,  то за  дыры на
брюках,  то  едой попрекает. Мать норовит за ухо взять, но я ускользаю от ее
руки. Деду удается  меня  вдоль  спины вытянуть, но я  сам  ему поддавался --
хилый он. Но вчера подрался с ним -- не хочу  больше терпеть. Эх, как здорово
жить на берегу реки, не  ходить в школу!  Плохо одно --  приходится воровать.
Жить-то  надо  как-то. Я клевый  вор, еще  ни  разу  не  попался. Как  кошка
крадусь. Хочешь, тебя, Васька, научу воровать?
     Василий смутился и, не зная, что ответить, пожал плечами.
     -- Почему тебя зовут Ковбоем?
     -- Ковбои -- конные пастухи в Америке. Они очень сильные, ловкие и смелые
парни. Никто ими не командует. Они -- свободные люди. Помогают индейцам. Один
старый ковбой дружил с индейцами, которых в наглую выгоняли  со своих земель
белые  колонизаторы.  Однажды  они захватили  в плен вождя  племени.  Ковбой
подполз поздно ночью к стоянке белых, чтобы спасти вождя...
     Но Василий уже засыпал. Неожиданно застонала Саша; она сбросила с груди
одеяло и куртку, металась. Ковбой потрогал ее лоб:
     -- Совсем, дружище, худо ей. Может умереть.
     Василий  поднес к губам подруги кружку с водой, но струйка потекла мимо
рта. Девочка с закрытыми глазами вскрикивала: "Мама, мама!.."
     Василий  вдруг испугался,  его  незакаленные  нервы  не выдержали, и он
заплакал.
     -- Не нюнь, -- сердито отодвинул его в сторону Ковбой.
     Василий очнулся ранним утром. Ковбой сидя дремал возле Саши. Она спала,
была бледной. Ковбой вздрогнул и потянулся.
     -- Спит? -- спросил он у Василия и заботливо подоткнул под Сашу одеяло. --
У тебя деньги есть?
     -- Нет.
     -- Что ж, пойдем на дело: девчонке обязательно нужно молоко и мед.
     -- "На дело"?
     -- Живо собирайся.
     Они  долго шли за поселком по оврагам, пустырям, потом  перелезли через
забор, присели
     на корточки за какими-то ящиками. Ковбой тихо сказал:
     -- Тут,  Васька,  продовольственный  склад,  в нем навалом меда, сахара,
конфет, -- всего завались. Я уже давно приметил в стене одну доску, она легко
отодвигается. Но для меня узкий пролаз, а другие доски не  могу оторвать. Ты
маленький, щупленький -- проскользнешь. Будешь подавать мне все, что увидишь,
но главное -- мед и сухое молоко, понял?
     --  Ага, -- радостно качнул головой  Василий, которого захватывала  новая
игра.
     Послышались чьи-то шаги.
     -- Видел,  видел я  --  пацаны сиганули  через  забор,  -- говорил  кто-то
обеспокоенно.
     -- Померещилось, поди, -- ответил ему хрипловатый, позевывающий голос.
     Люди  потоптались  возле ящика, за которым притаились Василий и Ковбой,
ушли.
     Ковбой отдернул доску и  затолкал Василия в  склад. В  нем было темно и
затхло; Василий посидел на полу, пока глаза обвыклись.
     -- Бросай! Что ты там?
     Василий подал несколько ящиков, банок, но неожиданно заскрежетал замок,
и заскрипели большие двери. Свет хлынул в глаза Василия; он отбежал в темный
угол,  заваленный  мешками.  Но  шаги неумолимо  приближались  к  нему, и он
рванулся к лазу.
     -- Ловите, ловите вора! -- закричала высокая женщина.
     Василий увидел перепрыгнувшего через забор Ковбоя.
     Василия  сдали в  милицию,  и  он до  вечера  просидел  в  дежурке,  не
признаваясь,  кто  он и откуда. Он не испытывал чувства  страха,  а только --
досады, что  придется вернуться  в детский сад,  к опостылевшим порядкам. Он
хотел снова  оказаться в жилище Ковбоя, вести свободную жизнь. Пришли за ним
мать и отец, и он им не обрадовался.
     --  Васенька,  крошка  мой!   --  Мать  подхватила  Василия  на  руки   и
беспорядочно целовала, крепко прижимая к груди.
     Василий расплакался: он понял -- теперь не вырваться к Ковбою!
     Сашу родители и  милиция  отыскали в трущобах еще  днем; а  сам  Ковбой
куда-то исчез.
     В детский сад Василия не отдали, хотя отец настаивал. Дома не закрывали
на  замок, как прежде: все же он стал взрослее,  осенью должен  был пойти  в
школу.
     Побег  был  неудачным и  беспомощным  рывком  в новую жизнь,  --  тяжело
итожится в голове Василия Окладникова,  в  волнении прикуривающего очередную
папиросу. В независимую жизнь! У него после еще были рывки,  но, как и этот,
почему-то они  заканчивались неудачно. Может, он  слишком  многого  хочет  в
жизни и  нервно спешит?  Остановиться  на  чем-то малом?  Поздно,  наверное,
поздно!

     Василий  рос.  Много  читал,  старательно  учился.  Но  был  замкнутым,
одиноким.  Присматривался   к  взрослым  и  нередко  задавал  им   странные,
озадачивавшие их вопросы:
     -- Вы счастливый человек?
     Люди  над ним посмеивались, избегали прямого,  честного  ответа, иногда
вздыхали:
     --  Нашел  о чем спрашивать. Об  этом предмете лучше, малец, не  думать.
Живи да живи себе, пока Бог дает такую возможность.
     Родителям они говорили:
     -- Чудной у вас Васька!
     Мать и отец угрюмо отмалчивались.
     Единственными друзьями Василия  была Саша  и  какое-то  время -- Ковбой.
Однако Ковбой однажды попался на крупном воровстве и на долгие годы угодил в
места заключения.
     Семейная жизнь Василия была скучной: мать  и отец постоянно работали  в
двух-трех местах, пытались заработать столько денег, чтобы зажить счастливо.
     -- Мы  обязательно  будем жить хорошо, обеспеченно,  --  иногда  говорила
мать. --  Мы  построим  прекрасный  дом,  обзаведемся  приличным  имуществом.
Наконец-то, станем жить по-человечески.
     -- Мама, а разве сейчас мы живем не по-человечески? -- спрашивал Василий.
     -- Мы живем от зарплаты до зарплаты, а это ужасно. Ужасно!
     Он родителей  видел редко. Ему рано захотелось уйти из семьи. Но первым
ушел отец. Василий однажды случайно услышал разговор между родителями.
     -- Пойми,  Таня, так жить невозможно... Я устал...  Я уже лет  десять не
видел твоей улыбки... Когда мы, наконец, начнем жить?
     -- Построим дом, купим машину... -- робко стала урезонивать мать.
     -- Жить надо когда-то, а не строить дом! Ты вся вымоталась, постарела...
а я на кого похож? И все ради этого чертового дома? Запомни, привольно живут
только блатные и воры, а нам, простым трудягам, надо смириться...
     -- Да, надо смириться, -- произнесла  в полдыхания мать, но в  ее  словах
Василий угадал слезы.
     Однажды отец не вернулся домой. Он нашел себе женщину в другом поселке.
Мать  стала  выпивать.  Дом  Окладниковы  так  и  не  построили,  но  купили
автомобиль, и отец забрал его себе.
     Как-то Василий пришел  домой из  школы  и увидел мать, сидящую на стуле
возле печки, в которой потрескивали горящие  поленья. Мать  дремала или даже
спала. Ее  узкие  плечи были сутулы,  кисть  загорелой руки  слабо  свисала,
словно  неживая,  с колена. Ноги, обутые в  старые башмаки,  были  вытянуты.
Василий тихонько подошел ближе и зачем-то всмотрелся в ее лицо, и увидел то,
чего раньше не  замечал: он неожиданно обнаружил, что мать  уже старушка. Не
годами  -- ей  не  было и сорока пяти, --  а всем  своим  обликом она уже была
безнадежно стара. Ее  лицо -- невыносимо серое, дрябловатое, нос заостренный,
как у покойницы. Ему стало нестерпимо жалко мать. Она очнулась. Он отпрянул,
склонил голову.
     --  Пригрелась  и  задремала, --  слабо  улыбнулась она. -- А  ты  знаешь,
Василек, у нас новость: Наташа замуж  собралась.  Экая глупая: училась бы. --
Мать заплакала: -- Все  в жизни прахом пошло. Хочешь одного, а  что-то все не
туда  поворачивается.  Хотя  ты  выбился  бы  у  меня  в  люди  и  зажил  бы
по-человечески.
     -- А как это по-человечески?  -- всматривался в  глаза матери сын, словно
не хотел упустить и малейших изменений в ней.
     Мать поднимала  на  него тяжелые,  но бесцветные,  словно бы выцветшие,
глаза  и не отвечала.  А в нем полыхало: знаю как, знаю! И  буду, буду  жить
по-человечески!
     Он зачем-то сжимал за спиной кулаки.
     Мать стала  часто  болеть,  мучилась желудком, хотя так же выпивала, но
тайком от  сына. Сразу в нескольких местах она уже  не могла работать, денег
ей  и  сыну не  хватало. Василий никогда не просил у матери денег, но каждый
раз,  получив  зарплату,  она  давала ему немного, однако  так  странно  это
делала, что он  порой сердился: медленно, с несомненной неохотой вынимала из
матерчатого   кошелька   деньги   и   как-то   неуверенно-осторожно   --  или
настороженно? -- протягивала их сыну.
     -- На, -- тихо говорила мать, словно бы умышленно, чтобы он не расслышал.
     Василий протягивал  руку, но  мать не  спешила  отдать  деньги --  долго
внушала  ему,  что каждую  копейку нужно  ценить,  что  она  трудовым  потом
достается.  Василий  угрюмо, но вежливо  говорил  матери, что  ему не  нужны
деньги, а когда понадобятся -- попросит сам. Она всхлипывала:
     -- Не любишь ты мать. Я тебе даю от всего сердца, на конфеты, а ты!..
     Василий брал деньги, но мать еще долго не могла успокоиться.
     С годами она  стала  больше пить, уже не скрываясь от Василия. Иногда в
одиночестве он шептал, как молитву:
     -- Я вырвусь из такой жизни. Я  горы сворочу. Старость моей матери будет
счастливой. Господи, помоги мне!
     Сестру он видел редко, отдалился от нее; не сошелся близко с ее мужем --
мужчиной  в  годах, серьезным.  После  он  понял, что Наташа вышла  замуж по
выгоде, но никак не по любви: муж имел приличную, высокооплачиваемую работу,
квартиру в городе. Однажды Василий прямо спросил у сестры:
     -- Ты счастливая?
     -- Что-что?! Да что  такое счастье? Кто ответит? Нет такого  человека на
земле. Просто живи, просто живи, брат, и не забивай  себе голову  вопросами,
на которые никто не может ответить.
     -- А мужа  ты не любишь,  --  язвительно-насмешливо  примжурил один  глаз
Василий.
     -- Любишь, не  любишь, а жить надо, -- ответила сестра. --  Мама всю жизнь
любила отца, а что из этого получилось? Он убежал  туда,  где легче живется.
Легче! Вот тебе, Вася, и вся философия жизни.
     -- Вся? Точно?
     -- Вся! Точно! Посмотрю, как ты устроишь свою жизнь.
     -- Устрою -- не бойся.
     -- Дай Бог.
     Самое  радостное  и нежное воспоминание  Василия  из той  подростковой,
юношеской поры -- Александра, Саша.
     Он помнит  ее вечно бледное,  худощавое лицо,  большие серовато-зеленые
глаза,  тайком всматривавшиеся в  него. Она почему-то стеснялась смотреть на
него прямо, и всякий раз, нечаянно встречаясь с его взглядом, опускала глаза
и даже краснела. Василий не знал  тогда,  любит ли ее, но тянуло его  к этой
скромной,  тихой  девушке. Не было у него подлинного друга,  кроме  Саши, и,
быть  может,  не  было   более  близкого  человека,  чем  она.  Многие  люди
воспринимала Василия как-то холодно, настороженно. Учителя нередко ругали за
упрямство,  сверстники  недолюбливали  за  угрюмый, молчаливый нрав,  а Саша
принимала и  понимала  его  таким,  каким  он  был.  Он чувствовал, что  она
по-настоящему любит его.
     Самые свои сокровенные мысли Василий доверял только Саше. В день, когда
он получил свидетельство о  восьмилетнем образовании и  должен был решиться,
чем  дальше заниматься, как жить,  состоялся разговор с Сашей,  может  быть,
самый важный в его жизни.
     Стояло  лето;  уже  который день  лил дождь. Василий и  Саша  сидели  в
беседке, и  какое-то время молча  наблюдали  за  вырывающейся из водосточной
трубы дождевой водой; она с шумом падала в лужу, разбрызгивалась и  глинисто
мутнела. Грязный  поток устремлялся в овраг, который день ото дня ширился  и
подступал к дороге. Василий рассеянно рассуждал:
     -- Казалось бы, Саша, какой пустяк: льет дождь, то  тихо, то припускает.
Вода,  просто  вода, она  щекочущими струйками ползет  по моему  лицу, но...
вот-вот испортит дорогу. Реки могут выйти из берегов, и принесут  много  бед
людям...
     -- Ты сегодня, Вася, какой-то странный.
     --  Так,  пустяки, не  обращай  внимания... Понимаешь, Саша,  человека я
встретил  одного  --  хорошего  мужика.  Он  на Севере бригадиром монтажников
работает. Сын дяди Вити Дунаева, знаешь? Николай. Отцу своему купил мотоцикл
и  коня.  Денег у него --  куры не клюют.  Если  честно  -- завидую. -- Василий
замолчал, прикусив губу.
     -- Разве деньги -- главное? -- робко произнесла Саша.
     -- Бывает так, что главное. Понимаешь, я хочу жить по-другому. Я не хочу
всю  жизнь, как  мои  родители,  бороться за  копейку. Деньги дают  человеку
свободу. Высшую свободу!
     -- Высшую?
     --  Не маленькую, -- усмехнулся он. --  Хочу заработать много-много денег,
привести   матери,   положить   перед  ней  и  сказать:  "Теперь  ты,  мама,
счастливая".
     -- Ты уезжаешь на Север?
     --  Уезжаю! Решился. Сначала я туда уеду,  а потом тебя перетащу. Мы там
будем жить -- во как! А в Покровке... нет, здесь надо тянуться из года в год,
а там -- большие деньги. Сразу -- много, много денег!
     --  Ты же  хотел пойти  в девятый  класс. Сам  вчера говорил, что  после
десятого поступишь в институт. Передумал?
     -- И институт закончу, а сейчас главное -- деньги.
     Саша заплакала, уткнула лицо в ладони.
     -- Саша, что с тобой?
     Она молчала и всхлипывала.
     -- Все будет отлично -- вот увидишь!
     -- Мне страшно за тебя...
     -- Прекрати! Довольно слез. Я решился.
     В груди Василия  горело. Ему  было  шестнадцать лет, и потому казалось,
что он все сможет преодолеть, всего достигнет, стоит лишь только захотеть.
     Нелегко  думается Василию Окладникову,  вспоминающему  свое отрочество,
пору  ранней юности:  неужели бедность  подтолкнула к  тому  страшному,  чем
вскоре обернулась его жизнь? А ведь начиналось все так просто и безобидно!

     Что  там  впереди?  Счастье?  Смех? Слезы?  Боль? -- вздрагивало в  душе
Василия. Но  ему  казалось, что  в  его жизни  будет только счастье, доброта
людей,  радость. Он, конечно, понимал, не мог не понимать в свои годы, что в
жизни  будет не только  приятное, но все же не верилось  в  плохое,  как  не
верится  ребенку,  что его  красивый  песочный замок, над которым он столько
времени трудился, рассыплется.
     Маленький  аэропорт  поселка  Полярный  Круг  встретил  Василия  тугими
холодным   ветром,  голубым  чистым  небом  и   свежим  воздухом  с  запахом
оттаивающей  тайги.  Вдалеке  виднелась  высокая,   сверкавшая   алюминиевым
панцирем  перерабатывающая фабрика. Из карьера тянулись БелАЗы,  загруженные
глыбами  голубовато-серой  кимберлитовой  руды, из которой добывают  алмазы.
Иногда  ветер начинал дуть сильнее, -- у Василия мерзли руки, он поеживался и
вздрагивал. Пошел в поселок разыскивать Николая Дунаева.
     Неожиданно  с  северо-востока  ударила  резкая  мощная  волна  воздуха.
Василий оглянулся -- на него стремительно надвигалась густая, расплывшаяся на
полнеба  туча. Ярко-желтое солнце провалилось  в  бездну --  на  землю  упала
плотная  сизо-серая тень.  Ветер хватал тонкие  ветви  пыльных  лиственниц и
трепал их  в  разные  стороны. В  воздухе  нарастал  гул.  Крупными хлопьями
повалил сырой снег, забивая  глаза  Василия.  Он  бежал по  скользкой  узкой
тропе, рискуя упасть. Ему было весело, он подпрыгивал:
     -- Здорово, отлично, черт  побери! Сильнее, сильнее! -- Василию хотелось,
чтобы в его жизни всегда была буря, в которой  он чувствовал бы  себя так же
бодро, свежо, устремленно.
     Ветер ослаб,  снег пошел редко.  Темно-лиловая туча  уползала к югу,  и
вскоре все затихло. Ярко светило  желтое северное солнце, блестели лужи. Над
посветлевшей,  сверкающей  тайгой   курилась   синеватая   дымка.  Пушистый,
ослепительно белый  снег  набухал  влагой,  оседал. Потеплело. С лиственниц,
берез  падала вода,  капли  радужно вспыхивали.  Пахло  сырой  прелью тайги,
свежей   карьерной  глиной,  снегом.  Рядом  гулко  работали  моторы  тяжело
нагруженных БелАЗов, слышался шум на  строительстве жилого дома, заходил  на
посадку самолет.
     Нашел в малосемейном общежитии Николая Дунаева. Уже был вечер, его жена
и  ребенок  спали. Николай,  молодой, бородатый мужчина,  уложил  Василия на
раскладушку,  но тому не спалось,  было тоскливо  и  как-то боязно.  Чувство
одиночества давило сердце, как никогда еще. Он ясно, остро почувствовал, что
вошел в новую, большую и какую-то неуютную жизнь.
     Дунаев   помог  Василию  устроиться  в  бригаду  монтажников-верхолазов
подсобным   рабочим;   бригада  строила  вторую  очередь  уже   действующего
ремонтно-технического центра.
     Одним ранним утром за металлическим  столом в бытовке  сидели звеньевой
Левчук,  мужчина лет пятидесяти,  и  бригадир Дунаев. Они спорили,  указывая
пальцами  в  мятый чертеж. Рядом переодевались монтажники, гремели цепями  и
карабинами  предохранительных  поясов, скрипели грязными, в голубовато-седой
глине, сапогами, шуршали  грубой  брезентовой робой, стоявшей колом. Четверо
играли  в  домино,  подшучивая  друг  над  другом, с  размаху  припечатывали
костяшки  на  столешницу.  Пахло  потом.  Плавал  над   головами   сизоватый
папиросный дым. Дунаев горячился,  нервничал, говорил громко, скреб толстыми
мозолистыми пальцами в  густой  диковато-рыжей  бороде. Левчук  был спокоен,
отзывался своим мягким южным голосом:
     --  Слушай, Микола, к какому бису,  кажи, сейчас монтировать  кровельные
панели? Ведь после сто потов с себя и людей сгонишь, чтобы гусеничным краном
установить кресты и усе другое. Подождем панели из Киренска, они скоро будут
на месте.
     -- Не надо ждать.
     -- Надо.
     -- Не надо!
     -- Надо.
     -- Эх, упрямый ты хохол!
     --  Микола,  сделаем  так:  пусть  усе решают, як  быть. Старший прораб,
кажись, не против, но монтировать не ему -- нам. Он  -- пан, ему нужен план, а
нам нормально робить.
     -- И хороший заработок, -- сказал Дунаев. -- Прежде чем ответите,  мужики,
вот что  скажу: если  не  смонтируем в  этом месяцы  панели -- не  заработаем
хорошо. До конца июля осталось девять дней. Вряд ли в ближайшее время придут
конструкции из Киренска. Надеяться  не на что. Надо  пахать, делать  деньгу.
Добро?
     --  Добро, --  махнул рукой монтажник Родин, крепкий, горбоносый мужчина.
Все молча согласились.
     Левчук нахмурился и вышел из бытовки, хлопнув дверью.
     Панелей было много -- работали с утра и допоздна, с редкими перекурами и
коротким обедом. Дунаев изредка  отправлял Окладникова работать наверх, хотя
тот не был монтажником.
     -- Я  тебе,  земляк,  оплачу  как  монтажнику,  а они раза  в три больше
разнорабочих зашибают, -- сказал бригадир. -- Привыкай к хорошим деньгам  --  в
них сила, -- подмигнул он.  Василий благодарно улыбнулся ему. --  После армии,
Вася, попашешь на Севере лет семь и -- с капиталом отчалишь на материк.  Надо
жить крепко, безбедно. Ты парень,  неглупый, --  быстро поймешь, в  чем  соль
жизни.
     -- Мне и теперь понятно, Коля.
     -- Молодец.  -- Дунаев прикурил, помолчал, всматриваясь в белесое небо. --
На других  посмотришь, Василий, -- живут, гады, поторговывают на рынке,  дома
имеют, машины, ковры, а мы что, лысые? Мы тоже хотим пожить вольно и широко.
Воровать не умею, пусть другие занимаются этим промыслом, все, что мне надо,
заработаю  честно.  Года через  два  куплю  на  материке, где-нибудь на юге,
домок. Там дома с садами. Потихоньку развернусь... Правильно сделал, земляк,
что в Полярный приехал. Если не запьешь, крепко будешь жить, Север поможет.
     Август выдался в Полярном Круге по-южному жарким. К середине  месяца не
выпало ни капли дождя. Густая иссера-голубая карьерная  пыль  толстой  кожей
лежала  на  всем  поселке,  -- машины  поднимали  столько  пыли, что прохожий
выбирался  из нее голубовато-седым,  чихая, кашляя и ругаясь. Солнце палило.
Люди были напряжены  и  раздражены, и ждали  -- вот-вот выкатится из-за сопок
черная большая туча и разразится  гроза, хлынет на истомленную  зноем  землю
резкий холодный дождь.
     Бригада Дунаева смонтировала часть конструкций не так, как требовалось,
с нарушением  последовательности.  Получили  за работу  большую зарплату, но
теперь, как и предсказывал  осторожный Левчук, монтировать было очень трудно
и даже опасно...
     Левчук был зол и сумрачен, на его красном широком лице блестели крупные
капли пота, ноздри нервно шевелились, когда насмешливо-сердито он смотрел на
ехавший  по  неровной дороге гусеничный кран,  который  нужно было загнать в
цех, чтобы устанавливать конструкции,  с запозданием полученные из Киренска.
Бригада  понимала, что  удобнее, несомненно,  было  бы монтировать  башенным
краном,  который, как  жираф,  возвышался на  рельсах рядом  с недостроенным
цехом.  Но  теперь,  когда  уже  установлены  панели  кровли  и  большинство
конструкций  верхнего  пояса,  его  невозможно  было  использовать  в  деле,
пришлось пригнать гусеничный.  Вздрогнув  и наклонившись стрелой вперед,  он
замер  внутри цеха.  Из маленькой, промасленной  кабины выпрыгнул пожилой, с
веселыми глазами мужичок и  крикнул Левчуку: "Здорово живешь!" Левчук молча,
с  неудовольствием  махнул  головой.  Крановщик  не  обиделся,  а  подмигнул
электрику, полному, неповоротливому; помог ему подключить к сети кран. Через
полчаса все было готово, и Дунаев, Левчук и Окладников принялись монтировать
площадки, переходы и лестницы внутри цеха.
     Вырывался из-за сопок  жаркий таежный ветер  и поднимал к голубому небу
облака  пыли, которая искрилась  и липла  к потным лицам монтажников. Левчук
работал молча,  угрюмо,  сосредоточенно,  на  слова  Дунаева отвечал  скупым
кивком  головы.  Кран  тяжело  маневрировал,  задевал  стрелой  за  колонны,
монорельсы и кресты, -- площадка была очень узкой. Крановщик уже не улыбался,
пот  резал его  зловато  сощуренные глаза,  но он боялся  оторвать  руки  от
рычагов и обтереть  лицо. Губы у него дрожали от великого напряжения, потому
что требовались предельное внимание и филигранная точность. Чуть  ошибешься,
и может произойти авария или -- покалечишь, убьешь монтажника.
     -- Эх, парни, как было бы ловконько с башенным краном! -- крикнул он.
     Стрела несколько раз задела колонны -- цех устрашающе гудел, сотрясался.
Крановщик закричал:
     -- Экие вы, мужики, бестолочи! Разве, в  рот вам репу, свой дом стали бы
с крыши строить?
     Левчук присел в тень.
     -- Потихоньку, Михаил,  можно бы...  --  сказал Дунаев,  присаживаясь  на
корточки рядом с Левчуком и вынимая из кармана пачку "Беломора".
     Молчали,  покуривая  и  поглядывая  в  яркую  синюю  даль,  в   которой
покачивались белые облака. От раскаленной земли поднимался густой жар.
     --  Помню,  мужики, -- сказал Левчук, прикуривая вторую  папиросу, --  как
батяня научил меня работать.  Он плотником был, добрым мастером. Хаты, бани,
клети, конюшни -- усе строил, що ни попросют.  Однажды с артелью  рубил баню.
Мне  тогда лет восемнадцать минуло -- хлопец,  одним словом.  Уже по дивчинам
бегал. Бате  я лет с семи  помогал, сперва по мелочам, а потом был на равных
со  всеми. Так вот, робили мы баньку. Ладная получалась -- бревнышки гладкие,
ровные, круглые. Поручил мне батя потолок. Стругал я доски, бруски прибивал.
К вечеру почти усе готово было, а тут хлопцы идут: "Айда, Миха, к дивчинам".
Загорелось  у меня, но  надо было еще пару досок обстругать и пришить. Давай
як угорелый -- раз-два, раз-два, рубанком туды-сюды.  Готово! Пойдет! Кое-где
занозины торчали, однако думаю: не заметит батя. Побросал инструменты и вдул
що было духу  за  хлопцами. Поздно вечером заявляюсь  домой -- сидит батя  за
столом,  сгорбатился,  сурово глядит на меня. "Ты чого же, кобелина,  батьку
позоришь? Ты людям делал? Так и делай по-людски". И як  со  всей силы ожарит
меня бичом, -- я аж зубами заскрежетал. А он -- еще, еще, еще. Я кричу, а он --
жарит,  жарит  и  приговаривает:  "Людям,  кобелина,  делал?   Так  и  делай
по-людски". Вот он яким был. Мог и делать и спросить.
     -- Я тебя  понимаю, Михаил,  -- хрипло  отозвался Дунаев, пощипывая  свою
спутанную, с мелкой  металлической  пылью  бороду.  --  Да,  я  хотел сорвать
деньгу,  потому что не  был уверен -- что же будет завтра, послезавтра. Живем
одним днем. Подвернулось -- срываем, а потом  хоть трава не расти. Будь я тут
хозяином -- не допустил бы такого.
     -- Гроши,  эти  проклятущие гроши,  --  вздохнул  Левчук.  --  Сколько они
приносят бед... Эх!
     Василий не решался  вступить в  разговор  взрослых товарищей, но  в его
душе так и звенел  протест, что, мол, врешь, Левчук, -- любишь ты деньги! И я
люблю,  и все любят. Василий зубами заскрипел -- на него удивленно посмотрели
мужики.
     Закончили  перекур. Крановщик с неохотой взялся за рычаги. Все работали
осторожно, опасаясь аварии. Но к вечеру она все же произошла -- стрела задела
за колонну, и  с  нее упал  монтажник Дулов.  Он  сильно ударился, но был  в
сознании, даже виновато улыбался.
     --  Я  же  тебе говорил,  гад!  --  подошел с  кулаками к Дунаеву красный
Левчук.
     -- Прекрати истерику, -- холодно произнес Дунаев, сильной рукой отстраняя
Левчука. -- Не убился мужик, и ладно. Эй, Иваныч, как ты?
     -- Очухаюсь,  -- морщился Дулов.  --  До  общаги доковыляю. А  вы, мужики,
работу не останавливайте -- хорошая деньга в наш карман заплывает...
     -- Я так работать больше не буду, -- сказал Левчук, удаляясь в бытовку.
     -- Как знаешь, Михаил, -- ответил Дунаев и крикнул: --  Продолжаем! Все по
местам!
     --  Молодец,  земляк!  -- вырвалось у Василия.  Он  по-детски  восхищенно
смотрел на своего рыжебородого бригадира. Дунаев подмигнул ему.
     Вскоре Левчук ушел из бригады.
     Дунаевцы  работали  так, что после  каждой смены  Василий  в  общежитии
валился в постель и  мгновенно  засыпал. Иногда  ночью тревожно пробуждался,
испуганно  нащупывал под подушкой пачки денег  и снова  проваливался  в сон.
Утром он рассовывал пачки по  карманам  и весь  день с ними  не расставался.
Когда  в  комнате  никого не бывало, он пересчитывал  эти приманчивые ценные
бумажки и даже любовался ими.
     Однажды дунаевская  бригада  возвращалась  из  командировки  в  базовый
поселок. По причине  нелетной  погоды пришлось просидеть в аэропорту Мирного
более  двух  суток.   Небо  рубили  острые  молнии,  воздух  сотрясал  гром.
Переполненный    аэровокзал   гудел.   Невыносимая,   спрессованная   духота
выталкивала  людей   на   улицу  под  навес,  но  холодное  осеннее  дыхание
северо-востока  и  резкие  косые  потоки  воды загоняли вовнутрь. Было жутко
тесно. Кто-то нервно ходил, кто-то ругался  с работниками  аэропорта, требуя
вылета, угрожая или, напротив, умоляя, кто-то  спал прямо на каменном  полу,
калачиком свернувшись на газете.
     Наконец,  на третьи  сутки начались вылеты.  Утром объявили  посадку на
московский  рейс.  Дунаев и  Окладников  стояли  перед входом в аэровокзал и
разговаривали.  Сверкали  и парили лужи,  туман дрожал  над  мокрой  тайгой.
Воздух был чист,  свеж  и духовит.  Пахло прелью,  мхами леса,  сырой глиной
карьера, находившегося рядом с аэродромом, и дождевой водой.  Василий поднял
глаза  к  небу, и  его  поразило  величественное,  романтическое зрелище:  в
западной стороне замерли белые, большие облака,  которые  походили на головы
могучих коней с лохматыми гривами. Из-под облаков множеством широких потоков
разлетался солнечный свет, красновато  окрашивая  головы коней. Василий, как
ребенок, ждал, что кони вот-вот рванутся, предстанут во весь рост и помчатся
по небу, выбивая гигантскими  копытами искры, храпя и  оглушая людей громким
звоном бубенцов.  "Какие кони!  Какая  синева!" -- невольно воскликнул в себе
Василий.
     К  самому  входу подъехала,  резко  затормозив, черная "Волга"; из  нее
неспешно,  даже с какой-то важностью вышли трое -- красивая девушка,  молодой
человек с тонкими усами и полный пожилой мужчина, убеленный сединами.
     -- Счастливо добраться,  ребятушки,  -- сказал  мужчина и  нежно прижал к
груди девушку. --  Отдыхайте, веселитесь. Деньжата  закончатся  -- телеграмму.
Вышлем. А мы с матерью вашей квартирой займемся.
     Молодой человек и девушка, улыбаясь,  поцеловали полного мужчину. Шофер
унес к стойке регистрации два добротной кожи чемодана.
     -- Вот живут люди! --  сказал Василию Дунаев. -- Баре, господа.  И лакеи у
них имеются. Мы  тут в духоте и сырости киснем, а  они вон  как  -- к  самому
отлету их, как генералов, подвезли. Вот как надо  жить. -- И Николай зачем-то
стал рассматривать свои мозолистые,  смуглые руки с толстыми ногтями. -- Надо
нам, Васька, здесь на Севере пахать как коням, иначе на всю оставшуюся жизнь
можем остаться конями. Надо быть злым в работе! -- сжал он кулак.
     Василий напряженно  смотрел на молодую пару, взбегавшую по  ступенькам.
Все выдавало в девушке и парне, что они счастливы, довольны жизнью, что ждут
от  нее  только  приятное, красивое,  легкое  и  что  они  не  устали  и  не
изработались. В напряженной душе Василия кольнуло -- он понял, что завидует.
     --  Злым в работе? --  зачем-то  переспросил он,  снова поднимая  глаза к
небу, в  котором стояли  величественные кони-облака. --  Да, какая глупость --
небо, облака, кони, синева. Нужны деньги, деньги, деньги! -- И обозленно сжал
за спиной кулаки.
     Дунаев не  ответил  ему, даже, кажется,  не услышал,  а  думал  о своем
затаенном, глубоком, поглаживая ладонью ржавую тряпицу бороды.
     Ночью  прилетели в Полярный Круг. Василий лег  спать, но воспоминания о
парне и  девушке так  его  волновали, что он  не мог лежать. Долго ходил  по
коридору  спящего  общежития,  скурил пять-шесть  папирос,  хотя  был  тогда
некурящим.  Стоял в полутьме  возле  открытой  форточки.  Пахло  подгнившими
досками пола и влажным тленом тайги. Где-то вдали возле фабрики и  карьера с
натугой работали моторы БелАЗов, поднимавшихся в гору с грузом.
     После  той  аэропортовской   случайной  встречи  Василий   окончательно
переломился. Он сказал себе: какую бы то ни было романтику -- прочь, прочь из
головы и сердца, не расслабляться, а -- надо быть злым не только к работе, но
и  к жизни!  Жизнь не жалует  его, как некоторых, но он все равно возьмет от
нее столько, сколько ему хочется!

     На Севере Василий пробыл до самого ухода в армию. Зарабатывал прилично,
скопил  большую  сумму,  но улетел из  Полярного  Круга  без сожалений.  Ему
хотелось как-то заявить свету, что у него имеются деньги, -- он был так молод
и неопытен, что еще не знал им настоящего применения.
     Мать  заплакала, встретив сына в воротах, обняла и сказала  то,  что он
тайно хотел услышать:
     -- Хоть ты, Васенька, стал человеком.
     И Василию действительно  казалось,  что он стал человеком -- потому  что
был богато, изысканно одет, и в кармане имел много денег.
     В доме все было по-прежнему -- старинный фанерный  комод,  металлическая
кровать, табуретки-самоделки, стол, рукомойник, выцветшие занавески. Василий
почувствовал  себя  неспокойно -- обстановка показалась ему убогой,  а мать --
нищенкой. Немедленно все это уничтожить, заменить и навсегда забыть прошлое!
Мать начнет здесь новую жизнь! -- взорвалось в Василии.
     -- Пойдем! -- сказал он.
     -- Куда? -- испугалась мать.
     -- В магазин. Все твое барахло сожгу в огороде. Купим новую мебель.
     -- Брось, Вася, -- нервно засмеялась мать.
     -- Мы теперь богатые люди, и можем себе позволить все, что захочется.
     С трудом, но Василий привел мать в магазин. Купил диван, мягкие стулья,
кровать, стол, ковер, еще что-то из мелочей. Продавцы и покупатели удивленно
и восхищенно смотрели на Василия.
     Через неделю приехал  на встречу с сыном  отец  --  постаревший,  сивый,
трогательно взволнованный, даже всплакнул, и сын щедро предложил ему  денег.
Потом  зачем-то  дал  сестре,  другим  родственникам,  и  от  его   северных
сбережений за полтора месяца мало что осталось; небольшую сумму все же успел
положить в банк. Он удивлялся тому, что так легко тратил деньги, доставшиеся
ему огромным трудом. Ему  нравилось выглядеть перед людьми богатым и щедрым.
Денег в тоже время было жалко, но он не мог их не тратить, потому что именно
в  минуты  расставания с  ними чувствовал себя выше  окружающих, и это  было
сладостным,  пьянящим чувством.  Василий тогда понял,  что  уже  никогда  не
сможет жить в скудости; он  не знал, где  еще добудет денег  после армии, но
твердо сказал себе, что они у него будут.
     Как-то в один из  вечеров  Василий и Александра  сидели в  ее  доме  на
застеленном верблюжьим одеялом диване и рассматривали фотоальбом. В  комнате
было  тихо и тепло; потрескивали в печке красные угли, тикали старые большие
часы, зевал и потягивался на  стуле пушистый сонный кот.  А за окном  стояли
холодные осенние сумерки, шел дождь, и бился в стекло ветер.
     --  Посмотри,  --  сказала Александра, -- на эту фотографию -- я в  детском
саду. Помнишь наш побег, того странного паренька Ковбоя?
     --  Помню, -- улыбнулся Василий. -- Жалко Ковбоя  -- говорят, жестоко болел
после заключения, умер. Я ему, Саша, так благодарен.
     -- Благодарен? За что?
     Василий помолчал, покусывая губу. Тихо, но твердо произнес:
     --  Он показал  мне путь  к настоящей  жизни. Я  понял  после, как важно
человеку быть независимым и свободным.
     -- Но все люди зависят друг от друга,  -- робко возразила Александра. -- И
эта зависимость нередко приносит человеку счастье.
     -- Я тебя понимаю -- ты говоришь о сердечной зависимости. -- Он взглянул в
глаза девушки,  и она отчего-то смутилась и  склонила голову. -- А я говорю о
другом.
     Перевернули лист, и у Василия,  когда  он увидел фотографию, на которой
Александру обнимал  за  праздничным  столом  какой-то кудрявый,  симпатичный
парень, сердце неожиданно стало биться учащенно, и горячо  прилило к голове.
Александра досадливо и виновато взглянула на Василия.
     -- Ты с ним дружишь? -- холодно спросил Василий.
     -- Понимаешь... ты мне не писал с Севера, прислал всего одно письмо, а я
так ждала. Потом уже перестала верить, что ты вернешься ко мне...
     -- Мне пора домой... уже поздно.
     -- Вася?
     -- Что?
     -- Ты для меня дорог...
     --  Вот как?! А фотографию ты почему не уничтожила?  Получается, что тот
парень  тебе дороже.  У  меня,  как  у  любого  нормального  человека,  есть
воображение:  что там было у вас еще -- я могу домыслить, -- сыпал Василий, но
одновременно злился на себя.
     -- Уходи.
     -- Что? Да, да!
     -- Навсегда.
     -- Как знаешь.
     Он ушел,  считая себя  правым, оскорбленным, однако сердился,  что  так
думал. Действительно, всего  одно письмо он  отправил ей с Севера.  Понимал,
что  увлекся  заработками,  -- и  подзабылась  тихая Александра. Быть  может,
Василий  превращался в человека, для которого личные привязанности -- пустяк,
который можно пережить.
     Он избегал Александры, страдал, строчил записки, но сразу рвал.
     Перед  самым отбытием в армию  все же пришел к Александре.  Она приняла
сухо, не смотрела в его глаза. Он ушел, коротко попрощавшись.

     Василия с группой новобранцев привезли в полк поздно вечером, помыли  в
бане, выдали обмундирование; спать уложили  ночью, на  железные кровати  без
матрасов  и  подушек.  Утром  подняли  в  половине  седьмого.  Замкомвзвода,
широколицый старший сержант, стучал подкованными сапогами по  казарме  между
спешно натягивавших обмундирование новобранцами и строго покрикивал:
     -- Живее одеваемся! Вам тут не курорт.
     Солдаты суетились, друг друга толкали, выбегали в темный  узкий коридор
для построения; у  всех были перепуганные,  жалкие лица.  Окладников  не мог
найти своего второго сапога, -- встал в строй в одном.
     -- Что такое, воин?! -- надменно-сердито посмотрел на него замкомвзвода.
     -- Извините, товарищ старший сержант,  -- робко  ответил Василий, --  я не
смог найти сапог.
     -- Если  прозвучит боевая тревога,  и ты, воин, не  сможешь,  к примеру,
найти  свои брюки,  а  на  улице зима,  мороз  жмет под  сорок...  что  же --
обморозишь свои?.. -- Сержант сделал неприличный жест.
     Солдаты засмеялись. Окладников упрямо молчал и  дерзко смотрел  в глаза
замкомвзвода.
     -- Почему молчишь, солдат? Ты, случайно, свой сапог не проглотил?
     --  Так  точно! --  неожиданно  ответил  Василий,  вызывающе  улыбнувшись
сержанту.
     -- Отлично! Как твоя фамилия? Взвод,  смирно! Рядовой  Окладников, выйти
из строя. Объявляю три наряда вне очереди. Встать в строй!
     Вошел  в расположение  прапорщик Коровкин -- командир взвода.  Близоруко
прищурился на замкомвзвода. Тот немедленно подал команду "смирно".
     --  Вольно, --  тихо  сказал Коровкин  и махнул рукой сержанту,  который,
вытянувшись в струнку, хотел подойти к  нему с обязательным в  таких случаях
рапортом.  --  Здравствуйте, товарищи  солдаты!  --  Взвод  недружно,  неумело
ответил. Прапорщик добродушно улыбнулся: -- Ничего, научитесь. Скоро начнется
для вас настоящая служба. В добрый путь, парни. Можно разойтись.
     Василий стал искать сапог.
     -- Ну, что, нашли? -- спросил у  Василия Коровкин, когда он вылез  из-под
кровати с растоптанным, большого размера сапогом.
     -- Так  точно, товарищ  прапорщик, отыскал. Но в толк не возьму, как мой
сапог  за  ночь превратился из  сорок второго размера в черт  знает какой, --
вытягиваясь перед командиром, ответил Василий.
     -- Вольно, вольно. Все ли углы осмотрели?
     -- Так точно.
     -- Странно, куда же мог запропаститься ваш сапог?
     -- Не знаю, товарищ прапорщик.
     Они посмотрели друг другу в глаза и захохотали.
     -- Так говорите, что  сапог вырос за  ночь?! -- спросил Коровкин,  громко
смеясь.
     --  Так  точно,  товарищ  прапорщик!  --  смешливо  потряхивал  плечами и
Окладников.
     Сапог так и не отыскался.  Быть может, кто-то подменил или подшутил над
Василием.  И  теперь ему невольно думается -- а может, все дьявол  подстроил,
чтобы быстрее  сошелся с Коровкиным -- этим искусителем? А возможно, Коровкин
и есть сам дьявол! Не понимает Василий, тщательно и взыскательно перебирая в
мыслях прошлое: почему именно ему суждено было сблизиться с прапорщиком?

     Недели   через   две   освободилось   место  заведующего   столовой   и
продовольственным  складом,  и  неожиданно  на  эту  должность  был назначен
Коровкин. Он числился хорошим командиром взвода,  заочно  учился в  каком-то
институте и,  говорили,  со временем мог  сделать карьеру, стать  командиром
роты,  и в полку  были  крайне удивлены, что он ушел в  какие-то кладовщики,
завхозы -- презираемое в армейской среде интендантство.
     Взвод, в котором служил Окладников, временно направили на полевой пункт
связи  для  выполнения технического оперативного задания.  Василия назначили
поваром, хотя он толком  не умел  готовить, однако научился быстро.  Жили  в
палатках на опушке леса.  Продукты  раз  в неделю привозил Коровкин, Василий
расписывался  за  их  получение.  Иногда  прапорщик  оставался  в  лагере  с
ночевкой. В один  из  вечеров,  когда Василий  дежурил  на радиостанции, они
разговорились.
     С  запада  надвигалась тусклая  сливовая  ночь.  Небо было беззвездным,
вдали, в деревеньке, уже погасли  последние огни. Монотонно,  устало работал
дизель.  Радиоаппаратура работала без  сбоев,  в  проводах и блоках  шуршало
электричество,  зеленые  лампочки  спокойно горели. Василий,  настежь открыв
дверь станции, то прислушивался к ночи, то читал "Алые паруса". Ему минутами
воображалось, что он --  Грей, стоит  на  палубе "Секрета",  который, пластая
поднимающиеся   волны,   несется   туда,   где   живет   она,   его   добрая
Александра-Ассоль.  Потом  задремал,   и  ему  виделись  яркие,  пронизанные
солнечными лучами паруса, которые хватал и  разрывал ветер. Василий отчаянно
стягивал  дыры,  но материя  все  равно  расползалась. Он плакал,  кричал  и
безысходно, отчаянно чувствовал, что не способен спасти паруса.
     Василия толкнули в плечо, --  он вздрогнул и  проснулся. Перед ним стоял
Коровкин и  дружелюбно улыбался. Василию  стало совестно и досадно,  что его
застали  спящим на боевом посту.  Резко встал перед прапорщиком, но ударился
головой о низкий потолок. Было больно, самолюбие страдало, хотелось потереть
ушибленное место. Собрался было отрапортовать, но Коровкин отмахнулся:
     -- Сидите, сидите. Все ли в порядке на станции? Связь устойчивая?
     -- Так точно.
     Василия раздражала улыбка прапорщика, -- в ней показалась ему  насмешка.
Присел,  повернулся  лицом  к  аппаратуре  и стал неподвижно-упрямо  на  нее
смотреть. Коровкин полистал Грина и спросил:
     -- Любите романтические вещи?
     --  Душа  просит...  -- сказал  он, но сразу  поправился,  будто вспомнил
что-то важное о себе и жизни: -- ...иногда.
     -- А я увлекаюсь трезвой прозой. -- Коровкин присел на  стул,  закурил. --
Давно,  Василий,  присматриваюсь  к  вам.  Какой-то  вы  немножко  странный.
Замкнутый. Себе, так сказать, на уме. Не обиделись на мои слова?
     -- Мне кажется, что все люди хотя бы чуть-чуть,  но себе на уме. И вы  в
том числе, товарищ прапорщик.
     -- Вот как?!
     Василий так разволновался, что у него задрожали руки, и он засунул их в
карманы.
     -- Вы, извините, товарищ прапорщик, похожи на волка в овечьей шкуре.
     -- Так, допустим. Докажете?
     -- Вы  с  виду  такой простой, простачок, а глаза ваши выдают вас. Мои и
ваши глаза чем-то похожи.
     -- Чем же?
     -- Я не смогу вам объяснить.
     -- Попытайтесь, Василий.
     -- В ваших глазах отражается  какая-то ваша  задумка. Страстная задумка!
Вы хотите, наверное, чего-то большего, чем другие люди.
     Коровкин  попытался улыбнуться,  но  у него,  как  от боли,  вздрогнула
тщательно  пробритая щека.  Он  заинтересованно смотрел на Василия, прищурив
глаз.
     -- Вы,  Василий, такой же человек -- с  задумкой, как вы выразились? Чего
же вы хотите получить от жизни?
     Василий  не  выдержал  его умного, проницательного  взгляда,  -- опустил
глаза и стал без причины поправлять гимнастерку.
     -- Много чего хочу. -- Замолчал, прикусив нижнюю губу.
     Прапорщик снова взял в руки книгу, зачем-то полистал, улыбнулся:
     --  Как  мы, люди,  наивно  верим в  эти  странные алые паруса,  они нам
мерещатся всю жизнь.  А  на самом деле никаких алых  парусов нет. Есть скука
будней,  есть постоянное движение к своей цели, есть хорошая и  плохая пища,
хорошие и  плохие вещи, а  всякий романтический бред  только мешает движению
вперед. Вы улыбаетесь, и, похоже, иронично?
     -- Человеку все  же нужны алые паруса.  Они -- воздух для его души, и без
них она задыхается и чахнет.
     -- Красиво сказано,  но не более.  И как-то  заученно. Вы сами-то верите
своим  словам?  --  Но  Василий  угрюмо  смотрел  на Коровкина  и  молчал.  --
Постараюсь тоже выразиться красиво: паруса -- чтобы плавать, а человеку нужна
земля, на которой они совсем ни к чему, ни алые, ни зеленые.
     -- И все же нужны паруса, -- без видимой причины упрямствовал  Василий. --
Человек хочет мечтать, летать в облаках, строить воздушные замки.
     --  Чепуху  вы  говорите,  Василий.  И, чувствую,  не совсем искренни, а
точнее -- и сами не верите своим словам. Из нас хотели сделать новых людей, --
что  же  получилось? --  усмехнулся Коровкин. -- Запомните: человеческая  суть
вечна,  ее никакая  революция  не изменит. Вот вы  говорите -- мечтать должны
люди. Да, наверное,  должны, но как мечтать, как, если рядом с тобой столько
нелепости,  гадости, грязи, фальши,  и сам ты незаметно погрязаешь  в дерьмо
жизни.  Я, может, тоже хочу мечтать так  же красиво, как вы или любимый вами
Грин,  но  -- уже  не  в силах. И вы  тоже обессилите  и  начнете фальшивить,
подличать, может, пить. Одно остается...  -- Коровкин прервался и внимательно
посмотрел в глаза Василия,  словно  хотел  глубже заглянуть в  него.  -- Одно
остается: бороться за себя. Любыми способами! Любыми!
     -- Как странно вы говорите. Повторяете мои мысли.
     -- Вы, Вася, сами подметили, что мы похожи... взглядами. -- Он помолчал и
добавил: -- Взглядами на жизнь. Правильно? Ну-с, желаю успеха.
     Коровкин вышел. Василий посмотрел на черное  затаенное небо, с которого
холодно и колко смотрели на него звезды, и ему подумалось о звездах, что вот
чье место он хотел бы  занять: ни волнений, ни  суеты, ни страданий, и какое
величие! Усмехнулся на свои мысли. Его сменили. Он ушел в палатку, прилег  в
одежде  на  голый  топчан,  и  никак  не  мог  уснуть. Вставал,  ходил между
топчанами,  на которых  спали сослуживцы. В  сердце билось тревожно: неужели
все  в мире -- ложь  и обман?  Никому нельзя верить? И жить  только для себя?
Где, в чем правда жизни? И  Ковбой, и Дунаев, и Коровкин, и сестра Наташа, и
отец с матерью, все-все люди на этой земле хотят, в сущности,  одного и того
же --  жить для  себя. Все хотят иметь много денег, красивые, полезные  вещи,
чем-то  выделяться  среди  других.  Если так  --  зачем  людям  алые  паруса,
несбыточные  красивые  мечты?  Неужели  действительно, алые паруса  -- просто
ложь, которой люди прикрывают истинные намерения и планы?
     Всю  неделю  Василию хотелось увидеть  прапорщика,  но  и сам не  знал,
зачем:  что-то  сказать  ему, что-то  уточнить  у него,  поспорить? Коровкин
приехал,  как  обычно,  в  понедельник  утром,  протянул  Василию  руку  для
приветствия, чего раньше не  делал; солдаты удивленно посмотрели  на обоих --
не принято было любому начальнику здороваться за руку с солдатом.
     --  У меня, Василий, деловое предложение  для тебя, -- обратился Коровкин
доверительно  на "ты", ласково улыбаясь. -- Хочешь в полку работать  поваром?
Ты мне приглянулся.  Да и глаза у нас, как ты заметил, схожи, -- заговорщицки
шутливо подмигнул он. -- Варишь ты прилично, кушаю с удовольствием. Даст Бог,
сработаемся. Как?
     -- Согласен, -- чуть не обмер от великой  радости Василий, и для верности
спросил: -- Вы, товарищ прапорщик, не шутите?
     -- Нет-нет! Собирай вещички. За тебя кого-нибудь оставим.
     Василий  был счастлив, хотя считал интендантскую  службу скучной  и  не
совсем  как  бы  настоящей.  Но  он  видел,  что  самые сытые,  довольные  и
независимые -- независимые, свободные! --  люди  в полку  --  повара.  Они были
свободны  от  каких-либо  учебных   занятий,  строевой  подготовки,  муштры,
уединенно жили в каморках при столовой, --  именно этого и надо было Василию.
Он решил избежать  трудностей и лишений  воинской службы. Мечтал, что  будет
вволю  читать,  но  главное  --  высыпаться  и наедаться,  но  совершенно  не
подозревал,  что  в его  жизни  произошел новый,  но  на  этот раз  страшный
поворот.

     Несколько дней  спустя,  приступив  к поварским  обязанностям,  Василий
получал  на  складе  у  Коровкина продукты.  Когда расписывался,  неожиданно
обнаружил, что вместо полученных  им пятидесяти килограммов  сахара  в графе
стоит сто. Он пристально посмотрел на Коровкина:
     -- Но, товарищ прапорщик...
     -- Подписывай, подписывай, Василий.
     -- Есть нормы закладки в котел... как же... ведь не сладко будет.
     -- Кому сладкая  жизнь,  кому  -- соленая.  Мы, люди, разные,  -- улыбался
прапорщик  губами,  а  в глазах стояло  настороженное темное  чувство.  -- От
сладкого зубы болят.
     -- Вы снова шутите? Я вас не понимаю.
     -- Ты подпиши, а после я тебе все объясню. Приходи ко мне в гости.
     Василий  подписал.  Вечером  зашел к Коровкину;  удивился  его  большой
библиотеке, рассматривал корешки.
     --  Я тоже, Василий, люблю смотреть на книги, -- сказал Коровкин.  -- Сяду
иногда в кресло и долго  ими любуюсь. Собранная  в одном  месте тысячелетняя
человеческая мудрость! Робеешь перед  ней. Ты  любишь читать, и я  любитель.
Опять у нас сходство, -- подмигнул он угрюмому Василию. -- Читаешь, читаешь, а
потом  вдруг задумаешься: что же ты, человек, такое  на земле,  для  чего ты
появился  на  свет  божий? Я рано  стал задавать себе такие вопросы.  Может,
потому, что нелегко мне жилось, Василий. Отца  своего я совсем не знал. Мать
вспоминала,  что он все хотел ее  озолотить, да  где-то на  приисках сгинул.
Может, в тайге  убили.  Бедно, в нужде жили мы  с матерью. Работала  она  на
железной дороге, пути подметала;  денег нам всегда не хватало, а больше мать
работать не могла -- была  больною.  Все лето мы ухаживали за  огородом, и на
зиму  у нас  бывало  много овощей  --  это и  выручало;  да поросенка  иногда
держали.  В детстве,  Вася,  я не  задумывался, как живу,  лишь бы мама была
рядом, -- ребенок  просто принимает  жизнь. Но  вот, дружище, посчастливилось
мне,  как  лучшему  ученику,  съездить --  бесплатно -- по  путевке  в Москву.
Вернулся назад и чувствую -- каким-то  другим я стал. Иду с вокзала по родным
поселковым улицам и -- неуютно себя чувствую. Куда не взгляни -- всюду заборы,
свалки  мусора  прямо  возле  домов, выпившие  мужики  и бабы  возле винного
магазина кричат. Деревья,  дома,  снег,  люди  показались  серыми,  унылыми,
отвратительными. Эх, не умеем мы, русские провинциалы, красиво жить! Тогда я
серьезно задумался: неужели так  некрасиво, неразумно и суждено мне  жить на
свете, неужели я только для того и родился, чтобы оскотиниться здесь и убить
свою молодую жизнь?
     Василий  пристально  посмотрел  на  Коровкина:  тот --  поразительно!  --
пересказывает самые тайные мысли Василия. Коровкин подмигнул ему.
     -- Нет, Василий,  сказал я  себе тогда, задавлюсь, а  -- не дамся.  Лучше
сразу умереть, чем  так жить, губить свой век! -- Коровкин вынул из  шкатулки
деньги и  протянул  их  Василию: -- Возьми,  смелее... за  сахарок, -- шепотом
произнес он, напряженно, но твердо всматриваясь в него.
     -- За сахарок? -- невольно прошептал Василий и чего-то  испугался; искоса
взглянул  на  двери,  окна. Чуть  пододвинул  свою ладонь  к  деньгам, но  --
остановился.
     -- Да, да, за сахарок, -- не отрывал своего взгляда от побледневшего лица
Василия улыбчивый Коровкин. -- Бери.
     Василий пальцами коснулся денег и по столешнице потянул их к себе.
     Он  вернулся в полк, закрылся в своей каморке, упал  лицом  на подушку.
Впервые подумал о том, что совершил грех. Это слово испугало его, оно начало
расти в его душе, жить, словно разбухать.
     Через неделю Коровкин дал  Василию больше  денег, и он взял, удивившись
своему  поступку.  "Возьми,  не  бойся,  --  что-то говорило  в  нем. --  Люди
совершают и  более страшные грехи, да живут. Возьми, только сейчас возьми, а
потом -- ни-ни!"
     Но  и в третий раз  взял Василий, и в четвертый,  и в  пятый;  а  потом
сбился со счета.
     Он сравнивал деньги Коровкина с северными -- какие они легкие, без пота,
сладкие, сахарные деньги! И как приманивали!
     Тянется  нелегкая мысль  памяти:  кем  же он тогда  стал? Ну,  конечно,
вором! Просто вором. Теперь Василию кажется, что он превращался  в животное,
в наглое, хитрое, чревоугодное, жадное животное!..

     Поварскую  работу Василий  не любил: ему  было  скучно изо  дня в  день
заливать  в  огромные  котлы воду,  засыпать  в  них крупу  или  разрезанную
картошку, опускать в воду куски мяса, потом размешивать,  ворочая деревянной
лопатой, пробовать и, наконец, увесистым черпаком  разливать по кастрюлям  и
выставлять  в раздаточное окно для ротных  дежурных и  дневальных.  Варил он
скверно,  потому  что все время чего-нибудь не  докладывал  в котлы.  Сам же
никогда не ел из котлов, а тайком варил себе и Коровкину в своей каморке.
     Когда солдаты ели, он смотрел на них из раздаточного окна и думал: "Ну,
хотя кто-нибудь  встал  бы и врезал  мне  по морде".  Он,  казалось, нарочно
дразнил их своим видом, посмеиваясь, и -- ждал. Но никто не подходил.
     Но  однажды  из-за  стола  поднялся  худой солдат и  с полным  стаканом
компота направился к Василию.  Сержант зыкнул:  "Рядовой Степанов, сесть  на
место!" В  полку  считалось  неслыханной  дерзостью, если кто-нибудь вставал
из-за стола или, напротив, садился за него без  команды.  Вся  рота замерла.
Степанов не повиновался.
     --  Это  -- он, -- с безумной радостью шепнул Василий, не ясно  понимая, о
ком говорит.
     Степанов  поставил перед  поваром  стакан с  компотом и тихо, без  тени
злости и раздражения сказал:
     -- Возьми. Утоли жажду.
     -- Что? Жадность? -- почему-то не расслышал Василий, и  почувствовал, что
его щеки горят, а внутри словно бы кипит.
     -- Жажду.
     -- А-а... -- Василий ожидал -- произойдет еще что-то, но солдат вернулся к
своему столу. Сержант хлестко ударил его по затылку.
     Василий пристально смотрел на Степанова, и неожиданно понял то, что его
недавно испугало,  -- он и  Степанов до чрезвычайности схожи. Лицо  Степанова
вытянутое,  островатое  на  подбородке, худое, с  впалыми щеками  и  отечной
синевой  под глазами,  в которых скопилось  столько грусти,  что казалось  --
Степанов может заплакать.
     -- Я  подошел к самому  себе  и угостил самого себя  этими... помоями, --
вечером,  прислушиваясь к  шороху крыс в мясном складе, думал  о случившемся
Василий. Неожиданно внутри у него обмерло:  --  Он --  не человек.  Я совершаю
страшный  грех...  и  вот...  вот...  -- Но  не  мог  выразить  своей  мысли,
запутался, ударил  себя кулаком по голове  и нервно  засмеялся: --  Прекрати!
Иначе  можно  сойти  с  ума.  --  Но  мысль  стала самостоятельно, самовольно
развиваться: --  Он не просто  человек, а сгусток моей совести.  И  она,  как
изощренный  убийца, преследует меня. Я вор, ничтожество,  кормлю сослуживцев
бурдой, сам же объедаюсь с Коровкиным... Ах, Коровкин! Я  ведь и с ним схож!
Так каков я -- настоящий я?!.
     Утром, пожелтевший, с кругами под глазами, он ждал,  высунувшись в окно
раздачи,  Степанова.  Когда рота,  в  которой  Степанов  служил, появилась в
дверях, Василий  вдруг  попятился назад,  его  дыхание сбилось.  "Чего  же я
боюсь?" -- снова  подошел он к окну. Увидел Степанова; понял, что этот солдат
ничем особенным не  выделялся среди других, обыкновенный солдат: долговязый,
с туго  затянутым  ремнем. Степанов смотрел  в  пол,  был задумчив,  однако,
поравнявшись  с Василием, неожиданно поднял глаза и пристально посмотрел  на
него. Василия, показалось ему, обдало жаром.  Но  продолжал прямо смотреть в
глаза Степанова, взгляд которого,  подумалось, не  требовал, не презирал, не
осуждал. Но странное ощущение  рождали в Василии глаза Степанова:  словно он
сам посмотрел на себя или в себя, он -- какой-то другой.
     Степанов  молча прошел мимо, по команде сел за  сто и съел все, что ему
подали.
     В обед Василий снова караулил в окне Степанова, ждал его взгляда, и ему
опять показалось -- взглянул в себя, в самую свою глубину.
     Вечером после ужина Василий остановил Степанова на улице и спросил:
     -- Что тебе, гад, надо от меня?
     --  Ничего, --  мирно  отозвался  Степанов. --  Пропусти.  --  И побежал  к
строившейся повзводно роте.
     Как-то Василий приготовил в своей каморке великолепный ужин  из жареной
картошки, печеных яиц и котлет, и заманил к себе Степанова. Василию казалось
--  они должны, наконец, сказать друг другу что-то очень важное; что же именно
сам должен был сказать Степанову -- он решительно не понимал.
     Василий насильно  усадил этого худого, печально-молчаливого  солдата за
стол, к самой его груди пододвинул блюда и думал,  что он накинется на еду и
в  один присест опустошит тарелки и сковородку. Но  Степанов  низко  склонил
голову и вымолвил, чуть пошевелив губами:
     -- Я не буду твоего есть.
     -- Почему? --  Слово  как-то плавающе, будто  разлитая вода, растеклось в
тишине, и Василий не знал, расслышал ли Степанов.
     Степанов молчал и смотрел в пол.
     --  Почему, скажи? -- зачем-то дотронулся до  плеча Степанова напряженный
Василий, голос которого уже звучал умоляюще, жалостливо.
     -- Ешь  сам, -- тихо  отозвался Степанов и медленно поднял глаза. Василию
мгновенно  стало  жарко: взгляд  Степанова вливался  в  него горячим, жгущим
лучом.
     -- Почему, дружище, ты ненавидишь меня?
     -- А почему ты сам себя ненавидишь?
     Степанов встал со стула, подождал ответа, но Василий растерянно молчал,
напуганный, пораженный его  вопросом. Почувствовал такую  слабость,  что его
плечи сутуло обмякли, ноги подломились, и он медленно опустился на стул.
     -- Пойду. Спасибо за вкусное питание, -- произнес Степанов.
     Василий слабо схватил его за рукав гимнастерки:
     -- Хочешь...  хочешь,  я  устрою  тебя на  мое место?  Отлично заживешь,
сытно,  никто тобой командовать  не  будет, кроме  Коровкина... да и тот  не
командир, -- неожиданно для себя сказал Василий, не решаясь взглянуть в глаза
Степанова. --  Ведь  тебе тяжко живется во взводе:  ты  молодой  солдат, тебя
всякая сволочь  унижает  и гоняет. А здесь, в этой  каморке, у тебя, знаешь,
какая начнется жизнь? Сказка!
     -- Нет. Я хочу нормально отслужить. Чтобы потом меня всю жизнь не мучила
память.
     Они коротко посмотрели друг на друга. Худощавое, смуглое лицо Степанова
показалось Василию простым и понятным. Василий удивился тому, что только что
боялся взглянуть в  его лицо; теперь же в этом  лице ему послышался  слабый,
тонкий  голосок  другой жизни.  Василию  неожиданно, как-то озаренно  сильно
захотелось вместе со Степановым уйти из этой каморки и начать какую-то новую
жизнь, которая непременно будет чистой, честной, открытой для любых  глаз. В
одно  мгновение,  пока  они  смотрели  друг  другу  в  глаза, Василий словно
переоценил все, что было с ним раньше: его бедная  семейная жизнь показалась
ему не такой  уж плохой, несчастной, его северные  мытарства -- в чем-то даже
романтическими,  а  казарменная  маета в  начале  службы  --  нужным,  важным
испытанием, которое должен пройти уважающий себя настоящий мужик.
     -- А я, по-твоему, ненормально служу?
     -- Отсиживаешься... Ты никак плачешь?
     -- Нет-нет!  Тебе показалось.  -- Василий  отвернулся, подошел к  окну. --
Странно, мы с тобой похожи, как братья.
     -- Нет. Тебе показалось.
     -- Не похожи?
     -- Нисколько.
     Осенний, упругий дождь бился в стекло,  вздыхая,  рассыпался на тусклые
брызги. Наступал вечер, по земле растекались грязновато-сизые сумерки.
     -- Ты, конечно, прости меня, --  сказал Степанов, -- но мне почему-то жаль
тебя. Бывай.
     И  он ушел, тихо прикрыв за собой  скрипучую дверь, которая на этот раз
не  издала  ни звука. И Василию  нежно подумалось, что так, наверное, уходят
ангелы. Он понял, что в нем все словно бы перевернулось. И как теперь  жить?
А дождь тугой лавиной напирал на окно -- оно тряслось и  позванивало. В щелку
между  рамой   и  стеклом  сочилась  вода,   которая  ручейками  стекала  по
подоконнику,  сплеталась  в  недолговечные замысловатые  узлы, а на краю они
обрывались на пол простой тонкой веревочкой.
     -- Все в этом мире, чую,  кончается просто, -- вздохнул Василий. И больше
ни  о чем не хотелось  думать. Он так устал от тревог, странных, но  сильных
волнений последних дней, что только прилег на кровать, так сразу уснул.

     Однажды вечером к  Василию в каморку  прибежал запыхавшийся дежурный по
контрольно-пропускному пункту и, улыбаясь, сказал:
     --  Вася,  к тебе приехала  девушка. Ух,  хорошенькая!  --  подмигнул он,
щелкнул пальцами и скрылся.
     Кто  такая?  -- замер Василий, прислушиваясь к  глухим  ударам  крови  в
висках. Спешно, беспорядочно, с  дрожью  в почему-то не  сгибавшихся пальцах
смахнул щеткой с сапог подсохшую дорожную грязь, порывисто, путано застегнул
шинель, на секунду-другую заглянул в зеркальце и выбежал на улицу.
     Сырой, студеный предзимний ветер помогал Василию идти быстрее, ударяя в
спину волна за  волной. Бежал, ускоряясь с каждым новым  шагом, перепрыгивал
через  лужи  и рытвины,  сократил путь по  раскисшему  от дождей футбольному
полю. Забежал в небольшой дом КПП -- дежурный сержант и дневальный находились
на улице под навесом, предусмотрительно не входя в помещение -- и выдохнул:
     -- Саша?!
     Василию показалось,  что его сердце остановилось.  Александра, прикусив
губу, стояла у  окна  и кротко улыбалась  бескровными  губами. Она  была все
такой же тонкой, с прозрачными волосами.
     -- Саша, я предчувствовал,  нет-нет, знал, да-да, знал, что ты приедешь,
хотя от тебя не было ни строчки. Ты не могла, слышишь, не могла не приехать!
Мне сейчас нужна только ты.
     Александра заплакала,  но улыбалась.  Она  показалась  Василию какой-то
новой, необычной. Ее  блестящие темные глаза смотрели на Василия  стыдливыми
урывками, нежно, испуганно; тонкими костистыми пальцами она  нервно  крутила
пуговицу на пальто.
     -- Мне нужна  только ты, -- шептал он. -- Как я раньше  этого не  понимал?
Мне хочется  дышать  тобою,  просто видеть тебя, просто держать твою  тонкую
холодную ладонь...
     -- Вася, я нужна тебе?
     --  Да, да! Как ты можешь сомневаться!.. Я ведь с тобой не поздоровался,
Саша.  Здравствуй, что ли!..  Я теперь многое в жизни  понимаю.  -- И Василий
притянул к себе Александру.
     Неожиданно в единственное  окно полился тусклый матовый свет, но отчего
он, -- не  мог  понять  Василий,  если  уже  вечереет,  и  солнце  с час  как
закатилось за сопку?
     -- Смотри, смотри!  -- вскрикнула Александра, подталкивая Василия к окну,
--  снег повалил. А какой он белый, даже в глазах режет.
     Они молча смотрели за окно. Недавно все было серым,  мрачным в  округе,
недавно  холодный напористый ветер безобразно  морщинил мутные лужи. И вот --
лилейный яркий, как миллионы зажженных фонариков, снег повалил на землю. Эти
фонарики падали медленно,  осторожно, словно оберегали трепетное и нестойкое
пламя внутри.
     Сначала снег мгновенно таял, соприкасаясь с промозглой землей. Но потом
хлынул обвально, весело, вскруживаясь, стелясь полотнищами. Земля насыщалась
им,  не растаивала,  а  нежно,  заботливо принимала каждую снежинку, начиная
светиться,  и  с  каждой   минутой  --  все  ярче.  Старые  двухэтажные  дома
офицерского городка,  одинокие прохожие, голые  деревья, дорога --  все стало
выглядеть   молодо,   свежо,   празднично.  Надо   было   радоваться  снегу,
преображению  природы,  но  Василий  вспомнил  о  своем  падении,  грехе,  о
злосчастном повороте в своей жизни,  и остро, с  болью почувствовал -- как он
теперь далек от своей чистой, светлой, как этот молодой снег, Александры.
     Отошел от окна.
     -- Ты  чем-то расстроен, Вася? Может, мне не  надо было приезжать? Я так
боялась встречи с тобой: может, думала, я ему совсем не нужна.
     -- Что ты, Саша! Если ты не приехала бы, я  всеми  правдами и неправдами
примчался бы в Покровку, к тебе.
     Александра неожиданно спросила:
     -- Вася... Вася, почему ты избегаешь смотреть в мои глаза?
     --  Нет,  нет! --  чего-то испугался  Василий  и стал ходить  по комнате,
поскрипывая половицами.  -- Видишь -- я смотрю на тебя! Мне  нечего  скрывать!
Экая ты!..
     Они помолчали.  Александра, будто ей стало холодно, плотно закуталась в
свою пуховую шаль и  пододвинулась в угол. Не смотрела на Василия, отчего-то
избегала  его глаз и как-то пристально следила за снежинками, прилипавшими к
окну. Василий ходил, угрюмо поднимая взгляд.
     -- Ты забилась в угол -- боишься меня?
     -- Ты сильно  изменился... с тобой что-то происходит...  Мне тревожно за
тебя.
     Василий  остановился перед Александрой. Она  подняла на  него взгляд  --
кроткий и ломкий, как соломинка.
     -- Саша, -- промолвил Василий и -- повалился на колени к ее ногам. -- Милая
моя Саша, мне так горько. Помоги мне, как тогда, в детском  саду, убежать...
в другую жизнь.
     --  В другую жизнь? -- тихо  и испуганно  спросила Александра и погладила
Василия по голове -- по-матерински ласково.
     --  Да, в другую жизнь.  Понимаешь,  я --  вор и  ничтожество,  --  быстро
произнес он и закрыл ладонями глаза.
     Руки Александры замерли, сползли на плечо Василия.
     -- Вор? -- беспомощно шепнула она. -- Что, Вася, ты украл?
     Василий резко поднялся, стал быстро ходить по комнате:
     -- Нет, нет!  Я  никогда,  никогда  не расскажу тебе  всего. Это мерзко,
глупо! Я  хочу, Саша, хочу  в  наше  прошлое!  Помнишь,  как  мы  убежали из
детского сада?..
     Александра глубоко задвинулась в угол, сжалась.
     -- Вася, пожалуйста, успокойся... Да, наш побег... начудили...
     Василий прервал ее:
     --  Саша,  давай  прямо  сейчас убежим... убежим  в  новую  жизнь. --  Он
подбежал  к  ней  и потянул за руку  к  двери. Она уперлась  ногами  в пол и
разрыдалась.
     -- Но станем ли, Вася, мы там другими, изменимся ли? Далеко ли убежим от
самих себя?
     Василий отпустил Александру, присел на стул, склонил голову.
     -- Вася, Вася...
     Снова  незримо, но  неумолимо  поднялось  в  его  сердце  таинственное,
пугающее, в созвучии сродное с сухим кашлем слово грех. Василий  ощущал  его
уже не отвлеченно, не чужеродно, а -- словно бы частью своего тела и души.
     -- Перед  кем  грешен? -- сказал  он, отзываясь  на  свои  мысли  и,  как
безумный, раскачиваясь на стуле. -- Перед  тобой, Саша, перед мамой, -- а она,
знаешь, так  билась всю жизнь,  чтобы ее  дети были счастливы!  Грешен перед
всем чистым и праведным в мире.  Это  не высокие  слова, это -- так! А может,
Саша,  грех мой  шире?  Мое желание  легкой, богатой  жизни  --  не  грех?  С
шестнадцати лет я ступил на путь наживы любыми способами -- это не грех перед
самим же  собой, незапятнанным ребенком и юношей?  Ты, Саша, видела, как все
мое стало выпячиваться и расти во что-то  громоздкое и уродливое. Теперь же,
рядом с тобой, понял -- я впрямь стал уродом, сам себя сделал таким. А кто же
еще?  Если, Саша,  ты  не приехала  бы, то я,  может, никогда  так о себе не
подумал бы. Хотя -- кто знает!.. Как ты догадалась, что сильно нужна мне?
     -- Вася, у меня же есть сердце.
     -- Да, да, конечно. Прости. Скажи, а у меня есть сердце?
     -- У тебя  большое  доброе сердце... Вася, умоляю, расскажи, что с тобой
стряслось? Я помогу тебе.
     -- Понимаешь,  во мне  не достает  мужества...  Я тебе  обязательно  все
расскажу, но не сегодня и даже не завтра. Мне нужно собраться с силами.
     Александра подошла к Василию, склонила к нему голову. Он взял в  ладони
ее лицо и долго смотрел в ее глаза.
     -- Люблю, -- шепнул он.
     -- Люблю, -- отозвалась она, и они впервые соприкоснулись губами.
     Но в сердце Василия было гнетуще тяжело.
     Через два дня он проводил  Александру на поезд; она не  хотела уезжать,
но  он настоял. Закрылся в своей каморке;  всю ночь, вспыхивая  или  угасая,
злясь или радуясь, плача или смеясь, думал.

     "Теперь, кажется, я все свое вспомнил, -- рано утром подошел  Василий  к
окну.  --  Что дальше?  Как я  должен жить? Я чувствую, что меня еще тянет  к
Коровкину -- он должен принести мне деньги. Деньги!.. Я боюсь... Как за окном
бело!  Хочу на улицу, противно сидеть в этой каморке, здесь, наверное,  даже
стены пропитаны всем  моим. Подальше отсюда! Какой мягкий под  ногами  снег.
Наступила настоящая зима.  Я предчувствую: что-то новое  и свежее, как  этот
снег, появится  в  моей  жизни. Я иду. Но  куда? Разве  это  важно? Я иду по
снегу, белому, сочному, молодому, дышу морозным воздухом утра, думаю о Саше,
маме,  сестре, обо всем, что было хорошего и доброго в моей жизни... Кто там
впереди?  Коровкин...  Он  тоже  идет  по  снегу,  его  тоже носит  и терпит
земля..."
     --  Здравствуй,  Васек,  здравствуй,  мой  хороший.  За деньгами  идешь?
Возьми, возьми свою долю.
     --  Мне  страшно  жить,  --  сказал Василий,  отстраняя  руку Коровкина с
деньгами.
     -- Что с тобой? Возьми деньги -- они тобою честно заработаны.
     --  Честно, --  усмехнулся Василий. -- Я варю солдатам бурду, примешиваю в
котел всякую гадость, чтобы скрыть кражу, а вы... про честность?
     -- Говори тише. --  Прапорщик настороженно прищурился на проходивших мимо
солдат и офицеров. -- Что с тобой стряслось?
     --  Я вам сказал -- мне страшно жить. У меня теперь много денег. Я, можно
сказать, богат и свободен. Свободен в несвободном месте -- в армии: что хочу,
то  и делаю. Но какая это свобода! Я самого себя  стал бояться. Разве я  так
хотел жить?
     --   Глупец,  говори  тише.  --  Прапорщик  был,  как  обычно,   спокоен,
суховато-строг. -- Чего ты боишься? Разоблачения?
     -- Нет! Если меня раскусят и посадят, я буду только рад.
     -- Глупец! Чего же ты боишься?
     -- Себя! Гад я, ничтожество...
     -- Говори, наконец-то,  тише. Задави в себе слабину, вытри слюни и сожми
зубы. Я так живу. Ты думаешь, что я толстокожий, что мне не бывает мерзко?
     -- Я больше не могу!
     -- Молчи! На больше! -- Коровкин протянул Василию пачку денег. -- Бери!
     -- Нет.
     -- Бери. Не пугай меня.
     -- Нет!
     -- Я тебя, Василий,  понимаю. Ты  еще не раз  будешь метаться. Меня тоже
крутило... душа заявляла о себе,  но теперь я -- волк. Когда мне горько, я не
просто плачу -- вою. Закроюсь и вою...
     -- Коровкин, я убью тебя.
     --  Не  убьешь.  Потому  что ты хочешь  хороших  денег, мой  романтичный
слезливый  мальчик. Мы восхищаемся благородными  книжными героями,  мучаемся
нередко  от мерзости и низости того, что творим, -- и что  же? Мы все те же --
новые старые  люди.  Ты захотел  чистой  жизни?  В тебе пробудилась совесть?
Наивный теленок! Ты поживешь  на свете еще лет десять-пятнадцать и с горечью
поймешь и убедишься,  что совесть, благородство и другая чепуха -- всего лишь
темы для умных и  хитрых разговоров. И  ведут их чаще  всего те,  кто  хочет
отхватить   от   жизни   самый  большой  лакомый  шматок.  Обманывают  этими
разговорчиками бдительность других, таких  телят, как ты. Так  было и будет.
На том стояла, и будет стоять жизнь -- настоящая, не придуманная.
     -- Врешь, Коровкин.
     -- Нет, не вру.
     Прапорщик близко склонил к Василию свое подрагивающее улыбкой лицо:
     -- Возьми деньги, Василий.
     -- Нет, не возьму. Знаешь, Коровкин, что я сейчас сделаю?
     -- Что? -- вытянулся прапорщик.
     -- Пойду в казарму к ребятам и все про нас с тобой расскажу.
     Коровкин   молча  смотрел   на  Василия.  А   Василий,   прижмурившись,
всматривался  в  неясную  заснеженную  даль улицы,  по  которой к нему шла --
Александра.
     -- Вернулась, -- сказал он. -- Переживает.
     -- Что? -- робко спросил Коровкин, пытаясь заглянуть в глаза Василия.
     Но он не ответил -- пошел навстречу Александре.
     СМЕРТЬ -- КОПЕЙКА
     Лет десять  назад лежал я в  госпитале, так, из-за пустяка.  Поправился
быстро  и  уже   готовился  к  выписке,  но  начальник  отделения   попросил
задержаться недели на две-три -- некому  было  ухаживать за тяжелобольными; с
моим полковым  начальством  он  договорился.  Так  я стал  санитаром -- какая
разница солдату, где служить?
     Уходили последние  дни  февраля,  пасмурного,  сквозисто  ветреного,  с
короткими, урывистыми пригревами солнца. Я из окна наблюдал неспешную  жизнь
Урюпки  --  маленького дальневосточного  городка.  Серые  одноэтажные здания,
забрызганные грязью грузовики труженики, бредущие в хлебный магазин бабушки,
темный,  стареющий  снег,  расползающийся  по  откосам  оврагов  и  кюветов.
Посмотришь, посмотришь из окна и невольно зевнешь.
     Свою работу я  обычно выполнял быстро --  кому "утку"  поднесу, где полы
подотру,  что-то  еще по мелочи сделаю. Работа  не трудная,  спокойная.  Мои
больные  оказались  не особо тяжелыми.  Помногу часов читал и нередко просто
лентяйничал,  валяясь на кровати или  всматриваясь  в  скучную  предвесеннюю
землю.  Неясные мысли сонными  тенями  покачивались в голове; душа лежала во
мне  глубоко и тихо. Я  всем  своим  существом отдыхал  от маетной  полковой
жизни,  от  зычных  голосов командиров,  от высокомерия  старослужащих, --  я
отслужил  всего три с  небольшим месяца. Можно сказать, что я утонул в самом
себе,  затаился. И полусонные  лежачие  больные,  и глухая тишина  пустынных
коридоров, и участливо-спокойные  голоса и взгляды медперсонала -- все словно
усыпляло меня. Из прочитанного решительно ничего не запоминалось, а  куда-то
уходило, как вода в песок.
     Однажды под вечер привезли  двух больных. В наше отделение прикатили их
одновременно, на тележках, но поместили в разные палаты-одиночки. Заведующий
велел  мне  ухаживать только за ними; и медперсонал,  и  больные называли их
между  собой "смертниками"  -- оба, как мне  сказала дежурная  сестра,  могли
вот-вот  умереть. Как-то внутренне придавленный и напуганный этими страшными
словами, я пошел к своим новым подопечным.
     Тихо вошел в первую палату и  остановился возле дверей,  потому что  не
смог пройти  дальше,  -- лежал  он  передо  мной на  тележке, полуобнаженный,
большой и хрипящий. Кажется, спал. Я не в силах был подойти к нему -- страшно
было мне. Он -- словно  освежеванная  туша. Конечно, грубое  сравнение, но не
нахожу других  слов. Правая часть лица была разворочена, глаз  отсутствовал,
вместо горла -- темная  трубка, не  было правой руки и левой ноги  до колена,
живот располосован; а также отсутствовало то, что чуть ниже живота.
     Я закрыл глаза.
     Открыл.
     Лежит, он же. И все такой же.
     Неожиданно  открылся  его  единственный глаз,  резко, хищно. Осознанно,
внимательно посмотрел на меня. Медленно  поднялась  смуглая рука и нажала на
горловую трубку, -- раздался хрип. Я не сразу  понял, что это слова. Призывно
пошевелился палец. Я склонился к лицу раненого.
     -- Ти какой завут? -- различил я в хриплых звуках.
     -- Сергей, -- протолкнул я.
     Он был южанином, быть может, таджиком или узбеком, но точно не знаю.
     --  Я...  --  назвал он  свое имя, но я не расслышал, а переспрашивать не
стал;  мне послышалось слово Рафидж,  -- так и стал его  звать.  Ему было лет
восемнадцать, как и мне.
     Он поднял  большой  палец  на руке, давая  мне понять,  что  --  хорошо,
отлично, и -- улыбнулся. Да, да, улыбнулся -- желтой корковато засохшей нижней
губой, шевельнувшейся ноздрей раздробленного носа и бровью-болячкой. Я тогда
подумал, что Рафидж будет жить.
     Он закрыл глаза и, видимо, сном пытался уйти от болей и мучений.
     * * * * *
     Я  ушел  ко второму больному.  Он  лежал на  кровати,  укрытый по  пояс
простыней, и тоненько, жалобно  стонал. Рядом гудел  отсосник, выкачивая  из
груди гной. Больной  показался мне тусклым,  печальным, сморщенным стариком.
Но,  присмотревшись,   я   обнаружил,  что  морщины  неестественные  --  кожа
стягивалась  от  натуги,  изредка  расслаблялась и  распрямлялась, и на  его
унылом  бескровном лице я различал зеленовато-синие  прожилки, будто полоски
омертвелости. У  парня  оказалось огнестрельное  ранение легкого.  В  палате
стоял запах разложения.
     Он лежал  с открытыми глазами, но, казалось, ни меня,  ничего вокруг не
видел. Я подумал, что он живет уже не здесь, а где-то там -- далеко-далеко от
нас.
     -- Судно, -- произнес он с полувздохом, очень тихо.
     Выходило, что все же видел меня.
     Я принес.
     -- Как ты себя чувствуешь, парень? -- спросил я.
     -- Ты все равно не поймешь.
     Он говорил задыхаясь. Чувствовалось, что ему доставляет физическую боль
каждое произнесенное слово.
     Я чуточку обиделся и направился к двери.
     -- Умру... скоро умру... -- услышал я, но не понял -- то ли он спросил, то
ли утвердительно сказал.
     --  Не говори глупости,  --  постарался мягко возразить я,  но,  кажется,
получилось  грубовато.  --  У тебя пустяковая  рана, а ты  помирать собрался.
Посмотрел бы на таджика из соседней  палаты -- как  его разворотило гранатой!
Мясо, а не человек, но -- улыбается.
     --  Мне больно, -- выдохнул  он  и закрыл  глаза; на его впалые синеватые
щеки выжалась из-под припухших век влага.
     -- Все будет хорошо. -- Но верил ли я своим словам?
     -- Тебя как зовут? -- спросил я.
     -- Иваном.
     Я назвал  себя, однако продолжать разговор  мне почему-то  не хотелось.
Постоял и вышел.
     * * * * *
     Неделя прошла быстро.
     По утрам в морозном  густом воздухе метались, гонимые ветром, снежинки;
однажды я проснулся, а за окном -- белым-бело. Снова пришла зима. Из открытой
форточки тянуло влагой; припало к земле пастельных синеватых тонов небо. Мне
было зябко, неуютно, но  от тоски я избавлялся, ухаживая за больными, Иваном
и Рафиджем.
     Они,    вопреки    предсказаниям   и   ожиданиям    многих,   понемногу
выздоравливали, становились разговорчивее, особенно Рафидж. Он и поведал мне
первым, что с ним приключилось.
     -- Гдэ, Сэргэй, у мэня голова? -- спросил он однажды.
     Я усмехнулся и дотронулся до его лба пальцем.
     -- Ва-а! Какой он голова? Качан капустэ. Вот он что такой.
     Рафидж  попытался  взмахнуть  рукой,  но  боль  словно  ударила,  и  он
застонал. Южный кипящий темперамент требовал жестов. От досады, что не может
полностью выразить свои чувства, он выругался.
     -- Почему ты так ругаешь свою голову?
     -- Он -- плехой голова. Я взял граната, дернул колечко и хотел бросат ее.
А голова? Что он сделал, этот глупый голова?
     Рафидж настолько вошел в роль гневного судьи, обличителя, что буквально
жег меня своим одноглазым взглядом.
     --  Ва-ай! Бэстолковый голова! Захотелось снять с плеча автомата -- тогда
дальше  метну  граната.  Я положил  рядом граната и быстро скинул  автомата.
Схватил граната и бросил. Трах, трах! Все! Баста. Здесь очнулся.  Вот  такой
голова у мэня. Дурной башка.
     Действительно, есть  что-то нелепо-смешное в  его истории  и, наверное,
можно было  бы посмеяться,  но каков  ее  исход!  Рафидж,  видел  я,  парень
неглупый, однако как  ему могла прийти в  голову мысль  класть рядом с собой
гранату с выдернутой  чекой?  Его  поступок -- чудовищная нелепость. Хотелось
дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами.
     Иван долго мне  не открывался.  Но однажды ему  стало очень  плохо,  он
посинел, стал задыхаться. Я хотел было сбегать за врачом.
     -- Не  надо,  -- вымолвил  он и  жестом попросил сесть рядом с  ним. --  Я
скоро, Серега, коньки отброшу...
     -- Прекрати!
     -- Нет-нет, умру. Вот увидишь.
     -- Вобьешь себе в голову -- и точно умрешь, -- уже сердился я.
     Он не стал спорить. Ему трудно  было говорить, а сказать он, чувствовал
я, хотел что-то важное, значительное.
     -- Я  умру,  но не хочу, чтобы моя  тайна сгинула со мной. Я следователю
ничего  толком  не сообщил, а  тебе  все расскажу. На аэродроме  я служил, в
стройбате. Как и ты, из "зеленых" -- всего четыре месяца отслужил. "Деды" нас
зажали  так,  что  ни  пикни. Мы пахали, как  папы карлы.  Вспомню  -- жутко.
Старики  били  нас,   заставляли  выпрашивать  из  дому  деньги.  Я   как-то
пожаловался ротному, -- он пригрозил "старикам". А они устроили мне темную. Я
уже  не мог терпеть. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из "дедов"
--  страшно. Что делать? Придумал. Однажды был в карауле, на посту. Решил так:
предохранитель  у  автомата  опущу,  упаду,   а  прикладом  ударю  о  землю.
Произойдет  выстрел. Пуля попадет в ногу -- и меня комиссуют. Перед законом --
чист. Что ж, сделал, как задумал, да вместо  ноги угодил в  грудь: автомат я
нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я пережил...
     -- Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих...
     Но Иван, казалось, не слышал меня, спешил поведать свое:
     -- Следователь все выпытывал у меня: из-за чего пошел на самоубийство? Я
говорю,  что  случайно  получилось.   Не  верит.  Ты,  Сергей,  не   вздумай
проболтаться. Не хочу,  чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым
словом поминали... особенно те, кто мучил меня.
     --  Ты  что,  Ванька,  серьезно  решил  умереть?   --  наигранно-иронично
улыбнулся я.
     -- Умру, умру. Предчувствую.
     -- Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.
     -- Гнию, -- разве не видишь?
     Мы помолчали. Я молчал потому, что уже не знал, как его утешить, увести
от мрачных мыслей. Он неожиданно заплакал.
     -- Жить я хочу... поймите вы все.
     * * * * *
     Прошло  еще недели  две или три. По кочкам  в больничном парке побежали
робкие ростки травы. Я часто стоял  у окна с закрытыми глазами  и грелся под
блеклыми солнечными лучами.  Такое было ощущение, словно что-то таяло у меня
в  груди, как воск, -- вот-вот  растечется по всем уголкам моего тела. Рафидж
часто спрашивал меня, как там на улице.
     -- Весна, -- говорил я ему.
     Он  надавливал   на  горловую  трубку,  из  которой  вырывалась  густая
механическая, но радостная хриплая речь:
     -- Хорошо! Скорэ дом поеду.
     Однажды я спросил:
     -- Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чем займешься?
     Я  смутился: а вдруг Рафидж меня неправильно поймет? Но его глаз весело
прищурился на  меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться,  и он охотно
мне рассказал, что  из большой  семьи, сам одиннадцатый  или  двенадцатый  --
точно не помню, что родственники ему "нэ-э-экак" не дадут пропасть.
     --  Я  буду  завэдывать  магазына, --  значительно  сказал  он  и не  без
тщеславия посмотрел на меня: удивился ли я?
     Действительно, я удивился и поинтересовался, почему он так уверен.
     -- Моя  дядя --  прэдсэдатель колхоз.  Вся кишлак --  мой родня. Всо будэт
хорошо. Дэньги будут, вино, горы, солнцэ, всо будэт.
     Однако  на  его  лбу  вздрогнула  бороздка;  он  задумчиво  помолчал  и
неприятно-резко сказал:
     -- А вот... нэ будэт.
     Я не понял.
     -- Кого?
     Он насупленно помолчал и гневно ответил:
     -- Жэнчин... баб... -- Грязно выругался.
     Я бранил  себя,  что сразу не смог догадаться,  и  отколупнул  у  парня
коросту с самой болезненной раны.
     Помню, Рафидж демонстративно отворачивался от медсестер и женщин-врачей
или закрывал глаза, притворяясь спящим.
     Однажды он мне сказал:
     -- Я только тэпэрь понэмай, что такой жизн.
     -- Что же она такое?
     -- Она -- всо, -- значительно произнес он и поднял вверх палец. -- А смэрть
--  тьфу, копэйка.
     -- Как это все?
     Я никогда  раньше особо не задумывался о том, что такое жизнь:  живу да
живу -- и хорошо.
     -- Ну, как  ти нэ  понэмай?  -- даже рассердился Рафидж.  -- Всо -- значит:
нэбо, горы,  воздух, мама, зэмля, нюхат цвэток, пить вино. Понимай: всо? И у
мэня, как и у тэбя, скоро всо это будэт. Понэмай?
     Я  сказал, что понимаю, но так молод  еще был тогда,  никаких серьезных
утрат и потрясений у меня не случилось, как у Рафиджа;  тогда мне показалось
несколько  странным, что можно восхищаться такими обыденными  явлениями, как
воздух или земля.
     Но через  несколько  дней  произошло  событие, после  которого я каждой
жилкой своей души понял смысл фразы Рафиджа, -- я словно прозрел.
     * * * * *
     Помню, был вечер. Я мыл полы в палате Ивана. Он молча лежал и смотрел в
потолок. Он часто так лежал, и мне бывало скучновато с ним, порой томительно
неловко.  Рафидж вел  себя по-другому -- порывался вертеться,  шевелился,  но
раны немилосердно сдерживали. Он  водил своим  большим черным,  как у  коня,
глазом,  словно старался больше, шире  увидеть мир; кажется, потолок ему был
ненавистен -- торчит перед глазом!
     -- Все!  -- неожиданно произнес Иван, собрав на лбу кожу. -- Я уже не могу
терпеть боли. Мне хочется... умереть.
     Он закрыл глаза, из-под синевато-красного, припухшего века выскользнула
слезка.
     Я молчал и просто не знал, как его утешить. Мне хотелось ему помочь, но
чем, как?  Сколько раз я призывал его  терпеть!  Но что слова  здорового для
страдающего от мук больного?
     Меня  иногда  начинали  раздражать и  сердить  его разговоры о  смерти.
"Почему Рафидж об этом  не говорит? -- порывался я резко  спросить у Ивана. --
Он терпит и верит. У него тоже  ранение груди,  тоже образуются нагноения да
еще сто ран. А ты стонешь, стонешь. Надоел!" Но я молчал, потому что не смел
в таком тоне говорить с ним. Он часто задыхался,  синел, и к нему  сбегались
врачи; в состоянии полу  сознания  кричал,  что ему  больно, больно, что его
скверно лечат. Однажды, расплакавшись, потребовал, чтобы его умертвили.
     В  последние дни он стал часто  вскрикивать,  капризничать: то я не так
"утку" ему подсунул, то неловко обтер мокрой тряпкой его  полное вялое тело.
Я отмалчивался, старался скорее все сделать и уйти.
     --  Помоги мне умереть, Сергей, -- поймал он мою руку, но  был  настолько
слаб, что его горячая, жидковато-пухлая  ладонь упала на кровать. -- Прошу! Я
не хочу жить. Я устал, устал!
     Он снова заплакал, но даже плакать уже не мог, потому  что боли в груди
жестоко о себе напоминали, давили всхлипы, и он мог только лишь  поскуливать
и морщиться.
     -- Успокойся, Ваня, нужно перетерпеть.
     Неожиданно он громко  вскрикнул,  и его грудь  стала биться  в  тяжелых
конвульсивных вздохах. Замер и, осторожно дыша, негромко вымолвил:
     -- Жить... жить хочу.
     Его лицо стало быстро наливаться синеватой бледностью, и мне показалось
--   щеки,  губы,  подбородок будто  бы  растекались и  расширялись.  Он  весь
обмякал, вдавливаясь  в постель. Я испугался, выбежал  в коридор  и  крикнул
медсестру.  Она только взглянула на него и  во весь дух кинулась за врачами.
Пока  их не  было, я стоял  возле  Ивана.  Я впервые видел,  как из человека
уходит жизнь, -- тихо,  даже как-то деликатно тихо, словно не желая причинить
боль  умирающему, потревожить его. Он лежал, не шелохнувшись, стал  каким-то
затаенным, и мне почудилось, что  синевато-бледные губы обращались в кроткую
улыбку. Полузакрытым глазом смотрел на меня,  но в  этом  взгляде  я  уже не
видел  ни  боли,  ни страха,  ни каприза, ни  укора, лишь  глубокий-глубокий
покой. Я дотронулся до его руки -- она оказалась прохладной.
     В палату  ворвалось  человек пять. Они  вкатили  какой-то электрический
аппарат. Меня  подтолкнули к  двери.  Я медленно  опустился  на  стул  возле
медсестринского столика. Через  несколько минут из  палаты  вышли все пятеро
врачей и молча побрели по  коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула
из  шкафчика  клеенчатую  табличку  с вязочками  и написала:  "Баранов  Иван
Ефремович. Умер 14 марта...".
     "Боже, -- подумал я, -- как буднично и просто!"
     Начальник отделения велел мне и  еще одному  парню унести тело Ивана  в
мертвецкую. За руки, за ноги мы положили его на носилки, закрыли простыней и
подняли.
     -- У-ух, тяжелый, -- с хохотцой сказал мой напарник.
     Я угрюмо промолчал.
     Мы принесли Ивана к небольшому темному дому, стоявшему за госпиталем, в
саду  у забора. Напарник отомкнул ржавый  замок,  отворил скрипучую,  обитую
потемневшим  металлом  дверь  и  включил  свет.  Мы увидели  серую  бетонную
лестницу,  уползавшую  глубоко  под   землю.  Там   находилась  единственная
комнатка, пустая,  сумрачная. Из предметов остался в памяти длинный, обшитый
ярко-желтым пластиком стол; его  солнечно-радостный цвет казался  невыносимо
нелепым. Пахло плесенью.
     Мы положили на стол тело.  Стали  сразу  подыматься  наверх.  Выключили
свет. Я оглянулся -- как  там Иван? Его не было видно -- стоял густой мрак. Со
скрипом, переходящим  в  стон, закрылась  дверь и скрежетнул  в замке  ключ.
"Все! Буднично и просто".
     Я побрел  по саду. Напарник позвал меня  в  госпиталь, -- я отмахнулся и
шел, сам не зная, куда и зачем. Я неожиданно  представил -- меня сейчас несли
в  носилках, обо  мне  сказали  "у-ух,  тяжелый", меня  сгрузили  на стол  и
оставили в холодной темной комнате. У меня закружилось в голове, -- присел на
скамейку. Осмотрелся:  землисто-серый, как вал, но  с широкими щелями забор,
голые  кусты яблонь,  серебристые лужицы, узкое облачное  небо, на  пригорке
ютились  двухэтажные  дома,  --  совсем  недавно все урюпкинское  раздражало,
сердило  меня,  а теперь  казалось  таким  привлекательным,  нужным,  милым.
Вспомнил,  что через  два  дня  должен вернуться  в  свой  полк,  в  котором
продолжится моя нелегкая служба, и я шепнул:
     -- Все выдержу, потому что я должен жить.
     Вернулся в госпиталь, вошел к Рафиджу и  -- не увидел его в  постели: он
на  одной  ноге  стоял  возле  окна.  Весь  в  бинтах,  без ноги, без  руки,
искромсанный,  залатанный, однако --  стоял.  Стоял. Повернул ко мне  голову,
махнул головой на вечернее с огоньками окно, слабо улыбнулся.
     -- Все будет хорошо, -- сказал  я, но в сердце  стояла неодолимая горечь,
которая не оставит меня до конца моих дней.


     Весной  капитан Пономарев  принял в свою роту целый взвод  новобранцев.
Как  только  пришли они из  бани, с ребячливым, веселым шумом  ввалившись на
территорию  части через  узкую калитку  КПП, ротный велел им выстроиться  на
плацу, а они  нацелились в казарму, в тепло. Но капитан за двадцать два года
службы  уже  был  научен:  если сразу  не возьмешь  солдата  в  руки,  потом
намучаешься с ним.
     --  Здравствуйте,  товарищи  солдаты,  --  произнес  капитан  и  подвигал
бровями.
     --  Здравия желаем, товарищ  капитан! --  вразнобой прозвучали  нестойкие
голоса.
     -- Плохо. Будем учиться. Здравствуйте, товарищи солдаты.
     Пять раз его подопечным пришлось поздороваться. Все замерзли, -- моросил
дождь,  пробегал по серой шинельной  стене  строя холодный ветер.  Некоторые
солдаты дрожали.
     "Надо погонять их по плацу. Для порядку, -- подумал капитан Пономарев. --
И согреются. И поумнеют".
     -- Ать-два, левой!  Петров,  выше  ногу.  Хорошо.  Горохов,  четче  шаг.
Ать-два, левой! Кру-у-гом! -- командовал он.
     Проглянуло солнце, и капитану стало весело.
     --  Выше  ногу,  рядовой  Салов!  -- сделал  он  замечание  низкорослому,
крепкому  метису  тофу, подставляя  лицо  солнцу  и  наслаждаясь  теплом, но
притворяясь   перед  подчиненными,  что   его  интересует   только  строевая
подготовка. Салов сердито, коротко взглянул  на  командира и что-то невнятно
произнес.  Он  стал поднимать  ногу  ниже,  вроде  бы с  неохотой  выполнять
команды.
     --  Рядовой  Салов, засыпаешь на ходу. Может, подушку подать? --  пошутил
капитан.
     Солдаты засмеялись, а Салов покраснел и выкрикнул:
     -- Я хожу нормально. Кому не нравится -- пусть не смотрит.
     -- Рота, стой! На-ле-ву! Смирно! Рядовой Салов, выйти из строя.
     Солдат медленно вышел, но стал смирно, как того требует устав.
     -- За  пререкания и разговоры  в строю  объявляю наряд  вне  очереди.  --
Капитан подождал ответа, но Салов, склонив смуглую голову, вызывающе, тяжело
молчал.  -- Вам не ясен  приказ? --  сухо спросил  капитан,  которого  сердила
независимость солдата.
     -- Есть наряд вне очереди, -- тихо отозвался Салов.
     -- Встать в строй.
     -- Есть.
     Так первый раз капитан Пономарев столкнулся с рядовым Саловым.
     Прошло несколько месяцев. Пономарев присматривался к своему метису-тофу
--   кто-то из родителей  у него  был русским.  Капитана  раздражало  и  порой
сердило вечно унылое,  желтовато-болезненное лицо  Салова,  его  ссутуленные
плечи. Он  почему-то искал в его облике что-нибудь необычное. Конечно, тогда
капитан не  знал, что Салов убежит, пройдет  сотни километров по бездорожью,
тайге до родного села, но, кажется,  капитан предчувствовал, что этот парень
должен решиться на что-то отчаянное, безрассудное,  и поэтому,  быть  может,
присматривался к нему. И однажды  обнаружил это особенное.  Как-то с группой
солдат капитан выполнял боевую учебную  задачу. Пришлось заночевать в  поле.
Салов  задумчиво,  тихо сидел у  костра. Молчал,  только изредка отвечал  на
вопросы.  Отсветы огня  плескались  на  его лице.  Он  рассеянно взглянул  в
сумрачную даль, потом на ротного,  и ротный неожиданно открыл  -- или ему так
показалось, --  то необычное, что  искал: он подумал  о бьющем  из щели луче,
который нежен, тонок, беззащитен;  ломайте его,  рубите, хватайте руками, но
ничего  с лучом невозможно сделать,  и  чтобы его победить  --  нужно  просто
устранить  источник.  Такой  неожиданный образ пришел  к  капитану, когда он
встретился  со  взглядом  Салова:  его  узкие,  азиатские  глаза,  казалось,
источали какое-то отчаянное упорство. Взгляд был прямой, словно луч, но в то
же время  мягкий,  нежный, незащищенный, и  капитан не выдержал, отвел  свои
глаза.
     Сбежал  Михаил  Салов  с батальонных учений; накануне капитан Пономарев
собрал  всю  роту, чтобы,  как он выразился  в  себе, взбодрить, поднакачать
солдат.
     Собрание шло своим отлаженным чередом, и, как  приметил  капитан, Салов
скучал,  отвернувшись  к  окну.  Лил  дождь,  на  синюшно  загустевшем  небе
сталкивались, сливались или разламывались на куски тучи. Солдаты засмеялись:
за  трибункой  стоял  рядовой  Переверзев,  крепкий  белоголовый деревенский
парень,  и,  часто  моргая,  всматривался  в  бумагу,  которую  он  смущенно
перебирал  своими  большими  толстыми  пальцами;  он читал  о том, что бойцы
покажут себя на учениях так, что ими будет гордиться родина.  Но  неожиданно
запнулся:
     -- Мы быстро выведем из  автопарка всю  тухнику...  --  Его  глаза  глупо
расширились, он близко к лицу поднес бумагу и еще раз прочитал: -- Тухнику...
     Робко взглянул на ротного,  -- это он написал ему выступление и, видимо,
из-за спешки допустил досадную ошибку.
     -- Наверное, Переверзев, технику, -- подсказал  ротный, подбадривающе, но
все же строго улыбнувшись.
     --  Точно, товарищ капитан! --  засмеялся Переверзев,  потирая  загорелую
плотную шею.
     За  Переверзевым вышел ефрейтор Богданов, и красиво, долго, без  бумаги
говорил об армейской дружбе, долге, чести. Ефрейтор косил голубыми глазами в
сторону  капитана, а тот слегка покачивал  головой, словно говорил: "Да, да,
верно,  ефрейтор  Богданов".  И  это  подбадривало  ефрейтора,  который  еще
надеялся уволиться в запас младшим  сержантом. Собрание закончилось привычно
--  тихо, деловито, спокойно. Солдаты по команде вышли из  душной  комнаты,  а
Салов  остался на месте и  рассеянно смотрел за  окно.  По стеклам резко бил
дождь,  тучи  густо  посинели,  разрослись. Капитану  стало  почему-то жалко
солдата, но, ломая минутную слабость, он сурово сказал:
     -- Всем выйти из комнаты.
     Салов покорился.
     В четыре утра ротный вошел в казарму. Он был досиня выбрит, его сильные
мускулистые  ноги  облегали начищенные  до  блеска яловые сапоги,  словно он
приготовился к  какому-то важному торжеству.  Четким, но тихим шагом, скрипя
новой портупеей, прошел в спальню, и в душную тишину ворвался его резкий, но
красивый своей бодростью и свежестью голос:
     -- Рота, подъем! Боевая тревога!
     Мгновенно  по  расположению стали бегать заспанные дневальные; дежурный
сержант, рупором подставив к губам ладони, кричал:
     -- Всем  строиться  возле  ружейной комнаты для  получения  автоматов  и
противогазов!
     Капитан  Пономарев с удовольствием наблюдал  за  своими солдатами.  Их,
представлялось, подбросило на кроватях при первых словах  его команды.  Тела
подрагивали.  Солдаты  так сильно  взволновались,  что не могли,  чувствовал
капитан, сколько-нибудь трезво оценить, что же происходит. Каждый что-нибудь
искал, хватал,  натягивал,  ругаясь  или улыбаясь. Наполовину одетыми бегали
между кроватями, натягивая гимнастерки и пилотки на  ходу.  Беспорядочно, не
по  правилам  намотав на  ноги  портянки,  выскакивали в проходы и бежали  к
ружейной комнате, возле  дверей которой выстроилась большая очередь.  Но она
быстро  таяла.  Солдаты забегали в  ружейку, хватали  каждый  свой  автомат,
противогаз и подсумок с  магазинами и  буквально  вылетали на улицу, на бегу
застегивая ремень с подсумком и штык-ножом.
     Ротный вышел на улицу. В лицо  резко  ударил  сырой холодный  ветер, но
свежесть приятно взбодрила  голову. Под ногами глухо хлюпала грязь. Спереди,
сзади,  с  боков  он слышал  тяжелое  дыхание.  Солдаты,  звякая  амуницией,
автоматом, не  особо разбирая дороги,  бежали  по грязи, забрызгивая  себя и
друг друга.
     Пока  двигатели   прогревались,  капитан  Пономарев   присел  на  крыло
автомобиля отдохнуть.  Снял  фуражку, смахнул с  лица пот; холодок пощекотал
залысину.  Наблюдал  за  бегающими  по  автопарку  солдатами  с  канистрами,
наполненными водой,  с  рукоятками, с какими-то  деталями от машин.  Немного
пофилософствовал:  прекрасно, когда людям вот  так все ясно, понятно, каждый
знает свое место и роль. Никаких лишних чувств не надо.
     -- Вы готовы к построению в колонну? -- спросил у него комбат Миронов.
     -- Так точно, товарищ подполковник.
     --   Молодцы.  Опережаете   нормативы  на  восемнадцать  минут.  Стройте
радиостанции в колонну и -- вперед!
     -- Есть.
     Капитану стало приятно и легко после слов комбата.
     -- Выезжай,  выезжай, не тянись!  -- поторапливал он водителей, показывая
вытянутой рукой направление движения.
     Капитан  с  холодноватым,  строгим  видом  выслушал  доклады командиров
взводов о  готовности экипажей покинуть  техпарк. Двигатели  шумно работали;
под колесами  всхрустывал ледок и растекалась грязь; резкий свет прожекторов
слепил солдат и офицеров.  С  улыбкой  наблюдая  за  бестолковой  суетой  на
соседних стоянках, на которых еще и половину автомобилей  не завели, капитан
Пономарев  не без гордости подумал, что у него  все  идет замечательно;  его
рота первой выехала, -- а  если бы война?  Кто больше пользы принес бы: он со
своей  требовательностью,  порой  непомерной  взыскательностью  или  вон  те
командиры рот?
     Он выстроил колонну на центральной дороге, запрыгнул в головную  машину
и  по рации  дал команду трогаться.  Острый, как кинжал, свет фар ворвался в
сырую  темень,   моторы  мощно   взревели,   и   колонна   медленно,  словно
неповоротливое огромное животное, потянулась в степь, не спеша,  но уверенно
набирая скорость. Через три-четыре минуты автомобили уже на высокой скорости
ехали   по   шоссе.  Рота  капитана  Пономарева  оказалась  в  полку   самой
боеспособной и оперативной; он себя чувствовал окрыленно, словно не ехал,  а
летел.
     Вскоре  прибыли  на место. Капитан выпрыгнул из кабины и  --  замер:  на
степь  и  копошившихся возле автомобилей людей  внимательно смотрел  большой
красный солнечный  глаз,  и  капитану подумалось как ребенку, что  приподнял
из-за горизонта свою огромную голову разбуженный шумом великан  и  наблюдает
за  непрошенными  гостями.  Глаз то  суживался,  то  расширялся --  над  ним,
подгоняемые  ветром, проплывали палевые вытянутые облака. Лучи  стремительно
неслись  в  тучную  темноту,   и  ночь  быстро   таяла.  Капитан  неожиданно
почувствовал себя маленьким  и беспомощным перед этим глубинно-синим широким
небом, в котором --  как  в  котле пенится,  пузырится  кипяток  или  смола --
двигались,  расползались  и  сталкивались  искрошенные  облака,  перед  этой
распахнутой  на  все  четыре  стороны   ангарской  степью,  в  которой  было
таинственно  тихо,  сумрачно.  Вдали  призрачно  курились  озера  и  болота.
Несерьезное,  странноватое   чувство  подкралось   к  капитану:  ему   вдруг
показалось, что вся  его жизнь, все его волнения, тревоги и беды --  какая-то
мелкая,  пустяковая и  даже эгоистичная  суета в сравнении  с тем, чем и как
живет  степь  с небом,  у  которых, подумалось,  настоящая, что ли,  нужная,
красивая жизнь, а у него как-то  все мелковато, искусственно, быть может. Но
--  прочь, прочь лирику! -- велел он себе, улыбнувшись.
     Солдаты   быстро,   слаженно   разворачивали   станции:   устанавливали
двенадцатиметровые  антенны,  протягивали  телефонные  кабели  к  командному
пункту,  запускали   "движки"  --   дизельные  электростанции,  --   монотонно
заработали   в  холодных   кунгах  обогреватели.   Включили   для   прогрева
радиорелейные  станции  и  аппаратуру дальней  связи.  Часть роты,  выполняя
боевое учебное задание, расположилась в тридцати километрах севернее; с ними
нужно было установить связь.
     Когда  солдаты  разворачивали  радиостанции, капитан Пономарев ходил  и
считал,  как  говорится,  всех по  головам, --  он уже давно себе сказал:  за
солдатами надо  смотреть в оба, они народ ветреный и отчаянный. Но  капитану
все же было неприятно от таких мыслей, и он никогда не высказывал их вслух.
     Неожиданно недосчитался троих. Еще раз, но тщательно, пересчитал.
     -- Нету! -- досадливо сжал он за спиной пальцы.
     Подал команду строиться.
     -- Где самовольщики? -- строго спросил у роты.
     Солдаты молчали. Капитан приказал взводному:
     -- Лейтенант Яценко, пожалуйста, просмотрите все радиостанции.
     Лейтенант, молодой, тонкий, вздохнув, выполнил приказание.
     -- Никого нет, товарищ капитан.
     -- Что ж, будем ждать, -- спокойно сказал ротный, догадываясь, куда могли
уйти солдаты, -- скорее всего за спиртным в ближайшую деревню.
     Простояли полчаса. Все озябли под сырым ветром. Капитан тоже мерз, но с
невозмутимо-спокойным лицом  прохаживался  перед  строем,  закинув  руки  за
спину. Он знал, что к выполнению боевой  задачи рота должна приступить через
три часа, а пока, решил он, можно  повоспитывать солдат,  чтобы потом другим
было неповадно  бегать в самоволки. Он встретился глазами с Саловым, который
угрюмо смотрел вдаль.
     Неожиданно Салов шагнул из строя.
     --  Вы  куда,  рядовой  Салов?  --  удивился  капитан  так,  что  у  него
расширились глаза.
     -- Я? -- Было очевидно, Салов с трудом  понимал, что и  зачем совершил. --
Так, -- шевельнул он плечом.
     -- Не понял.
     -- Замерз. -- И вернулся в строй.
     Капитан покачал головой, но промолчал.
     Зачернели  в   степи  три  человеческие  фигуры.  Они  шли  согнувшись,
воровато. Капитан отпустил роту  и  пошел  самовольщикам  навстречу.  Ничего
постороннего  у них не оказалось; но опытный капитан пошел по их следу и под
кочкой  в грязи  нашел  бутылку. О случившемся  вышестоящему  начальству  не
доложил  --  зачем  пятно  на  роту, но провинившихся  заставил рыть  излишне
большую яму для бытовых нужд.
     По рации  капитан узнал,  что  в его роту,  как лучшую  в  полку,  едет
генерал  из  штаба  армии.  Взволнованный,   испуганный  капитан  забежал  в
офицерский бункер.
     --  Товарищи  офицеры! -- подал  команду  лейтенант Яценко, поднимаясь  с
лавки и поправляя гимнастерку и портупею.
     -- Вольно,  вольно, -- махнул рукой  капитан и тяжело  сел своим широким,
полноватым  телом  на  лавку   так,  что  затрещали  доски.  Офицеры  слегка
улыбнулись в сторону.
     --  Товарищи  офицеры,  к  нам едет  генерал  Кравчинский,  -- кажется, с
испугом сообщил он и оглядел  всех офицеров: как на них подействовало  столь
важное известие.
     --  Мы уже  знаем, -- улыбнулся худощавым лицом Яценко, предлагая ротному
стакан горячего чая, -- и готовы к встрече.
     -- Го-то-вы?! --  встал капитан.  -- Да вы, голубчики, я вижу, ни  разу не
встречали генералов, а я уже бит ими и знаю, почем фунт лиха.
     --  Да  успокойтесь,  товарищ капитан,  --  улыбался  Яценко,  размешивая
ложечкой чай. -- Все станции  развернуты, готовятся к работе. Покормим солдат
и начнем устанавливать связь.
     --  Пойдем -- глянем, -- низко надел  фуражку  капитан  и  быстро вышел из
бункера.
     Подошел с офицерами  к  первой станции, --  хлопнул себя по перетянутому
ремнем животу, строго сказал:
     -- Вы посмотрите на этих самоуверенных молодцов:  они говорят, у них все
отлично  и генерал  ни  к чему не  прикопается. А  вон что?  -- указал он  на
оцарапанный бок автомобиля и  на слегка погнутое  крыло. --  А вон?!  -- Он  с
усилием -- мешал живот  --  присел на корточки  и указал  пальцем  на  грязные
колеса и  забрызганное  глиной  днище.  --  Да  вы  грязью  заросли  по  уши,
голубчики, а говорите, готовы, -- уже ворчал капитан.
     -- Но позвольте, Алексей Иванович, ведь дождь, сырой снег,  кругом лужи,
грязь,  дороги  --  сплошное месиво. А  мы  не по воздуху летаем,  -- возразил
Яценко,  пунцовея.  Остальные  офицеры   напряженно  молчали.  "Не  хотят  с
начальством вздорить,  -- удовлетворенно  подумал капитан  Пономарев. -- Да  и
постарше они мальчика Яценко".
     --  Генералу нет дела  до  грязи, --  притворяясь  разгневанным  на слова
лейтенанта,   глухо   сказал   капитан.   --   В   армии  все   должно   быть
перпендикулярным, параллельным и сверкать, как пасхальное яичко. Ясно?
     Лейтенант Яценко молчал, прикусив губу.
     --  Возле  машин  не должно  быть  ни одного  большого  комка,  ни одной
травинки.  Убрать, подмести, выскрести. Уложить аккуратно, --  поддел капитан
носком сапога телефонные кабели,  которые тянулись  от станций к  командному
пункту.  --  Даю  вам, товарищи  офицеры,  на исправление  положения тридцать
минут. Царапины на всех машинах должны быть закрашены.
     Лейтенант Яценко рассердился и вызывающе резко сказал:
     -- Товарищ капитан, я не понимаю, зачем устраивать показуху?
     Капитан  Пономарев   тяжело  вздохнул,   дружески   потрепал  за  плечо
насупившегося взводного.
     -- Знаю, что  показуха, но как быть? Приедет генерал, увидит беспорядки,
и   начнут   нас  потом   всюду   склонять:   "Капитан  такой-сякой,  Яценко
такой-растакой". Год или два  будут мурыжить. По  должности не продвинешься.
Поверьте мне, лейтенант -- я  попадал  в  такие  закавыки. Не хочу, чтобы  вы
надолго остались в должности взводного; какой-нибудь штабной генералишка вам
вдруг всю обедню  испортит, а вам  надо  расти.  Ну, не сердитесь. Постройте
свой взвод и дайте задание. Добра вам желаю, поверьте.
     Офицеры подали команды строиться своим взводам.  Солдаты, выпрыгивая из
теплых  станций,  неохотно сходились,  ворчали,  огрызались со  взводными  и
сержантами.
     --  Когда  кончится  эта  идиотская  жизнь?  --  донеслось  до   капитана
Пономарева, но он притворился, будто не услышал.
     Солдаты  принялись за дело.  Махали лопатами,  и  вскоре  пот струйками
растекался  по  их  лицам. Капитан  несколько  раз взглянул на  Салова, -- он
работал вяло  и, кажется, наблюдал за тучами, которые бесконечными колоннами
тянулись  с севера.  Они  закрыли солнце, которое  успело  робко прыснуть на
землю  лишь горсть  ярких лучей, словно подразнив  людей  обещанием  тепла и
света.
     К командному  пункту  подкатила черная "Волга",  из нее медленно  вылез
высокий,  сутуловатый генерал  лет  сорока  пяти. Он  был  из  штаба  армии,
занимался картографией, искренне жалел, что лет десять назад оставил полк, в
котором был командиром, и  перешел в штаб на чиновничью должность.  В район,
где проходили учения, он попал случайно, по стечению обстоятельств: генерал,
который должен был инспектировать роту Пономарева, заболел, и начальство, не
найдя  ему замену из специалистов,  попросило  поприсутствовать  на  учениях
Кравчинского.
     Пономарев   стремительно   вышел   из  теплушки   навстречу   генералу;
разбрызгивая   сапогами  грязь,  строевым   шагом  направился   на   доклад.
Поскользнулся, чуть  было  не упал, фигура туго вздрогнула.  Доложил четко и
громко.  Генерал крепко пожал  руку  капитана, спросил,  как  себя чувствуют
солдаты.
     -- Прекрасно, товарищ генерал. Готовы к выполнению боевой задачи.
     -- Очень хорошо. Постройте личный состав.
     -- Есть!
     Через  несколько  минут солдаты и офицеры  стояли в  три  шеренги перед
генералом, на которого было любопытно посмотреть  вживе, тем более послушать
его.
     --  Товарищи офицеры и  солдаты, -- начал генерал, -- родина  доверила вам
сложнейшую боевую  технику. Ни одна  страна мира не имеет  такое совершенное
вооружение у своей  армии, как  у нас,  таких дисциплинированных  и  дружных
солдат...
     Генерал  выступал долго,  ему нравилось говорить  возвышенно.  Поначалу
собравшиеся были  напуганы приходом столь необычного гостя,  но, слушая его,
заскучали.   Озябших  солдат,  наконец,  распустили  по   станциям.  Капитан
Пономарев  случайно  встретился взглядом  с Саловым, и  его неприятно задело
унылое, но строгое лицо солдата.
     Генерал  задержался не надолго; уезжая, пообещал капитану, что его рота
обязательно  будет отмечена. Капитан Пономарев был счастлив: не так уж часто
офицеру доводится  получить благодарность из штаба  армии.  Самой  армии! От
генерала!
     Но  в обед  к ротному подошел лейтенант Яценко и тихо, как-то  виновато
сообщил, что рядового Салова нигде нет.
     Искали  час, два, три.  Наступил  вечер. Пришлось  капитану  Пономареву
доложить  о  чрезвычайном происшествии командиру  батальона, -- в  телефонную
трубку услышал:
     -- В твоей роте, Пономарев, черт знает что творится!
     Капитан Пономарев с трудом промолчал, сжал губы.
     Через сутки об исчезновении солдата уже знали в штабе армии. В полк и в
роту капитана Пономарева приезжало несколько комиссий. Вместо  благодарности
за учение он получил выговор.
     -- Как я зол на  этого  молокососа! --  говорил  капитан дрожащим голосом
своим офицерам. -- Я лично верну его в полк и -- отдам под суд. Опозорил роту,
батальон,  полк! А  казалось бы, чего ему, паршивцу, не  хватало: накормлен,
обут, одет, сон восемь часов --  все  для  нормальной  жизни.  Ну,  случались
какие-то пустяковые трудности, но  не  вечно же им быть -- каких-то два года.
Попадись он мне -- выпорю, как отец!..

     Ночным  поездом  капитан  Пономарев приехал в Нижнеудинск;  добрался  в
потемках до аэропорта, который находился за городом. На дверях вокзала висел
большой  амбарный  замок. С  раздражением  и  досадой узнал,  что самолеты в
поселки Тофаларии не летают уже два дня, потому что погоды не было. Укутался
в плащ-палатку, расположился для сна на скамейке и порой шептал:
     -- Попадись ты мне, стервец!
     Возле  вокзала  уже было  много  навесов  и  палаток; полыхали  во тьме
костерки;  кто-то стал  петь, беспорядочно, но  звонко наигрывая  на гитаре.
Капитан Пономарев сказал:
     -- Эй, хватит возгудать!
     -- Лежи, мужик, пока лежится, -- ответили ему баском.
     Он укутался плотнее.
     Весь  следующий  день  прошел  в  томительном ожидании.  Снова пришлось
заночевать на улице.
     Вылететь  удалось лишь на четвертые сутки. Рядом с капитаном в самолете
сидел низкий молодой тоф  по имени Виктор; он  возвращался из командировки и
часто  грустно вздыхал. Капитан был в гражданском  костюме, и Виктор, ничего
не подозревая, поделился с ним своей бедой:
     -- Братка мой, Мишка, из армии, змей, убежал, э-хе-хе... дезертировал. --
Капитан понял, что Виктору мучительно неприятно было произнести это слово. --
Три  дня молотил из-под  Кидыма. Только  тайгой, на  дорогу боялся выходить,
поселки обходил.  Ел что попало.  Неделю назад  нарисовался у  нас, э-хе-хе.
Весь оборванный, босиком, худющий -- просто скелет. "Ты  чего?" -- спрашиваю у
него.  "Соскучился по вам,  братишка,  по Говоруше", --  и заплакал, дурачок.
"Сбежал, что ли?"  -- "Ага. Не выдержал.  Сильно  домой  тянуло". Эх,  дурак!
Судить, поди, будут. Дисбат схлопочет. Эх-эх! А ведь я тоже убегал из армии,
но боялся -- сам возвращался. Тянуло в Говорушу, страсть как тянуло. От тоски
все выворачивало внутрях...
     --  Выворачивало  у  вас!  --  недовольно  сказал  капитан  Пономарев.  --
Лень-матушка приласкала, вот и бежите. Трудов, испытаний боитесь.
     Виктор,  зачем-то  прижмурившись,  внимательно  посмотрел  на  капитана
Пономарева, почесал у себя за ухом и как-то буднично, не удивленно произнес:
     -- Из части вы. За Мишкой, э-хе-хе.
     -- За Мишкой, за Мишкой, -- нахмурил брови капитан Пономарев.
     Подлетали  к  небольшому  поселку  Говоруше.  За  иллюминатором  широко
предстала большая с залысиной гора, которую венчала тонкая скала-палец.
     -- Стрела Бурхана  -- тофского бога, -- сказал Виктор капитану.  -- Однажды
он разгневался на людей, что много соболя побили, пожадничали, да и пустил в
них свою гигантскую стрелу.  -- Виктор усмехнулся своим  смуглым, обветренным
лицом: -- Промазал старик  -- три  километра  до Говоруши не долетела  стрела.
Теперь торчит, напоминает -- не жадничай.
     Капитан  Пономарев думал, всматриваясь  в тайгу и горы: "Экий народ:  я
еду арестовывать его родного брата, а он хотя бы  чуточку обиделся на  меня!
Будто бы рад моему приезду. Наивная, святая простота!"
     Самолет  обогнул залысину  и  упал в туман  темного,  широкого  ущелья.
Пронеслись над крышами поселка и мячиком подскакивали по травянистому узкому
полю.
     Моторы затихли,  пассажиры выбрались  на траву.  Было холодновато, хотя
стоял  август. Капитан разминал ноги,  озирался, покачивал головой: медвежий
угол,  глухомань! Взгляд сразу выхватил  две скалистые горы,  которые  круто
уходили  к небу. Они так  велики, что на четверть  закрывали собою небосвод.
Под обрывом по валунам и  галечнику неслась река Говоруша, и  казалось,  что
она  действительно  говорила,  очень  быстро,   спешно,  неразборчиво.  Река
пенилась, круговертилась на глубинках и вскоре пряталась за ближайшую сопку,
словно -- отчего-то подумалось капитану Пономареву  -- обиделась, что  люди не
поняли ее говора.
     Аэропортом  -- или  вокзалом --  была  большая бревенчатая изба  с  тремя
амбарами; в щелистом  сарае  мерно работал  дизель. Холодно было  так, что у
капитана  замерзли руки, и  по телу  пробегал  озноб. Но капитан восхищен  и
немного растерян.
     Его  и  Виктора  встретила  сестра  дезертира  Людмила  --   смуглая,  с
узковатыми азиатскими глазами, но прямым носом. Ей около сорока, она низкая,
пухловатая. Капитан отметил, что  брат и сестра мало схожи  внешне --  Виктор
худой, костистый, с длинной  шеей. Но все же  они  очень  похожи. Чем  же? --
хмуро  всматривался  капитан   в  обоих.  Быть   может,  вот  этим   добрым,
простодушно-улыбчивым взглядом. Что-то детское в них. Но -- оба проветренные,
загорелые, и чувствуется капитану, что терты жизнью.
     Капитан  хмуро  представился  Людмиле  и   поздоровался  с  ней   тугим
полукивком;  но  ему  сразу стало неудобно  за свое  поведение,  и  он низко
наклонил лицо.
     Сгрузили рюкзаки, сумки на телегу, в  которую был  впряжен крупный конь
тяжеловоз. В руках Людмилы свистел бич, и телегу с  грохотом  подкидывало на
ухабах. По дороге капитан узнал, что вчера Михаил куда-то скрылся.
     -- Видать, предчувствовал, что приедут за ним, --  сказала Людмила. --  Но
дальше оленьего стойбища он не уйдет, там будет жить.
     --  Поутру,  товарищ  капитан,  направимся   туда,  --   добавил  Виктор,
затягиваясь дымом крепкого самосада. -- Три-четыре дня пути.
     Капитан с неудовольствием подвигал бровями, но промолчал.
     Людмила и Виктор жили  в одном  доме -- в  доме родителей, которые давно
умерли. Брат был холостым, а у Людмилы муж утонул в Говоруше три года назад.
Хозяйство  у  них было  небольшим  -- сам  дом барачного  типа на три  семьи,
избушка, сарай, недостроенная баня, сотки в две огород  с кустами картофеля,
но густо заросший травой,  имелись корова, конь и олени. Ввели гостя в дом --
большие ветвистые рога марала встретили его в прихожей; по беленым, неровным
стенам  висели тряпичные  коврики  с идиллическими  сценами  -- с  русалками,
лебедями,  пышной  южной  растительностью. На  крашеном полу  лежали пестрые
самотканые  дорожки,  сработанные  из лоскутков. Из мебели был  рассохшийся,
покосившийся шифоньер, две кровати, грубой столярной работы стол и несколько
табуреток. Бедновато, -- потер небритую щеку капитан Пономарев.
     Людмила  накрыла  во дворе на  стол. Нажарила  две  сковороды грибов  с
картошкой. Грибов в Говоруше так много, что, выйдешь за ограду, буквально за
несколько минут  можно насобирать ведро. Коров обычно  на весь день или даже
на всю ночь выгоняют со  двора, они  бродят по ближним пролескам и  кормятся
грибами. Пастухов нет, но коровы в свое время приходят доиться.
     Только  сели  за  стол -- за оградой  замычала  Буренка,  словно сказала
хозяйке:  вставай.  Людмила  быстро подоила  и  поставила  на стол  банку  с
молоком.
     -- Грибное, таежное,  --  с гордостью сказал Виктор, наливая гостю полную
кружку.
     Капитану Пономареву были  симпатичны Людмила  и Виктор, но он почему-то
водил бровями, грубо, громко прикашливал, не заговаривал и отмалчивался. Ему
минутами казалось, что он должен, обязан показать Людмиле и Виктору, что они
брат и сестра дезертира, как бы  сказать им: "Знайте свое место".  Но в душе
капитана Пономарева -- и он ясно это почувствовал -- начало расти что-то новое
для него, нежное, даже печальное,  которое пока еще робко, неуверенно тянуло
и  звало его  к иным  поступкам,  мыслям, переживаниям  -- простым, открытым,
добрым.
     Виктор  предложил  капитану выпить браги, но он  отказался.  Посидел за
калиткой  на лавке,  смотрел на сельчан,  которые  здоровались  с  ним  даже
издали.  Пришли  с посиделок  сыновья  Людмилы  --  Петька, Вовка  и  Глебка.
Проголодались, накинулись на выставленную матерью еду. Выпивший Виктор ругал
их, раскачиваясь на тонких ногах:
     -- Поздно  пришли, пистолеты!  Где мой  бич  -- я  вам  всыплю  по первое
число...
     -- Будет тебе, Витяня, -- сказал Вовка, самый взрослый, крепкий,  высокий
подросток с большой кудрявой головой. Он придерживал неуверенно стоявшего на
ногах своего дядю и пытался увести его в дом. -- Мы уже девчонок щупаем, а ты
нас ругаешь.
     --  Цыц! Живо спать! -- прикрикнул Виктор,  но  капитану Пономареву  было
понятно, что незлобиво, а для порядка.
     Мальчики забрались  на  крышу  избушки, на которой  находился  сеновал.
Долго шуршали,  смеялись;  Глебка повизгивал  и  жаловался  матери --  братья
щипались.  Мать ругала  и Глебку, чтобы  не жаловался,  и братьев,  чтобы не
обижали малого.
     Виктор раскачивался  на стуле, обхватив голову  руками, и стонал:  "Эх,
братка, братка..."
     Капитану  Пономареву  приготовили  постель в избе, но  он по  скрипучей
лестнице взобрался к мальчикам на сеновал. Они уже спали. Накрылся  огромным
тяжелым  тулупом.  Запахи   овчины   и  сена   отчего-то  волновали.  Стояла
невероятная,  кондовая тишина.  Крыша перед глазами  дырявая, видны  звезды.
Покой  и тишина вселенского  мира,  казалось, вливались в сердце капитана, и
ему  почему-то не  хотелось  думать, что где-то  проходит  суетливая, шумная
жизнь,  что  где-то его ждет  казарма со своими порядками, уставом,  ровными
рядами кроватей, замершим по стойке  смирно дневальным, горластым  сержантом
дежурным. Капитану хочется думать только  о чем-то спокойном,  неторопливом,
но важном, нужном.
     Уходя в эти свои ощущения, чувствования, он почему-то  вспомнил рассказ
Людмилы: недавно за столом зашла речь о брате-дезертире, и Людмила вспомнила
случай из прошлого.  Лет, сказала она,  пятнадцать  назад произошло:  семеро
мальчиков,  среди  них  был и Михаил,  тофов и  русских,  сбежали  зимой  из
интерната,  в самые лютые морозы.  В  Говоруше была лишь начальная школа,  и
всех  подростков  на учебу увозили  в Нижнюю Нигру  или еще дальше. Дети  не
хотели уезжать из Говоруши,  плакали в аэропорту. Семеро под  Новый  год, не
дождавшись начала каникул, сбежали. Прихватили несколько булок  хлеба и ножи
--   на всякий  случай; пешком направились в родную  Говорушу, а это около ста
километров дремучего бездорожья  с  сильным морозом  и  хиусом  -- слабым, но
ледяным  ветром с  севера. Ребенок склонен жить  чувствами; его  оторвали от
родины,  от матери и отца, его не понимают в интернате, там  многое было для
него  чуждым.  На  беду,  мальчиков  наказали за  то,  что  они  неаккуратно
заправили кровати и отказались подчиниться воспитателю и директору. Пошли по
руслу  Говоруши, --  дорога  была верная, но в  одно буранное  утро  мальчики
нечаянно  свернули  с  правильного  пути,  стали  продвигаться по  какому-то
притоку.  Вернулись,  однако  очутились  совсем в  незнакомом  месте.  Долго
плутали.  К  вечеру  усилился мороз.  Ночью  набрели  на  зимовье;  у  двоих
прохудились валенки,  и  они отморозили пальцы на ногах.  Осталась последняя
булка хлеба  да  на веревочке в зимовье висел  небольшой кусочек сала: закон
тайги  -- уходя,  что-нибудь оставь поесть. Натопили  печь,  разделили  хлеб:
хочешь -- ешь, хочешь -- припаси на потом. Всю ночь невдалеке подвывали волки.
     Утром ребята думали: идти или нет? Но куда?
     Два  дня просидели  в  занесенном  снегом зимовье;  хлеб и  сало съели.
Кто-то  самый взрослый  из них сказал: "Все, пацаны, хана: нас ждет голодная
смерть". Ему ответил Миша  Салов: "Живы  будем  --  не  помрем.  Надо  идти".
"Куда?!" -- крикнул отчаявшийся.
     Решили жребием выбрать  направление: четыре стороны -- четыре  лучины со
словами "север", "юг", "восток" и "запад". Вытянули на запад. Но трогаться в
путь было страшно, и просидели в  теплом зимовье еще день. Но голод мучил, --
надо было все же идти.
     Сутки продвигались по сопкам и марям, вторые. Иссякали силы. Неумолимый
хиус, казалось, в кровь резал лицо. "Все,  -- подумали беглецы,  -- помрем, не
дотянем".  Забрались на какую-то  сопку,  глянули вниз  --  а вдали вьется  к
пасмурному небу густой дым из труб.
     -- Говоруша!
     Удивились сельчане:
     -- А если другое направление выбрали бы? Каюк был бы вам, пацаны! И надо
же, так повезло.
     -- Нет, --  говорили старые тофы, -- Бурхан  им  помог: сначала помучил  в
тайге,  чтобы  не были такими безрассудными,  а потом  выручил. Он --  добрый
старик. Видит: тофов и так мало на земле.
     Людмила говорила, что ее дети учатся в интернате, в городе, но не хотят
там оставаться. Часто пугают ее: "Сбежим. Вот увидишь!" Матери тревожно.
     Под  боком  капитана Пономарева сопели  набегавшиеся  за день мальчики.
"Обыкновенные  пацаны, -- думается ему.  -- Но и те,  семеро с Михаилом,  тоже
были обыкновенные... Я, похоже, перехожу постепенно  на сторону дезертира...
Стоп! Пора спать!"
     Наступило  туманное,  холодное  предосеннее   утро.  Капитан  Пономарев
проснулся от тихого звенящего стука ведра, -- Людмила доила корову. Посмотрел
на  часы -- не было  еще пяти.  Вскоре Буренка, шурша травой, убрела к стаду,
пившему из Говоруши. Чуть знобило, -- капитан уполз под тулуп по глаза. У его
бока пыхтел простуженным  носом Глебка,  горячий, словно  печка,  подумалось
капитану,  и он прижался к мальчику, к его тонкой ребристой спине. В большую
фасадную брешь наблюдал  за пробуждавшейся округой: кое-куда  листиками упал
иней,  словно  деревья  стряхнули с себя  убор.  Солнца  не было видно -- оно
дремало во мхе облаков за сопками. Туман лежал мелкими, но добротными тугими
стогами  по   косогорам  и  низинам,  мало-помалу  таял,  исчезал.  Капитану
Пономареву  было   интересно  наблюдать,   как  постепенно,  неспешно,  тихо
открывался перед ним мало знакомый  мир тайги  и гор. Его почему-то  сегодня
радовали даже мелочи -- различил вдали  изогнутую сухую  лесину, висевшую над
обрывом  у  реки, увидел на отлоге  плоской  сопки поляну, синюю  от цветов,
рассмотрел далекие, с мощными спинами, серовато-синие хребты на реке Мархой.
Все  радует,  все  греет  суровое  сердце  капитана.  Где-то  заржали  кони,
отозвались  им звонким  эхом лайки. Слышится приглушенный говор сельчан; они
куда-то шли, раскланивались друг перед другом в почтительном приветствии.
     Потом капитан умылся у реки.
     -- Ух, холоднющая водища! -- радостно вскрикивал, плескаясь.
     Солнце бросило на речную рябь первые  лучи, и такой они подняли  блеск,
что капитан зажмурился. Но неожиданно  вспомнил,  зачем сюда  приехал, и ему
стало неприятно и грустно.
     Позавтракали жареными  грибами  и супом с  мясом  кабарги. Потом пришел
Виктор с  двенадцатью оленями, и капитан  впервые  увидел этих животных. Они
были  густошерстые,  с  белоснежными грудками  и ветвистыми,  словно  кусты,
рогами,  которые  к  тому  же  оказались   теплыми,   мягковатыми,   как  бы
зачехленными   шерстяными   накидками.   Раздвоенные   копытца   пересыпчато
пощелкивали при ходьбе.  Ножки тонкие, но  мышцы бедер тугие -- чувствовалась
мощь,  недюжинная  сила. Капитана,  как  ребенка,  поразили оленьи  глаза  --
огромные, блестящие, с фиолетовой замутью.
     Собрались в путь;  упаковали  и  стянули  сыромятными вязками  грязные,
затасканные  баулы  и  прикрепили  их  к  трепетным  оленьим  бокам. Людмила
собралась с  Виктором и капитаном  доехать до Большого озера --  там у нее  с
братом сенокос, надо заготавливать корма к зиме. Сыновья  пошли с ней, чтобы
ягод да грибов пособирать.
     Вывели оленей за ограду,  которых у Виктора и капитана было по два-три.
По висячему мосту переправились на противоположный берег Говоруши и  пошли с
сопки под сопку, с сопки под сопку, марями, распадками, то густым, то редким
лесом.
     В первый день пути капитан намучился и смертельно устал; он открыл, что
олени весьма пугливы и  недоверчивы.  Капитан попытался сесть  на оленя,  но
только взмахнул ногу к стремени, как вдруг олень опрометью побежал в  кусты,
увлекая за собой еще двоих, с которыми находился в связке. С вихревым шумом,
ломая  рогами ветки, олени унеслись  вперед  каравана. Виктор помог поймать,
объяснил, что на оленя нужно садиться  одним махом и  потом резко натягивать
на себя  повод. Капитан  пытается -- с  налету садится своим полным  телом  в
деревянное седло,  но  теряет повод,  и  олень  скачет,  подкидывая  седока.
Капитан может упасть, его раскачивает, но он напрягается, ловит повод, резко
дергает и  отчаянно-азартно кричит.  Пролетают мгновения, и  его резвый друг
становится послушен, тих, принимается спокойно жевать грибы.
     Сначала  шли  тропой, которая  вилась  по  каким-то  сгнившим  бревнам.
Людмила  рассказала,  что  в  двадцатые  годы жители  двух сел,  Говоруши  и
Покосного, проложили эту дорогу километров в двести.
     --  Дорога  стоила  людям  кошмарного  труда,  --  сказала Людмила, мягко
покачиваясь в седле. --  Без техники, а пилами и топорами тянули они ее через
дебри, завалы и болота. Говорят, погибло, замерзло человек двадцать.
     --  Их труд был героический, --  покачал головой капитан, всматриваясь  в
синеватые  горы. -- Они решили, им нужна новая дорога  и -- проложили.  А нам,
современным людям, показалась эта дорога лишней. Мы забыли о ней. Пользуемся
тропами. Чудно. И обидно за тех, кто погиб, кто вложил столько труда.
     -- Им казалось, дорога сделает их жизнь лучше, -- после  долгого молчания
отозвалась Людмила.
     -- И что -- жизнь стала лучше? -- спросил капитан.
     Женщина пожала плечами и слабо улыбнулась.
     -- Каждому -- свое, -- неясно ответила она, подгоняя оленя.
     Потом небольшой  караван свернул  на  мхи, сырые,  мягкие, как огромная
шуба. Олени иногда тонули в них по самое брюхо, но резво вырывались.
     Часа через два вышли  к  Большому озеру. Забрались на сопку,  и капитан
буквально обомлел: две огромные, вытянутые к путникам горы -- будто руки, а в
них блестела зеленоватая вода озера. Оно маленькое, хотя зовется Большим, до
противоположного берега с полкилометра. Туман широким сизым полотнищем лежал
у подножий горных ладоней по  краю озера, и капитану казалось, что  оно было
приподнято над  землей.  Он  смотрел  жадно: ему  почему-то  подумалось, что
озеро, горы, небо -- все такое неустойчивое, и может исчезнуть.
     Медленно  спускались по обрывистому склону. Кусты обвисали под тяжестью
ягоды.
     -- Голубичная тьма, -- сказал капитан, на ходу срывая ягоду.
     -- Господь в этом году не обидел, -- откликнулась Людмила.
     Капитан сорвал  гроздья жимолости, похожие  на виноградные. Его  губы и
руки сливели.
     -- Какое  наслаждение --  есть горстями, -- простодушно  сказал  он  и  не
подумал, что может выглядеть несерьезным, ребячливо.
     Людмила шевельнула губами в улыбке.
     Мальчики остались на  взгорке собирать ягоду,  а взрослые спустились  к
самой  воде, к навесу из  веток, -- здесь находился покос Виктора  и Людмилы.
Распрягли оленей. Виктор связал им ноги, заднюю с передней так, чтобы  олень
не мог далеко уйти; они паслись кучкой, поедая грибы.
     Развели костер, вскипятили чай. Виктор робко спросил у капитана:
     -- Можно,  я немного  покошу: сестрице  помогу? А  потом -- тронемся. Я --
час-два, не больше.
     -- Конечно, конечно,  -- смущенно  ответил капитан. Он почувствовал  себя
чужеродным,  грубым  телом,  камнем в  этом семействе. "Я  злюсь  на себя, --
подумал он, отпивая из кружки густо заваренного чая. -- Я  не понимаю, что  и
зачем со мной происходит. Перед моими глазами стоит  та, отвергнутая людьми,
дорога, на которую положено столько труда, жизней... Но почему я думаю о той
дороге?  Как она может  быть связана  со мной, моей судьбой? Мне боязно, что
моя жизнь и мои труды могут быть тоже не нужны людям? Мне необходимо в жизни
строить  другую дорогу? Нет,  нет, это придуманные мысли и  чувства!  У меня
хорошая служба, у меня дружная семья. И я живу так, как все нормальные люди.
Я русский офицер, служака, и это о многом говорит".
     Виктор спешно наточил звонкую косу. Людмила с деревянными граблями ушла
на косьбище. Капитан напросился в помощники. Виктор усмехнулся и прижмурился
на капитана.
     -- Что, думаешь для косьбы я слабак?
     -- Наши покоса с вашими, равнинными, не  сравнишь, --  деликатно  заметил
Виктор, но подал косу, которых у него было в кустах припрятано три.
     Солнце  распалилось;  разделись по  пояс. Косы  тупо жужжали по поздней
жестковатой траве и цветам. Капитан понял, что тофаларские таежные покосы со
степными,  равнинными действительно  не  сравнишь -- все  по  склонам  сопок,
крутизне, к тому же они были завалены крупными камнями и буреломным гнильем.
Косилось невероятно сложно, потому  что присопок располагался круто, к  тому
же ноги часто попадали в ямки, мешали размахнуться многочисленные кустарники
и  тонкие молодые березы. Можно было поскользнуться и упасть -- земля и трава
еще  были влажны от сползших в озеро туманов и растаявшего инея. Приходилось
продвигаться сверху вниз. Нужны были  не только  крепкие  руки, но и сильные
ноги.
     Присели  на  кочки  перекурить. Пот  щипал глаза. С  жадностью пили  из
кувшина холодную озерную воду, пахнувшую  камышом и рыбой. Подошла  Людмила,
присела на пень, раскрасневшаяся, похорошевшая, -- намахалась граблями.
     -- Что, сестрица, утомилась? -- спросил Виктор, подавая ей воду.
     --   Да  солнце  уж  больно  раскочегарилось,  проклятущее,  --  улыбчиво
жмурилась на мужчин Людмила.
     --  Тяжко,  ребята,  вам  здесь  живется, в медвежьем  углу?  --  спросил
капитан, отчего-то любуясь братом и сестрой.
     --  Как  вам, товарищ  капитан, сказать, -- задумчиво отозвался Виктор. --
Всяко  оно бывает-то. Где человеку на земле  легко живется? И  вам, поди, не
легко служится?
     --  С  городской  не  сравнишь  нашу-то,  --  тихо  сказала  Людмила,  но
неожиданно засмеялась, махнула рукой: -- Но нам другая -- ну ее! Да, братка? --
весело толкнула она Виктора.
     -- Работаете, я гляжу, много, и тяжел ваш труд, да вот что-то  бедновато
живет народ в поселке. Почему так?
     --  Да мы как-то  и  не  думаем: бедно  ли, богато ли живем, --  не сразу
ответила  Людмила,  потерев  ладонями  загорелое лицо. -- Живем  да  живем. --
Немного подумала. Капитан  почувствовал, что  женщине хочется сказать что-то
важное: -- Что уж, хотелось бы жить  как-то  крепче, ладнее. Работаем в самом
деле много, и в своем  двору  бьемся, и в  промхозе,  но  вот сами посудите:
государство за гроши принимает у нас ягоду  и травы, за пушнину -- чуть ли не
кукиш показывает, а в магазинах потом соболь,  к примеру, по  страшным ценам
идет. Кто-то, видать, наживается на  нашей простоте.  Какими тяжкими трудами
дается  нашим  мужикам  соболь  или белка! Покрути-ка  за  зверем по  тайге,
повыслеживай! Да и не в каждый год зверя вдосталь...  Как-то наведался к нам
ученый из города,  лекцию читал:  как нужно  хозяйствовать. Сердито говорил:
работаете, мол, вы на тыщу, а  выдают вам десятку, и  вы,  дурни,  довольны.
Грабят, ругает, вас все, кому не лень.
     -- Что же вы не возмущаетесь?
     -- Мы, деревенские, таежные, не такие, как вы, -- сказал Виктор.
     Людмила улыбалась, всматриваясь в ультрамариновый разлив ясного неба.
     -- Какие же?
     --  А вот такие: хотя и бедненько живем, да спокойно и тихо. Город так и
нашептывает  человеку:  словчи,  мол, схитри, побольше возьми себе,  -- знаю,
года два пожил я в Иркутске. Убежал! Вот где настоящая жизнь, -- широко повел
он рукой.
     -- И я  не смогла в  городе жить, -- училась в Нижнеудинске  на повариху.
Душу  в городе  будто иголками колет. А теперь --  лад в  душе да тишина. Вот
только с Мишкой теперь плохо... -- вздохнула  она, наклоняя  голову. -- Да, мы
такие  люди -- нам  много не надо: чтобы дети были с нами всегда рядом, чтобы
сена  на  всю  зиму хватило для Буренки и коня, чтобы  дождей было поменьше,
чтобы хватило сил баньку осенью достроить... Да, братка? -- подмигнула она.
     -- Достроим.
     -- Я вообще говорю.
     -- Да, нам много не надо.
     Мир вспенивается,  рвутся люди к благополучию, к богатству, к власти, а
для Виктора и Людмилы главные богатства -- покой, тишина. И  чтоб лад  в душе
пребывал и с людьми,  -- подумалось капитану. Прикурил вторую папиросу, но не
затянулся -- задумался. Он  ясно увидел, чиста и  прекрасна бедная и  трудная
жизнь этих людей.  Может, так должны жить  все,  чтобы по-настоящему ощущать
себя счастливыми? Но разве он, офицер, несчастлив? Разве неправильно живет?
     Собрал на лбу кожу капитан.
     Пришли мальчики с полными ведрами жимолости и голубики.
     --  Вот  и славно, -- сказала мать, --  хватит нам, парни,  варенья на всю
зиму.
     -- Много ли ведер заготовили? -- полюбопытствовал капитан.
     -- Вот эти два да еще парочку возьмем, и хва! -- сказала Людмила.
     -- Но ведь есть же возможность больше заготовить!
     -- Зачем? Берем у тайги, сколько съедим.
     Вдали  резво  и  бодро  ударил  гром;  он  пришел  к  озеру  медленными
перекатами, словно переваливался через каждую  сопку  и  гору. Вскоре  из-за
хребта вывалилась темно-синяя, вспученная туча и поползла на озеро.
     -- Вот-вот хлынет, -- сказал Виктор, и все скрылись под навесом.
     Еще   вскипятили  воды,   заварили   чай;  он  пахнул   дымом   и   был
горько-крепким.  Молча  пили,  пошвыркивая,  похрустывая  кусочками  сахара,
карамелью. Наблюдали за приближавшейся грозой.
     Вдруг за спинами оглушительно загрохотало,  и ветер рванул навес. Гроза
накрыла   людей,   и  они,  кажется,  оказались  в  самом  ее  пекле.  Гром,
представлялась,  носился,  как сумасшедший,  по  темному,  мрачному  небу  и
огромными шагами  мчался к  далеким Мархойским хребтам. Молнии метались так,
словно  заплутали в  тучах и искали выхода.  Пошел дождь,  потом  стал  лить
обвально,  водопадом.  Озеро,   показалось  капитану,  закипело,  забурлило.
Свистело в пригнувшемся камыше. Не было видно гор.
     -- Мощно! -- пропел капитан.
     -- Такой дождь -- летун, -- произнес Виктор, покуривая.
     Прошло  минут  десять  --  ливень  стал  угасать,  пошел мелко,  тонкими
струйками. Потом сеялся,  но  не лил, и вскоре прекратился.  Гром  барабанил
где-то за горами, похожими на ладони. Открылось  голубоватое  небо,  а тучи,
подстегиваемые молниями,  спешно  летели  за  громом  вслед,  будто  боялись
отстать  и  заблудиться.  Прошли  еще  минуты,  и  округа стала торжественно
светлой.  Капитан  вдыхал  прохладную дождевую сырость, наблюдал  за дымкой,
улетавшей от просыхавшей земли. В его душе было легко.
     Виктор начал собираться в дорогу. Поймали оленей, запрягли, к сыроватым
спинам  прикрепили  баулы.  Караван  тронулся  в путь. Капитан  обернулся  --
Людмила и  ее дети махали руками. Капитану  грустно с ними расставаться: как
просто, радостно смотрят они на жизнь. Подумал, что он так, наверное, уже не
сможет;  привык к  казарме,  но это тоже  неплохо! Каждому,  наконец,  нужно
пройти в жизни свой путь, по своей земле. Но  все же,  все  же  -- почему ему
хочется  забыть, зачем он  приехал на  эту новую для него землю, на  которой
люди живут по не совсем понятным для него законам  и  правилам? И  почему он
никак не может забыть ту  дорогу, которую  бросили люди? Может,  не все пути
ведут к благу, счастью, душевному покою?

     Четыре дня Виктор и капитан шли к стойбищу.
     Капитан увидел  и  полюбил  таежную землю Тофаларию.  Увидел  и полюбил
разноголосые быстрые  реки,  несущиеся по  лобастым  валунам и трущие бока о
скалы,  нежно-холодные  далекие  синие  горы Саян, за  которыми  угадывались
высокие хребты с  белоголовыми  гольцами,  каменистыми суровыми склонами. Он
увидел и  полюбил таежных людей, которые показались ему простыми и наивными,
словно не вышли они еще из детства человечества; но в тоже  время он  понял,
что эти люди  мудры. И ему казалось, что это, наверное, мы, жители суетливых
городов  и поселков, в  детстве или  отрочестве  задержались,  а эти наивные
мудрецы смотрят на нас и незлобиво посмеиваются: ну, что вы мечетесь, что вы
глотки дерете, зачем жадничаете? Очнитесь!
     В пути Виктор и капитан встретились с  бригадой косарей, которые жили в
зимовье впятером  --  четыре  тофа  и  русский;  они  заготавливали сено  для
промхоза. Караван  спускался с горы, вечерело.  Косцы, увидел капитан, стали
бегать, суетиться; раздули костер и на таганок установили большую кастрюлю с
мясом. Они оказались хорошими знакомыми Виктора.
     Вечер был  холодный, и путники продрогли: на последнем Мархойском броду
они провалились в яму и по  пояс намокли. Скорей  бы в  тепло! --  постукивал
зубами капитан.
     Виктор стал распрягать оленей, уводил их подальше от зимовья, скручивая
переднюю  и  заднюю  ноги  веревками.  Капитан  стоял  возле  баулов;  косцы
суетились, варили мясо, кипятили чай и улыбались, кивали головой капитану, --
он им тоже  улыбался и кивал, но никто его не пригласил в зимовье,  никто не
пригласил  к  чаю  или обсушиться. Постоял он  так в  полной  растерянности,
подрожал  и  -- взялся устанавливать  палатку за  зимовьем. Неожиданно  косцы
затихли, потом стали между собой ругаться на тофском языке, кричать.
     Пришел Виктор, и косцы кинулись к нему. Долго о  чем-то говорили. А тем
временем капитан,  уверенный, что пришелся не ко  двору -- ведь зимовье очень
маленькое, возможно ли в нем  всем разместиться? -- установил палатку, развел
костер, повесил  над пламенем  чайник и  стал обсушиваться. Виктор подошел к
капитану, протянул большой кусок кабарожьего мяса.
     --  Вот,  мужики дали, э-хе-хе, --  невнятно произнес  он,  избегая  глаз
капитана.
     -- Что случилось, Виктор? -- тревожно смотрел на него капитан.
     -- Мужики очень обиделись на вас, э-хе-хе.
     -- Как так?! За что? -- вскрикнул капитан.
     -- Побрезговал, говорят, твой спать с  нами в одной избушке. Поди,  мясо
от нас не погнушается принять. Отнеси.
     -- Да  они  что мелят?  --  взмахнул  ладонью  капитан.  --  Они  сами  не
пригласили меня, -- какие могут быть обиды?
     --  В тайге  не принято  приглашать.  Такой закон: пришел --  заходи  без
приглашения, кушай все, что имеется у хозяев.
     -- Почему же сразу не сказали, как надо поступить?
     -- Мужики думали, вы знаете. Они, как только увидели нас  на горе, сразу
стали готовиться к встрече.
     -- Пойду к мужикам с мировой, -- сказал капитан. -- Как их задобрить? Взял
я  с  собой спирта  на  всякий  случай  --  вдруг  простыну  или  еще  что-то
приключится...
     Вошел  в  зимовье,  поставил на стол бутылку.  Косцы удивленно  на  нее
посмотрели, улыбнулись. Выпили, поговорили. Потом  уложили гостей на  лучшие
топчаны. Утром расстались тепло, обнимались, подолгу жали руки.
     К  вечеру  Виктор  и капитан добрались  до  стойбища,  где  должен  был
находиться  беглец, но его там не  оказалось.  Пастух,  прокуренный,  худой,
беззубый старик тоф, прошамкал:
     -- Никакой Мишка не ходила тута.
     И снова  удивительное  произошло с капитаном: уже не глубоко  в нем,  а
совершенно близко, на поверхности жило чувство -- чувство удовлетворения, что
не застали Михаила, что не надо будет лишать его свободы.
     Виктор сказал, вздохнув:
     -- Братка,  видать,  где-нибудь  поблизости  прячется.  Не беспокойтесь,
товарищ  капитан, мы его обязательно найдем. Но  скоро ночь -- повременим  до
утра.
     Капитан  молча  качнул  головой,  ушел в  чум,  завалился  на  жесткие,
кисловато-прелые оленьи  шкуры.  Возле  уха  звенели комары, в  костре тлели
угли,  пощелкивая  и  вздыхая. Потом  капитан с  Виктором  похлебал  жирного
наваристого  бульона, погрыз кусок оленины,  но  аппетита не было. С головой
укрылся мягкой  медвежьей шкурой, однако сон не приходил. За всю ночь  так и
не уснул  толком.  Костерок  в  чуме погас.  Виктор  спал,  и старик  пастух
тихонько посапывал. Капитан вышел из чума.
     Стояла глубокая тишина на земле и в небе, только  сонно и вяло  фыркали
за кустами олени, которые  спят, как и спят оцепеневшие до последнего своего
листика  или  хвоинки  деревья, под которыми они  приютились.  Где-то  очень
далеко,  наверное,  за той  высокой скалой,  тревожно  угугукнула птица,  но
тишина снова пропитала собой  округу.  Небо  было  черным,  сгущенным, но  у
маковки  сопки,  похожей на шлем, виднелась огнисто-белая полоска, и капитан
Пономарев не сразу догадался, что светила тонкая, узкая луна. Звезд негусто,
они  иногда вспыхивают,  как бы вылетая  из-под  крадущихся  по небу  черных
облаков. В нескольких километрах  находилась быстрая, бурлящая река. Капитан
не  слышал  реки,  когда  вышел  из  чума,  но  вскоре  уловил  ее  далекий,
придавленный  тьмой  шум.  Терпко пахло увядавшей  листвой  и травой.  Скоро
наступит  осень.  Капитану было  грустно;  ему  казалось,  что какая-то сила
выбивает его из привычной жизни, устоявшихся представлений, привычек. Почему
нарастает  в груди  томление, которого он никак не  мог отогнать? Почему так
настойчиво ему вспоминается заброшенная людьми дорога?
     Начиналось утро,  исподволь  светало;  месяц нырнул  за  скалистый горб
сопки;  на  востоке несмело,  серовато забелели  облака.  На  снежные головы
гольцов и  скал  легли  первые солнечные паутины  света нового дня.  Капитан
закурил, подошел  к стаду оленей,  которых было просто тьма на пастбище. Они
лежали кучками.  Забеспокоились,  завидя  чужака, стали  потряхивать чуткими
ушами, вытягивать шеи,  ловя сырыми  трепетными  ноздрями  какие-то  запахи.
Капитан Пономарев погладил жесткую, росную спину оленя, на котором добирался
в  стойбище.  Олень  вздрогнул, вскочил с  мягкого  мха и,  не  взглянув  на
человека, величаво медленно отошел за соседнюю ель.
     -- Экий  ты дуралей,  -- сказал  капитан с нежностью. --  Рассердился, что
разбудил?
     Олени  стали приподыматься, вертеть  рогатыми  головами и  коситься  на
непрошеного гостя блестящими перламутровыми глазами.
     Он опустился на  корягу и долго  сидел  на  ней, размышляя о совершенно
невероятном для себя -- о том, чтобы навсегда поселиться в приглянувшейся ему
Говоруше,  никогда никем  не  командовать, а тихо, трудолюбиво  жить. Просто
жить.
     К  нему  подошел  Виктор  и  примостился рядышком.  Закурил. Они  долго
молчали, потому  что невозможно и незачем было говорить, -- всходило  солнце.
Оно как-то неожиданно, будто зверь, появилось  в ущелье  между двумя крутыми
скалами, ударило  в глаза  яркими красными брызгами лучей  -- показалось, что
бруснику раздавили в кулаке и прыснули в лица. Роса стала рдяно переливаться
на  каждом листе, на траве и хвое. Олени повернули головы  к солнцу; трубно,
властно заревел  бык-вожак, высоко вскинув голову с ветвями  толстых, мощных
рогов. Стадо забеспокоилось и, погоняемое пастухом и ведомое своим величавым
вожаком,  тронулось  в путь --  к свежему, еще не топтаному ягелю к лысоватой
сопке за рекой; но к вечеру олени вернутся.
     -- Пойдемте, товарищ капитан, поищем Мишку, --  тихо сказал Виктор. -- Он,
наверное, недалеко.
     Капитан  качнул головой так, будто уронил ее.  Оба  молчали.  Шумно,  с
клацаньем раздвоенных  копыт  медленно  удалялось  стадо.  Оно  шло  широким
лавинным потоком. За отбившимися оленями гонялись прыгучие,  резвые, веселые
лайки.  Солнце сияло  в  прощелине двух больших глыб,  которые венчали сопку
рогами. Сияние нарастало, и вскоре солнце буквально шквально горело, изливая
на олений поток свой  -- красный,  густой, первозданно-дикий, настораживающий
человека.  Стадо  удалялось  и  утопало в  солнце,  и олени, представлялось,
превращались в свет, улетучивались к сизым, с рыжими подпалинами облакам.
     --  Виктор,  со  мной  сейчас  такое  творится,  что  я  могу наговорить
глупостей,  --  сказал  капитан  что-то совершенно непривычное для себя.  Его
тихий голос  слегка дрожал.  --  Я не знаю,  зачем  скажу, может, оно лишнее,
глупое и даже нелепое: мне, понимаешь ли,  жалко себя.  Впервые в  жизни. Ты
только не смейся.
     -- Что вы, товарищ капитан.
     -- Не к лицу мне такие речи, а вот надо же -- докатился...
     -- Я вас понимаю...
     -- Ничего ты не понимаешь -- еще молод и не хватанул в жизни с мое.
     Два  потока, живой и  мертвый, уже слились  и сияли  высоко  и широко в
небе.
     -- Вот так,  понимаешь ли, и  человеку --  свободно слиться и купаться  в
небесном раю,  --  сказал  капитан. Помолчал. Громко кашлянул и встал:  -- Эх,
ребячьи мыслишки.
     Виктор сварил оленьего мяса, заварил чаю; молча  поели. Потом маленький
караван  неспешно потянулся по густой,  косматой траве  к  узкой  каменистой
тропе.
     Вскоре подъехали  к  ветхому,  щелистому шалашу, из  которого высунулся
сонный  Михаил. Он  замер, побледнел, отпрянул внутрь, ощупью поискал что-то
на стенке. Грустно покачал  головой и полностью  выбрался наружу. Присел  на
корточки и низко склонил лицо, чуть не задевая коленей.
     -- Что, склонил голову для плахи? -- спросил ротный, спрыгивая  с оленя и
приближаясь к солдату.
     -- Здравствуйте, товарищ капитан, -- произнес Михаил тихо и хрипло.
     --  Здорово,  здорово, -- вздохнул командир и  присел возле  Михаила.  Он
исхудал, но были свежи и румяны его щеки.
     Виктор к ним не подходил,  притворился, будто  очень захлопотался возле
оленей.
     Капитану подумалось о  том,  что шел он  за Саловым одним человеком,  а
пришел, кажется, другим. Ему не хотелось забирать этого парня.
     -- Надо, однако, исполнять службу, -- сказал он и сжал губы.
     -- Что? -- спросил Михаил.
     -- Так... ничего... сам с собой говорю.
     В  волнении  закурил, предложил  Михаилу. Он  робко  вытянул  из  пачки
папиросу, сунул патроном в рот; руки у парня подрагивали.
     -- Что,  Михаил,  боишься?  --  спросил капитан, поднося к  его  папиросе
зажженную спичку.
     -- Да, товарищ капитан.
     -- Чего же испугался?
     -- Мысли одной. Вы подъезжали сюда, а она как скребнет меня по мозгам.
     -- Что же  за мысль такая, как зверь, --  скребет? --  усмехнулся капитан,
всматриваясь в узкие глаза Михаила.
     -- Страшная, товарищ капитан.
     Они встретились взглядами.
     Капитан   не  выдерживает,  его  взгляд  слабеет  и   сламывается,  как
соломинка. Теперь ему понятно, что Михаил чрезвычайно сильный духом человек.
     -- Страшная? -- переспросил он.
     -- Да, товарищ капитан. -- Михаил помолчал и тихо  добавил: -- Убить я вас
хотел. Вон из  той двустволки. Ехали вы сюда, а я рукой к ней тянулся. Вот и
колотит меня.
     -- Что же не стрельнул?
     -- А как потом жить, товарищ капитан?
     -- Н-да, браток, на что только люди не идут, лишь бы быть свободными.
     Неожиданно  капитан  подумал:  а  не  отпустить  ли  Михаила? Но  резко
поднялся и твердо сказал:
     -- Едем назад. Скорее!
     Никто ему не возразил; стали спешно собираться в путь.
     * * * * *
     Через  несколько  дней  капитан  Пономарев  и Михаил Салов  улетали  из
Говоруши.   Провожали   их   Виктор,   Людмила  и   трое   ее  сыновей.   На
взлетно-посадочном поле  стоял  вертолет.  Было  холодно, волгло: настойчиво
надвигалась  осень.  Говоруша, взбухшая  и  посеревшая  от обвальных  горных
дождей,  гулко  и  тихо  ворчала,  уже  ничего  не  рассказывала  людям,  не
прощалась,  порой  угрожающе  пенилась  и  плескалась  у  берегов,  слизывая
глинистые обвалы, увлекая вглубь ветви упавших в воду  берез  и кустарников.
Желтоватая сыпь упала заморозковой ночью  на  сопки  --  тлен  тронул листву,
лиственничную  хвою.  Поблекли  травы,  ниже   пригнулись  к  земле.  Туман,
прилегший  на седловины сопок  и  холмов,  мешковато,  как уснувший старик в
шубе,  сползал в  говорушинскую долину.  Мелкий  дождь сеялся  в прозрачном,
свежем, холодном воздухе. Капитан Пономарев, Михаил и провожающие стояли  на
поле возле аэропортовской избушки и сдержанно прощались. Всем было грустно и
неловко.  Людмила  и   Виктор  переминались  с  ноги  на  ногу,  беспричинно
покашливали;  мальчики сердито отталкивали от себя лайку, которая пыталась с
ними играть.
     -- Что ж, прощайте, -- наконец, сказал капитан Пономарев и  неуверенно, в
полпротяга подал руку Виктору, сомневаясь -- пожмет ли?
     Виктор жмет неожиданно  крепко, и капитан ему подмигивает, не улыбаясь.
Молча,  не посмотрев  в глаза, поклонился Людмиле, которая  в  ответ  слегка
покачнула повязанной шалью головой;  потрепал за неподатливые  плечи детей и
ушел к вертолету.
     Летчик крикнул  всем, что можно  взлетать.  Капитан устало повалился  в
сиденье,  осознавая одно  желание --  скорее  улететь бы от этой затянувшейся
муки, от этой странной, непонятной вины.
     Белолицый, крепкий летчик строго крикнул:
     -- Время -- деньги!
     Капитан Пономарев не мог смотреть, как прощались под дождем с Михаилом.
В его памяти снова всплыла бревенчатая таежная дорога,  которую бросили люди
и которую заполонили кустарники и валежники.
     Наконец,  вертолет взлетел. Михаил сидел напротив капитана  с закрытыми
глазами; его скуловатое азиатское лицо было сурово-неподвижным.
     --  Жизнь,  парень,  не  кончается,  --  сказал капитан, отворачиваясь  к
иллюминатору. -- Ты хорошую выбрал в жизни дорогу, но... терпи, терпи, терпи,
браток.
     Михаил не открыл глаза, и капитан Пономарев не понял, услышал ли беглец
обращенные к нему слова.


     Что произошло?  --  не мог  понять Николай Лоскутов. Сон или явь были? И
вообще -- возможно ли такое:  какое-то феерическое, безумное, жестокое и в то
же время живое, жизненное, благотворное? Все запуталось, перекрутилось в его
мыслях, и он так  устал,  измучился, обессилел, что пока не  мог распутывать
узлы.  Хотелось  просто смотреть  в  это  чистое  дымчатое  осеннее  небо  и
прислушиваться  к своей  отдыхающей  душе -- она  стала легкой, прозрачной  и
светлой, какой может быть, видимо, у новорожденного. Лоскутов будто бы снова
родился,  и его неожиданное  второе  рождение  было тяжелым,  мучительным  и
беспощадным.
     Раскинув  руки, Лоскутов лежал на земле, сырой  и холодной после дождя,
смотрел в небо  и  удивлялся -- как же раньше он не понимал,  какое радостное
занятие  просто смотреть  в небо, втягивать в себя  его  бледный васильковый
свет, по-детски желать уцепиться за раздуваемые ветром белые шары облаков  и
полететь  неведомо куда  и зачем. Он увидел бойкие солнечные  лучи,  которые
ныряли из  облака в облако, неслись по утреннему небу,  и  ему, как ребенку,
было  радостно  наблюдать  за облаками  и лучами. "Надо  же, таким  пустякам
радуюсь", -- подумал он, улыбаясь.
     Лоскутову  показалось, что  в нем  открылось другое зрение.  Словно  бы
раньше он многое видел иначе -- только глазами, но не душой.
     Раньше  он  не  любил  свою  жизнь. Когда двадцать лет назад со вздохом
сбросил  с плеч  институтскую  маету, ему казалось, что непременно будет  не
сегодня-завтра большим  начальником,  знаменитым  инженером,  однако  вперед
вырывались  другие.  Он  ходил  в  простых  заводских  итээровцах. В  ранней
молодости мечтал, что женой у него станет  красавица -- блеску добавится ему.
Он  настойчиво  знакомился,  выбирал  очень  красивых  девушек,  играл  роль
удачника и весельчака,  на последние  деньги  покупал им подарки,  катал  на
такси, но девушки замуж почему-то выходили за других.
     Лоскутов  женился  все  же.  Не  то  чтобы  Татьяна  была не  красивой,
дурнушкой, но Лоскутов как бы сказал себе -- пойдет, бывает и хуже.
     Татьяна  была  худощавой,  молчаливой,   покладистой.  Через  несколько
месяцев поняла, что Николай ее не любит, -- плакала, но тайком.
     Пошли дети, -- родилось двое сыновей. Лоскутову хотелось, чтобы  сыновья
были умными,  удачливыми. Однако старший, Петр, после девятого класса бросил
школу и  целыми днями сидел дома,  через наушники слушал  "металл". Младший,
любимец родителей,  Миша, неожиданно стал получать вместо привычных для него
пятерок тройки и даже двойки; отцу приходилось строго обходиться с сыном.
     Однажды Лоскутов понял,  что  невзлюбил  свою  жизнь. Тихо тлел в своем
раздражении и бессилии  перед  жизнью  и  судьбой.  Порой  воспринимал  свое
существование как нечто чужеродное  для  себя, как упрямого, хитрого  врага,
который задумал что-то неладное, гадкое.
     Но вчера вечером произошло нечто невероятное.

     Утром Лоскутов встал на  работу  по  обыкновению  в  половине седьмого.
Татьяна сготовила скорый завтрак. Вчетвером сели за стол.
     -- Не чавкай! -- сказал отец Мише.
     -- Я, папа, не чавкаю, -- обиделся сын; склонил голову и поджал губы.
     -- Еще поговори мне!
     -- Коля, тебе подлить чаю:  я подогрела? -- предложила  Татьяна, отвлекая
мужа.
     -- Подлей, -- угрюмо  отозвался он. Шумно хлебнул из стакана свежего чая,
--  неожиданно сморщился и выругался. -- П-почему не предупредила, что горячо?!
     -- Думала, ты понял. -- У Татьяны покраснели веки.
     -- А-а, черт вас всех побрал бы!
     Лоскутов вышел из-за стола и хлопнул за собой дверью.
     -- Мам, почему папка у нас такой дурак? -- спросил Петр.
     -- Молчи, -- вздохнула мать.
     Лоскутов  с трудом  забрался  в  трамвай,  --  отовсюду  напирали  люди,
протискиваясь, прорываясь к выходу.
     --  Полегче,  уважаемый!  --  сердито  сказал Лоскутов  пожилому мужчине,
пробиравшемуся в середину вагона.
     --  Не  шипите, -- добродушно улыбнулся мужчина. --  В  тесноте, да  не  в
обиде.
     Но незлобивый ответ  почему-то не  понравился Лоскутову, и ему хотелось
сказать  что-нибудь  колкое  и  дерзкое;  однако  мужчина оказался  довольно
проворным и уже продвинулся далеко вперед.
     На работе Лоскутов  одной своей сотруднице заметил, что у нее не совсем
удачный цвет  лица,  хотя  этого  можно было  не  говорить. Другой  нечаянно
напомнил о ее годах, и женщина ушла  плакать в другую комнату. Даже нагрубил
начальнику, который  в столовой пристроился в очередь не в конец, а к своему
стоявшему впереди товарищу.
     -- Вы не хотите ли, Анатолий Иванович, встать за мной? -- умышлено громко
сказал  ему   Лоскутов.  Но  начальник,  побагровев,   притворился,  что  не
расслышал. -- Почему мы должны подолгу стоять, а он лезет вперед? -- обратился
Лоскутов к соседу по очереди, -- но человек промолчал, поведя плечом.
     Когда Лоскутов  возвращался домой, ему  показалось, что  он находится в
машине,  сорвавшейся с тормозов и несущейся под гору. Водителя нет в кабине,
и авария неминуема. Но как сладостно лететь вниз! Дух сжимался и немел.
     -- Долго собиралось во  мне, а теперь, вижу, бьется в стенку:  ищет, как
слепой, выход, -- ворчливо сказал он, ощущая внутри нарастающую тяжесть.
     И с каждой минутой все  напористее пыталось  вырваться из Лоскутова то,
чему он никак  не мог  найти точное, подходящее слово, -- раздражение, злоба,
отвращение,  ненависть,  все  это  вместе  или  все  же  что-то  другое,  но
представлявшееся ему мерзким.
     По  пути  Лоскутов  зашел в  магазин,  и  какое-то  время ему  пришлось
постоять  в очереди.  Он  сжимал  зубы  и  шевелил  в  карманах кулаками,  --
казалось, что ему хотелось с кем-нибудь подраться.  Он  поморщился и тряхнул
головой, сбрасывая навязчивое желание.
     Когда уставшая пожилая продавщица подала Лоскутову сверток  с колбасой,
он вдруг усмехнулся ей в глаза. Ему хотелось обидеть ее.
     На улице в лицо Лоскутова ударил  секущий, как осколки, дождь, в  грудь
бился холодный ветер,  и в порывах он был так силен и  упрям,  что подгонял,
подталкивал  людей. Лоскутов,  закрыв глаза, пошел  против ветра, хотя нужно
было совсем в другую сторону. Ему было радостно сопротивляться, и он крикнул
ветру:
     -- Посмотрим,  кто кого!  -- Размахивал руками, и прохожие сторонились. --
Да, да, я рехнулся! -- крикнул он в лицо какой-то женщине и дико засмеялся.

     Домой Лоскутов пришел поздно. Татьяна открыла дверь, отступила на шаг и
замерла.
     -- Боже,  Коля...  какой ты!  -- прошептала она. -- Мокрый, бледный. Что с
тобой?
     -- Ничего. -- Лоскутов всунул в ее руки  колбасу, нервно, быстро разделся
и ушел в спальню. Оттуда крикнул: -- Я хочу полежать. Один! Что-то знобит.
     -- Я тебе приготовлю...
     -- Ничего не надо! Позволь мне спокойно полежать! -- И захлопнул за собой
дверь.
     Лоскутов зарылся в одеяло,  но озноб не унимался.  Он мучился буквально
физически и стонал.  Присел на  кровать.  Почему-то внимательно посмотрел на
свою тень.
     -- Лежишь?
     --  Лежу, --  вдруг  услышал  он  тихий, слабый голос,  словно  пришедший
издалека.
     Лоскутов вздрогнул,  хотел побежать к  двери,  но не  смог сдвинуться с
места -- ноги, казалось, намертво прилипли к полу.
     -- Сядь, сядь, дружок. Я тебя крепко держу. Давай поболтаем.
     Лоскутов чувствовал,  как его тело наэлектризовывалось страхом, ощущал,
как распухали и выкатывались его глаза.
     -- Т-тень... г-говорит?! -- шепнул он, задыхаясь.
     --  Да, да,  я говорю. Успокойся и присядь. Ты все  равно не сдвинешься,
пока  я не захочу. Я стала тяжелее и сильнее  тебя.  В твоей груди скопилось
столько гадости,  что  уже не вмещается и не  удерживается. А  я,  голубчик,
готова  принять. Так и быть, пожалею тебя:  всю твою дрянь перетяну  в себя.
Смотри, я толстею. О, как приятно -- растягиваются мои сплющенные мышцы!
     Действительно --  тень полнела, наливались  и округлялись  ее формы. Она
изогнулась  и поднялась, и перед Лоскутовым предстал  он  сам. Точная копия.
"Господи! Спаси и сохрани!"
     -- Да брось, дружище, ты же никогда не верил в Бога.
     Тень села на противоположное кресло и развалилась:
     --  Отдохнем, дружок, перед тяжкими делами.  Нам нужно сегодня совершить
их все.  У тебя  много замыслов? Что  ж,  они  в эту ночь  сбудутся. --  Тень
безобразно скривила губы и засмеялась.
     Лоскутов сидел в забытьи и прислушивался к своей душе, в которой что-то
происходило: она, казалось, плавала  в  невесомости  или  в  воде и с каждой
секундой становилась все легче, а тень -- раздувалась и крепла.
     Неожиданно  Лоскутову  представилась  абсолютно  ложной,  обманчивой  и
глупой  вся его прежняя жизнь, в которой он  то ненавидел,  то нервничал, то
хитрил, то пригибался  в учтивом поклоне, то еще что-то совершал такое, чему
противилась душа.
     Лоскутов услышал за дверью голос жены:
     -- Миша, не балуйся: папа заболел, спит.
     Удивительно: голос Татьяны, всегда  раздражавший  Лоскутова, неожиданно
стал  желанен ему и мил. Хотелось слушать  его. И муж  притягивался  слухом,
чтобы услышать  мельчайшие нотки голоса, но Татьяна, кажется, ушла в дальнюю
комнату. Лоскутову вспомнились все девушки из его молодости,  и он поразился
тому, что мог когда-то просить их о любви, о сострадании.  Как прекрасна его
Татьяна! Ему захотелось скорее обнять жену, опуститься на колени и попросить
у нее прощения. В нем распустилась захватывающая, но мучительная нежность.
     Лоскутов вспомнил  сыновей,  которых  так часто  обижал, и  теперь  ему
хотелось только судить себя, не оправдываться.
     Ему стало смешно, что он мог  злиться  на людей  только потому, что они
оказывались  удачливее  его,  и стало невыносимо  стыдно, что мог презирать,
ненавидеть Анатолия Ивановича лишь потому, что тот являлся его начальником.
     Он понял, что жил в бреду и ложно.
     -- Гх! -- услышал он и вздрогнул:
     -- Кто здесь?!
     Он совсем забыл о сидевшей напротив тени.
     -- Итак, мой друг, я готова! Вся твоя дрянь -- во мне. Ты чист, ты, можно
сказать, -- ангел. Однако не получил то, о чем мечтал столько лет.
     -- Сгинь, сгинь! --  стал  махать руками  Лоскутов. Он  увидел, что  тень
сделалась  толстой,  безобразной,  и  узнал в  ней  самого  себя --  жирного,
пухлого, толстогубого уродца.
     --  Ну-с,  хватит!  Я  должна действовать,  а  иначе, увы,  не  могу:  я
переполнена и сыта, во мне столько энергии!

     Тень встала -- поднялся и Лоскутов, хотя совсем и не думал этого делать.
Тень шагнула  -- и он следом, точнее, след в  след. Тень оказалась сильнее, и
сопротивление Лоскутова было напрасным.  Он испугался, поняв, что тень -- его
палач, от топора которого ему не увернуться.
     Они вбежали в зал, в котором жена и сыновья играли в лото.
     -- Помнишь, -- обратилась тень к Лоскутову, -- как ты хотел расправиться с
женой и детьми?
     -- Коля, ты мне что-то  сказал? -- неохотно оторвалась от  игры Татьяна и
повернулась к  мужу, который  подходил к ней. -- О-о,  Боже! Ты что делаешь?!
Мне больно! Постесняйся детей!
     -- Ха-ха-ха!
     Дети набросились на отца:
     -- Отпусти маму!
     -- Миленькие мои, Миша, Петр, разве не видите, что не я, а тень глумится
над мамой?!
     -- Ты что несешь? -- гневно сказал старший сын. -- Ты пьяный или спятил?
     Тень  хохотала, оттолкнула  мальчиков  и  Татьяну и побежала  к  двери;
Лоскутов покорно последовал за ней.
     -- Как же  вы не видите, что нас двое, я и тень?  -- кричал  Лоскутов.  --
Может, я действительно сошел с ума?
     Как бы реалистично, ясно ни размышлял Лоскутов, но не мог не понимать и
не видеть,  что делал то, что  было  угодно его  тени, -- она уже  бежала  по
улице, а он -- за ней. Он чувствовал, что не в силах сопротивляться. Разумное
безрассудство, -- даже попытался определить он то, что с ним происходило.
     Дождь был таким сильным,  хлестким, что Лоскутов  не мог открыть глаза.
Ветер, как собака, бросался на него из-за углов каждого дома, бился в стекла
автобусов и трамваев, со свистом влетал в голые ветви тополей, и они трещали
и гнулись. Все вокруг  Лоскутова гудело, издавало устрашающие  звуки, словно
бы разошлась нечисть.
     Тень,  этот уродливый  сгусток  зла и раздражения, бесовски  хохотала и
подпрыгивала.
     -- Прошу тебя, стой! -- взмолился Лоскутов, пытаясь схватить тень.
     -- Поздно, дружок,  поздно! Нужно было раньше думать, а теперь ты сделал
меня сильнее себя.  Я  счастлива  --  ты мой раб! Я  устала валяться  в твоих
ногах. Вперед, вперед! -- кричала тень.
     Они забежали в магазин, в котором  Лоскутов недавно купил колбасу. Тень
стала толкать людей, потом повалила  на пол продавщицу. Послышалась сирена --
кто-то  вызвал милицию.  Но тень быстро  выбежала на улицу, грубо устраняя с
пути людей. Прыгала, кричала, строила рожицы,  однако Лоскутов заметил, что,
кажется,  резвости, азарта  у  нее  поубавилось. Она  иссякала, но еще  была
довольно сильной.
     Появились милиционеры, но Лоскутов и тень забежали в какой-то подъезд и
быстро поднялись  на четвертый этаж.  Тень уже задыхалась,  хрипло  дышала и
худела. Лоскутов тоже устал и ослаб.
     Тень постучала в дверь. А внизу по лестнице уже бежали люди и кричали:
     -- Я видел, он сюда забежал!
     -- Вот негодяй: продавщицу, старуху, чуть было не убил!
     -- Душить таких надо!
     Тень обратилась к Лоскутову:
     -- Помнишь,  у  тебя  однажды  мелькнула мыслишка: а  не  убить  ли  мне
Анатолия Ивановича?  Знаю,  знаю, подмигнула тень, --  он помеха  тебе. Место
твое, наглец, занял. Да и женушка у него красавица;  помнишь, как  ты на нее
глазел? Она сейчас станет твоей!
     --  Николай Ильич? -- удивился, открыв дверь,  Анатолий Иванович, полный,
добродушный мужчина. -- Что с вами? Вы раздетый, мокрый... А-а-а! -- И он стал
медленно валиться на пол.
     Лоскутов увидел в своих руках окровавленный нож.
     Тень неожиданно стала сильно дрожать, съеживаться, однако у нее хватило
сил захлопнуть дверь.
     -- Он -- здесь! -- кричали люди на лестничной площадке.
     Из  комнаты вышла  жена Анатолия Ивановича, молодая  красивая женщина в
кокетливо-коротком халате. Она  улыбалась, но  увидела окровавленного  мужа,
нож в руках Лоскутова, -- закричала и убежала в дальнюю комнату.
     Тень,  приволакивая  дрожащие ноги,  обессилено  поплелась  к  балкону;
Лоскутов,  готовый вот-вот упасть  от крайнего изнеможения, покорно следовал
за ней. В дверь стучали, ударяли плечом, гневно кричали.
     -- Надо спасаться, -- шарил дрожащими руками в темноте на балконе двойник
Лоскутова. -- Тут должна быть водосточная труба. Да, вот она!
     Дверь выломали. Толпа ворвалась в комнату, но Лоскутов уже спускался по
трубе.  Его  руки  ослабли,  и  он  ощутил, что  мышцы стали  растекаться  и
расползаться. Он полетел вниз, -- хлестко упал на залитую водой землю.

     Лоскутов,  видимо, был без сознания и не знал, сколько времени пролежал
на земле; предположил, что -- долго: упал  ночью, был ветер и дождь, а сейчас
--  раннее утро и всходило солнце.
     Лоскутов вспомнил  все, что с  ним  стряслось.  "Если на самом  деле  я
вытворял такое, то почему же меня не поймали? -- подумал Лоскутов. -- Почему я
лежу на  клумбе в садике дома  под окнами моей спальни? Получается,  я видел
сон, в  бреду выпрыгнул с балкона? Слава Богу, всего-то второй этаж! Никакой
взбесившейся тени не было?"
     Но Лоскутову не хотелось докапываться -- сон или  явь  были;  ему  важно
было понять  -- чем он стал в эту ночь? Он хорошо осознавал, что изменился: в
его  сердце  стало легко, печально и пустынно, как  в осеннем  голом лесу, --
такого он раньше не ощущал.
     -- Во мне умер бес? -- прошептал он.
     Кто-то  шел к Лоскутову. Ему  было  трудно  приподнять  голову, которая
сильно болела. Но он все же увидел свою жену, которая  приближалась к нему с
сыновьями и соседями.
     --  Коля,  мы  тебя  всю  ночь искали! -- трясла  жена  мужа  за плечи. --
Балконная дверь была  закрыта, и  я  думала,  ты как-то  проскользнул  через
входную... Господи, как ты на такое решился -- хотел лишить себя жизни?!
     Она заплакала.  Лоскутов  слабо  улыбался  и хотел  поднять руку, чтобы
погрозить Петру, который тайком покрутил для Миши возле своего виска пальцем
и  махнул рукой в сторону отца.  Но Лоскутов был так  слаб, что  не мог даже
пошевелить пальцами. Он мог только улыбаться.

     Как порой хочется что-то изменить в своей жизни!  Оглянешься  вокруг: с
кого  бы взять пример --  и уныло опустишь глаза. Но неожиданно память сердца
приходит на подмогу:  мне  часто вспоминается дедушка -- отец  моего отца. По
материнской линии, к  слову, я  своих  предков  совсем не  знаю: умерли они,
когда моей матери от роду и года не было.
     Мать  и  отец почитали  моих  дедушку и бабушку  и  не  по-современному
благоговели перед ними. Сам же  я лично знаю их не  очень хорошо, но столько
мне говорено отцом о  них, что я живо и ясно воображаю их жизнь, вижу многие
картины.  Что-то,  конечно,  домыслю  для  цельности рассказа,  где-то мазну
сочными, свежими красками, но от истины в сторону не шагну.

     Что же такое были мои дедушка и бабушка?
     Родились, жили и умерли они в небольшом городке-поселке здесь, у нас  в
Сибири,  с очаровательным, теплым именем -- Весна. Да, да, Весна, так и звали
--  Весной, Веснушкой. Это имя меня всегда будет греть. Хотя городок по своему
облику  был заурядный: с  запада, по обрывистому берегу  реки  Весны, стояли
темные цеха и большие штабели бревен лесозавода. На отмелях -- завалы плотов,
снесенных  наводнением бонов,  бревен  и  коряг.  Монотонно  гудели  цеха  и
скрежетали транспортеры.  Стойко пахло  распиленной сырой древесиной, корой,
застоявшейся водой  технических бассейнов. Восточный клин Весны  -- сельский,
застроенный добротными домами. За окраинными избами простирались поля и луга
с редкими  перелесками.  Здесь стоял  древний  запах унавоженной  земли, а в
начале  лета  --  новорожденный  дух   цветущей  черемухи,  которая  заселила
травянистый берег километров на пять, и звали это место тоже красивым словом
--  Паберега.
     Огромный с четырехскатной крышей пятистенок Насыровых возвышался  возле
обрыва  над Весной.  Жило  в нем двенадцать человек: десять детей,  хозяин --
Петр Иванович  и  хозяйка  -- Любовь  Алексеевна;  мой отец, Григорий, был их
восьмым ребенком. Жили трудом, заботами.
     Бабушка всю жизнь проработала по  дому: хозяйство большое, детей много.
По утрам вставала очень рано. Перво-наперво шла  кормить поросят, выгоняла в
стадо корову. И весь день пребывала в хлопотах то в избе, то  на огороде, то
в стайке, то  еще где-нибудь. В молодости была  красавицей, но в трудах рано
постарела. То,  что было  хорошим,  приятным, радостным  в прошлом,  нередко
вспоминается почему-то  с грустью, и  на  бабушку  посреди  забот неожиданно
находила печаль по прошедшему. Присядет, бывало, и долго сидит, задумавшись.
     --  Чей ты,  девка?  --  очнувшись,  скажет.  -- Ишь,  расселася.  Ты  ишо
разлягися. Огород-то неполотый, а она -- вон че.
     Жизнь ее текла так же тихо, размеренно, трудолюбиво и незаметно, как  и
узкая чистая Весна перед домом тянула к Ангаре свои воды.
     С  малолетства  мой  дедушка  работал  на лесозаводе.  Багром  толкал к
транспортерной линии бревна или загружал в  вагоны древесину -- самый тяжелый
на заводе труд. Вечерами  и в выходные дни рубил односельчанам  дома, бани и
сараи. Дедушка был маленького  роста, худой,  с  узкими  плечами, но лицом --
красавец:  светло-карие  глаза   с   улыбчивым,  ясным  взглядом,  рыжеватые
барашковые волосы, по-девичьи округлый подбородок. Жил дедушка (дальше  буду
называть его Петром,  ведь  тогда он был молод)  до  своих  восемнадцати лет
весело,  беспечно;  "батяне" помогал в работе,  иногда  сутками пропадал  на
рыбалке, девушек любил,  и они отвечали ему взаимностью. Но как-то посмотрел
Петр  в девичий хоровод  --  черными большими глазами внимательно смотрела на
него молоденькая соседская дочка.
     -- Важна, -- сказал он товарищу,  указывая взглядом  на Любу.  --  Недавно
была пацанкой, и вот те на.
     -- А глаза-то  у тебя загорелись -- как у кота на  сметану,  --  посмеялся
товарищ.
     -- Глаза-то -- ладно. Голова кругом пошла.
     Товарищ серьезно посмотрел на Петра:
     -- Неужто -- с первого взгляда?
     -- Сполвзгляда, -- рассеянно улыбнулся Петр.
     Поутру Петр  подкараулил Любу в саду, -- она  пришла поливать смородину.
Парень  любовался   девушкой  из  кустов  малины.  Люба  мало   походила  на
деревенскую,  про себя Петр назвал ее дамочкой: низкая, худенькая, с тонкими
черными косичками, в которые  были  вплетены выцветшие атласные ленты;  лицо
румяное, маленькое, но большие, блестящие глаза.
     Вылезая из своей засады, он шумно зашуршал кустами, не  чувствовал, как
кололись  стебли.  Люба вздрогнула,  выронила ведро с  водой  и хотела  было
убежать.
     -- Соседушка,  погоди. Ты  чего  испугалась?  Меня, что  ли, Петьку? Вот
дуреха!
     Она  пристально посмотрела на  соседа и зарделась. Он подошел  ближе  и
легонько коснулся ее худеньких плеч:
     -- Пойдешь за меня замуж?
     Девушка молчала и теребила косынку.
     -- Ну, скажи, пойдешь?
     -- А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет.
     --  Обижать?! Да  я на  тебя дыхнуть боюсь, любушка ты моя. Пойдешь, что
ли?
     Она  покачала головой.  Он  погладил  ее  по  плечу,  но поцеловать  не
решился: нельзя так рано!
     Через месяц сыграли свадьбу.
     Петр  работал  на  лесозаводе,  а Любовь -- какое-то время  на колхозной
ферме.  Срубил  вместе  с  "батяней"  и тестем дом.  С  родительской помощью
обзавелись  молодые  кой-каким  хозяйством  --  поросятами,  овцами, коровой,
скарбом.
     --  Живите  в  любви  и мире, прибавляйте,  как  можете,  добро,  --  был
родительский наказ, -- рожайте детей и с людями будьте приветливы.
     Маленькая, тонкая Любовь так умело, ловко вела хозяйство, держала дом в
таком порядке, что удивляла односельчан и соседей.
     -- Экая молодчина Люба Насырова, -- говорили между собой женщины.
     * * * * *
     Пришла война, и Петра забрали в армию.
     Тяжело жилось  Любови. Весь день  допоздна не разгибалась она на ферме.
Дома  негнущимися, обветренными  пальцами долго  развязывала  и  разматывала
платок.  Ввалившиеся  глаза  останавливались  на  голодных, отощавших детях.
"Прилечь бы... Нет, нет! -- вздрагивала она, словно кто-то подталкивал  ее. --
Надо двигаться, работать. Опосля отдохнем, за все  наши  муки мученические".
Снова  принималась  хлопотать  -- надо печку  топить,  скотину кормить, дрова
заготавливать, детей обстирывать.
     В  сорок втором наступил настоящий голод.  Любовь  выменяла в Усолье на
продукты  питания все  свои  лучшие вещи. Ели даже  то,  что хотя бы немного
походило  на  съестное -- глазки  от картошки, лебеду, крапиву. И  как бывали
рады,  если  удавалось  добыть  коноплю. Смешивали  ее  с  картошкой,  чтобы
присутствовал  запах масла;  о настоящем масле  и не  мечтали:  все лучшее --
государству, фронту.
     Школьников  часто  снимали с  уроков  и отправляли  на  железнодорожную
станцию разгружать вагоны; чаще -- мелкие, не очень  тяжелые  стройматериалы,
иногда  -- жмых,  корм  для скота.  Вечно голодные, недоедающие дети воровали
корм  и с  жадностью  съедали.  Много  украсть  было  невозможно,  охранники
смотрели  зорко,  хорошо  понимали, что может  быть на уме у изголодавшегося
человека. Однажды мой отец,  тогда еще подросток, засунул за пазуху довольно
большой кусок жмыха и  уже хотел  было нырнуть под вагон  и  дать стрекача к
Весне, однако сильный  удар в  спину сбил  его  с  ног.  Ударившись о  рельс
головой, он неподвижно лежал на снегу.
     -- Хва разлеживать, вставай,  сучий  сын, -- грозно промычал охранник, но
замолчал:  увидел  возле  головы  подростка  на  снегу  набухающее  кровавое
ярко-красное пятно.
     Григорий  был близок к  смерти.  Мать  поила его отварами трав, ночи не
спала,  дремала возле кровати  больного,  недоедала и  дошла до того, что ее
стало  качать, как  травинку,  а  под глазами надолго легла  синеватая тень,
словно синяк от побоев.
     Однажды  вечером, когда сын  еще  лежал без  сознания,  Любовь пришла к
охраннику домой. "Вцеплюсь в лахудры этому гаду", -- решила она.
     Вошла  в  избу и -- семеро или больше детей, мал мала меньше,  сидели за
длинным столом и  хлебали  варево  с  неприятным запахом  жмыха,  крапивы  и
картошки. Сам хозяин, сутулый, худой мужчина, сидел  у окна и  чинил  старую
детскую  обувь.  Одной ноги  у  него  не  было,  на застиранной  гимнастерке
покачивался кругляшок медали за Сталинград. Ничего не смогла сказать Любовь,
тихонько вышла и заплакала в сенях.
     -- Спаси и сохрани, Матерь Божья, -- перекрестилась она.
     * * * * *
     Дедушку забрали  а армию  в июне сорок первого; хотели было оставить на
заводе, но он настоял и ушел-таки на фронт.
     Последнее прощание  было возле дома  за воротами. Обняв плакавшую жену,
Петр  неподвижно стоял,  будто  омертвел,  с  закрытыми глазами.  Неожиданно
странные, даже "преступные" -- как он после  оценил  --  мысли пришли к  нему:
"Куда я собрался? Ах, да, на войну.  На какую такую войну? К какому бесу мне
эта проклятая война?" Ему показалось совершенно  нелепым, непонятным то, что
нужно  уйти   на  войну,  бросить   жену,  детей,  хозяйство  и  завод.  Ему
представилось, что  кем-то совершена  ошибка, произошло недоразумение. Нужно
много работать,  любить  жену, растить детей,  а  тебя  гонят на  войну,  на
которой  наверняка  надо  убивать,  калечить  или  самому  погибнуть,  стать
инвалидом.  Он  вросся в  трудовую,  семейную жизнь, в заводские, веснинские
хлопоты и  плохо представлял себя без привычных  забот. "На войну? На войну.
Да как же  так? --  спрашивал он повлажневшими, но  суровыми глазами у своего
дома, знакомого  до  каждого  бревна и дощечки, синеватой, поднявшейся из-за
дождей реки Весны,  у  холмистых  зеленых полей  и  лугов, у  мревшей  вдали
байкальской  тайги, у  больших сосен, величественной немой  стражей  стоящей
возле дома. --  Идти  на  войну?  Идти! Надо. Должен.  Не  враг же  я  своему
народу".
     -- Ты. Люба, прости: было дело -- обижал... Дурак.
     -- Ну-у, ты чего, Петя? -- плакала жена. -- Нашел о чем говореть.  Ты тама
берегися, нам детишек надо на ноги поставить.
     -- И коммунизм построить, --  вздохнул Петр и легонько  отстранил жену. --
Машина подкатила... пойду? -- спросил он у Любови, словно без ее одобрения не
пошел бы.
     Она еле заметно покачала повязанной платком  головой и всхлипнула. Петр
спешно обнимал ее и  детей. Шофер  просигналил.  Резко  высунулся  из кабины
горбоносый, как орел, майор с красными от бессонницы глазами и крикнул:
     -- Шустрее, шустрее, товарищ!
     Петр оторвал от себя детей и еще раз зачем-то спросил:
     -- Пойду, что ли, Люба?
     К машине  бежал оборачиваясь.  В ее черном,  из-под угля, кузове сидели
выпившие односельчане.  Громко пел перебравший Алексей Чижов.  Глухо и жирно
стал бить  по пыльной земле  дождь. В кузове было  сыро,  неуютно. Пропала в
дымчато-зеленцеватой  дали Любовь, бежавшая вслед  за машиной  с женщинами и
ребятишками.  Петр,  прячась  от  припустившего  дождя,  натянул  на  голову
стеженку.
     Через три недели в составе  сформированной в Иркутске пехотной  дивизии
паровоз помчал Петра Насырова далеко-далеко на  запад,  где собирала людской
урожай жница-война. Пока ехали, Петр или  валялся на  нарах,  уставившись  в
закоптелый дырявый потолок, или слепо-тоскующе смотрел из вагона.
     "Большу-у-ущая  русская  земля, много на ней  всего, и красоты  --  хоть
раздаривай, а  лучше своего не сыщешь, сколь не ищи", --  думал он, вспоминая
городок Весну, реку Веснушку, своих, дом, поля, завод и его  запахи -- свежей
распиленной древесины,  коры  и смолы; тогда, в вагоне, эти  запахи казались
ему самыми душистыми на свете.
     В вагоне  было  много  совсем молодых солдат;  они всю дорогу хохотали,
играли  в  карты, весело  зазывали  на  станциях  девушек,  друг над  другом
подшучивали.  Петр  смотрел на них  иронично, и  чем дальше уезжал  от всего
родного,  тем  горше  дышалось  ему.  К  невеселому  настроению  прилепилось
раздражение  на  бравого  молодого  лейтенанта,  командира  взвода,  недавно
окончившего военное училище.  Лейтенант часто  поглаживал тонкими розоватыми
пальцами свою новую кобуру с пистолетом; на  его тонкобровом, по-мальчишечьи
худощавом  лице сияло  значительное  выражение, и  он  тайком  поглядывал на
окружающих: как, впечатляет? Лейтенант был влюблен  во все военное: и в свои
всегда  до  блеска  начищенные яловые  сапоги,  и  в  подогнанную  под  свою
худенькую  фигуру гимнастерку,  и  в  фуражку,  и  в  командирские  уставные
команды. Как нередко  бывает свойственно тщеславным  молодым людям,  которые
только  что  получили  власть,  лейтенант думал,  что начальник должен  быть
непременно строгим, требовательным. К  солдатам он обращался нахмурив брови,
старался говорить  с хрипотцой, но голос  был тонкий, ломкий, чего  никак не
мог скрыть лейтенант, как ни старался.
     В дороге эшелон  бомбили.  Паровоз с оглушительным грохотом и  шипением
затормозил, люди стадно повалили из  вагонов и побежали, падая и толкаясь, в
лес. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как  зверь, на людей.
Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца.
     Через  сутки спешно наладили рельсы, и  эшелон понесся на юго-запад, но
уже  никто не  играл  в карты  и не улыбался.  Все ясно, со страхом и злобой
поняли: да, земляки, на самом деле -- война.
     За  полночь  всех  где-то  высадили  и сразу  же возле железной  дороги
приказали рыть  окопы.  Как рад был Петр этой, хотя и пустячной,  но все  же
работе:  работа  -- вот где  он  чувствовал  себя  на  своем  месте,  вот что
приглушало  в нем тоскливые переживания.  Поутру  в темноте вдруг раздался в
окопе выстрел, хотя было  настрого  приказано соблюдать тишину и не зажигать
огней.
     -- Экий дурень, -- послышался чей-то молодой басистый шепот.
     --  Для  него,  паря,  все  мучения  закончились,  --  отозвался  хриплый
простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох.
     Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно
сломившееся тело, --  зажмурился,  сокрушенно  покачал головой. В  подбородок
мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл на курке.
     Петр не мог уснуть до рассвета.  К  нему подполз земляк Чижов и шепотом
сманивал в близлежащую деревню, в которой можно будет, говорил он, погулять,
а  может, с  какой-нибудь солдаткой  переспать.  Но  Петр  отправил  Алексея
подальше и стал думать о доме, о жене, детях.
     Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной
траве  ожила,  сверкая, роса. Крадучись пришел из деревни веселый,  выпивший
Алексей  и  стал  рассказывать  бойцам,  как  провел  ночь;  все  облизывал,
улыбаясь, красные  губы. К  нему подошел  седой старшина с двумя солдатами и
сердито, четко велел:
     -- Сдать, рядовой Чижов, оружие.
     -- Ты чиво, старшина? -- улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча
винтовку.
     Алексей  удивленно  посмотрел   на  Петра,  других  сослуживцев,  вкось
улыбнулся побледневшими губами.
     Часа  через два  полк выстроили; на середину строя вывели  под  конвоем
троих  дезертиров, которые ночью находились в деревне,  и поставили их возле
трех неглубоких,  только что вырытых ям. Алексей был землисто бескровен, его
руки и коричневатые,  как корка,  губы дрожали. Он испуганно, но внимательно
смотрел на замерший,  тугой,  словно забор, строй  солдат и,  видимо,  хотел
спросить  у  них:  "Как   же  так,  мужики,  земляки?!"  Двое  других   были
солдатами-юнцами,  и один из них упал перед ямой в  обморок, но его потрясли
за плечи и установили на прежнее место.  Им, быть  может, хотелось кричать и
рыдать, как детям.
     Небритый,  с изжелта-серым от  бессонницы лицом  офицер свежим,  однако
хрипатым   голосом   зачитал  приговор   военно-полевого  трибунала.  Следом
раздались  три  залпа. У  Петра задрожал  подбородок,  но он сдержался, сжал
кулаки. Тут же полку было приказано занять  в окопах оборону и приготовиться
к бою.
     Бой  начался  неожиданно  и  страшно.  Разрывы снарядов  --  вспархивала
черными  широкими  крыльями  к  небу   каменистая  черная  земля.  Где-то  в
почерневшем небе гудели самолеты. Ошарашенные, перепуганные люди вжимались в
грунт, и казалось,  ничто не смогло  бы поднять  их в бой. Сквозь пыль и дым
Петр разглядел невдалеке от окопа людей, одетых  в незнакомую военную форму;
он  как-то  не сообразил сразу -- фашисты, и они идут убивать. Артиллерийский
обстрел прекратился, самолеты утонули в сине-кипенной  солнечной дали, но из
автоматов стали строчить по окопам быстро шедшие немецкие солдаты.  Командир
взвода,  тот самый  юный, самонадеянный  лейтенант, вдруг выскочил из окопа,
швырнул в противника гранату и закричал:
     -- Братушки, за родину, за Сталина!
     И   побежал   вперед.   Солдаты,  пригнувшись,  устремились  за   своим
командиром.
     -- Ура-а-а!
     Петр увидел, как лейтенант неожиданно резко, словно  сраженная на  лету
птица,  дернулся худеньким  телом, остановился  и медленно повалился на бок.
"Он умер за родину и Сталина, -- подумал Петр. -- Я не боюсь такой смерти".
     В том бою моего дедушку ранило в бедро.
     * * * * *
     Кончилась война. Дедушка вернулся в Весну с перебитой ногой и медалями.
Посидели вечером всей семьей за небогато, но полно накрытым столом, а поутру
он ушел  на  лесозавод.  И то же  пошло в  насыровской жизни:  труды-заботы,
печали-радости,  зимы-лета -- жизнь, словом,  просто  жизнь. Если я  возьмусь
описывать ее по пунктам и  абзацам -- всякий  россиянин сразу встретит что-то
свое, обнаружит  знакомую  с  детства  обыденность, в  которой  и  легко нам
бывает, и не очень, холодно и жарко -- кто как обустроится.
     -- Скучно! -- скажет благоразумный читатель.
     Право, кому же  интересно читать, как вскапывали по  веснам огород, как
по осени собирали клубни, как кормила бабушка  кур и  поросят,  как  дедушка
загружал  в  вагоны доски, как женились и  выходили замуж Насыровы-дети. Для
этаких  описаний, пожалуй, нужен глубокий талант,  а я ведь -- дилетант. Нет,
нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятника не хватает, а
все  -- камешки: ведь  война была  последним  большим  --  если  не  первым  и
последним! -- событием в жизни  дедушки  и бабушки; потом по их дорогам жизни
покатило все семейное, хлопотное, докучное --  мелкое,  маленькое. И все же в
их жизни было то, что дали они мне, и что взял я у них в дорогу.
     * * * * *
     Самое  далекое,  что припоминается, --  случай с кроликами,  в сущности,
пустой, но  приятный  мне.  Уже не помню, сколько лет мне  тогда минуло,  но
очень  маленький я был.  Приехали мы из Иркутска, мама, отец  и  я, картошку
копать у дедушки  и бабушки. Я или  помогал  копать, или  же рассматривал  в
летней избушке кроликов, которых  было довольно много, и почти  все они ели,
ели.  В  последнем  закутке  увидел  пятерых  маленьких,  но  уже  подросших
крольчат. Они сидели друг возле друга,  словно согревались или секретничали,
и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
     -- Ах, вы мои пушистенькие, -- шептал я, пытаясь поймать одного из них.
     Они врассыпную разбегались от моей  руки в глубь  клетки, забивались  в
угол и, прижав вздрагивающие уши, сверкали глазами на меня.
     -- Эх вы, трусишки.
     Вошел в избушку дедушка. Никак  я  не мог тогда не  улыбаться, видя его
худенькую фигуру, широкие, штопаные,  перештопанные шаровары,  через которые
обозначались  тонкие ноги. Я  скрыл улыбку: отвернулся от  дедушки, прикусил
язык, но все же прыснул смехом; стал притворно прикашливать.
     -- Ты чего, Петр?
     Дедушка брал кроликов за уши и кидал в переносную клетку.
     -- Так. Муха в рот залетела, -- придумал я. -- А ты, деда, куда кроликов?
     -- В суп. А из шкур шапки вам сошью.
     --  Как  -- в суп? --  несколько  опешил я,  совсем  забыв,  ради чего  он
разводит кроликов.
     -- Ну, как как... в суп и все. Ни разу, что ли, не ел крольчатину? Очень
нежное мяско.
     -- Ты их зарежешь?
     -- Конечно. Иначе как они попадут в суп!
     --  А... а... а... если без них сварить? Давай, точно, без  кроликов! А,
деда?
     -- Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
     Но что я еще мог сказать ему?
     Дедушка  закинул веревку на плечо и понес клетку под навес, где  у него
находилась большая красновато-коричневая от крови  чурка и залепленный пухом
стол.
     Поставил клетку и  ушел в дом  за ножом  и  дубинкой,  которой  усыплял
кроликов,  ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три
прыжка  оказался под навесом и распахнул дверцу клетки -- кролики вздрогнули,
косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу -- ни один.
     -- Кыш, кыш. Убегайте, дурачки, -- потряс я клетку.
     Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие -- ни с места.
     -- Ну же! -- сильно тряхнул я клетку.
     Из  дома послышались  кряхтенье  и  шарканье ног.  Я спешно  вытаскивал
кроликов за  уши и кидал на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в
щелку и с досадой и обидой увидел кроликов, сидевших кучкой возле чурки.
     Появился дедушка;  его  брови приподнялись  и губы съежились, когда  он
увидел пустую клетку. Он, быть может, в ту минуту был комичен, но для меня --
страшен.
     -- Тьфу, ядрена вошь! Петька!
     Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома.
     -- Что, скажите на милость, за чертенок разэтакий.
     Скидал кроликов в клетку, последнего поставил на чурку. Через несколько
минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом и кровью.
     -- Проклятый дед, --  прошептал я и с упертым в землю  взглядом пошел, не
таясь, в огород.
     -- Петруша. Петр! -- окликнул дедушка.
     Я не обернулся и не остановился.
     -- Да стой же ты.
     Я остановился  и  нагнул голову так, что подбородок коснулся груди  и в
позвоночнике вздрогнула боль.
     Твердая рука,  будто  черствая  корка хлеба, прошуршала  по  моей шее и
щеке.
     --  Эх, ты, -- вымолвил  дедушка с ласковой укоризной. -- Подумай, дурачок
ты этакий, как же мне их не резать, ежели только имя мы со старухой и живем.
Пенсия -- с гулькин нос, у своих  детей ничего не берем и не возьмем:  видим,
им нелегко. Старые  мы.  Что ж  ты хочешь --  восьмой уж десяток. Без кролей,
милый, нам никак нельзя, хотя  и тяжелехонько с имя. Они --  наше спасение: и
мяско, и шкурки, и денежки кой-какие. Благодаря кроликам мы скопили маленько
на черный день, чтобы схоронили нас на наши кровные. Вот так-то оно в жизни,
--  вздохнул дедушка.
     И удивился  я --  после  его слов, он  мне уже не казался  страшным, а --
жалким  и бедным стариком. Я открыл, всмотревшись, что его глаза  похожи  на
глаза   нашего   старого   кота   Семы,   которые   напоминали  мне   мокрые
серовато-пепельные камушки -- мало в них жизни или совсем нет.
     И  еще  один  незначительный  случай вспомнился мне. Я без особой  цели
бродил по огороду и между грядок увидел сидящих на корточках свою двоюродную
сестру Таню, равных со мною лет, и  ее подругу Дашу; они рассматривали синий
цветок.  Я  приостановился  возле телеги  с  сеном, на котором сидел большой
усатый жук, -- тихонько к нему крался. Сестра и Даша меня не видели.
     -- Смотри, Даша, какой он миленький, -- сказала Таня. -- Я его люблю, если
хочешь знать.
     -- Кого? -- удивленно подняла брови Даша.
     -- Цветок.
     -- И я, и я тоже люблю, -- поспешно сказала Даша.
     -- Я срывать цветок не буду. Давай поцелуем его.
     -- Давай! -- Даша потянулась губами к цветку.
     -- Стой, Даша. Сначала я поцелую, потому что первая нашла.
     -- Забыла: я первая подбежала?
     -- Ну и что же? Важнее, если хочешь знать, кто первый нашел.
     -- Ладно, -- махнула рукой Даша. -- Целуй скорее.
     Таня  прильнула к  цветку вытянутыми губами  и задержала  их секунд  на
пять.
     -- Да скорей  же! -- поторопила подруга. Как только Таня  отпрянула, Даша
склонилась к цветку и вытянула губы.
     Таня  выдохнула  "ах" с таким  видом --  слегка откинула голову  назад и
приоткрыла  рот, -- словно ощущала величайшее блаженство. Даша  отпрянула  от
цветка  и  тоже  сказала  "ах".  Мне  происходящее  так  понравилось,  что я
отказался  преследовать  уползавшего  наверх  жука и готов  был  подбежать к
девочкам и поцеловать цветок.  Но я считал себя  "почти" взрослым и  полагал
постыдным проявлять детские чувства перед кем бы то ни было.
     Я вышел из-за телеги.
     -- А мы цветок целовали, -- сказала мне Даша.
     Я  зачем-то  принял взрослый вид: крепко  сплел  на  груди тонкие руки,
кулаки сжал чуть ниже  подмышек, чтобы мышцы рук бугрились, как у настоящего
мужчины, и широко расставил ноги.
     -- Вам только и остается, что цветочки целовать, -- сказал я развязно.
     Но  неожиданно  увидел  дедушку,  стоявшего  возле  телеги  с  сеном  и
наблюдавшего за  нами. Он пристально, с прищуром правого  глаза посмотрел на
меня и, кажется, покачал головой -- чуть-чуть так. Постоял, помолчал  и ушел.
Но его "чуть-чуть" и молчания было довольным для меня, чтобы больше ни слова
не  произнести, чтобы жарко покраснеть, чтобы впервые в жизни почувствовать,
как  постыдно  ложное.  Прекрасно  помню,  что  именно  с  того  дедушкиного
"чуть-чуть" я стал смотреть  на  него: я  волей или неволей ожидал  и  искал
оценки, его призрачного "чуть-чуть". Дедушка  не  то  чтобы представился мне
мудрым,  без зацепочки,  но как  бы -- ищу меткое  слово -- отражателем  моего
духа, -- как зеркало. Да, да, кажется, именно так и было, -- ведь иначе почему
бы мне часто, как ни при  ком другом, приходилось покрываться румянцем перед
ним?  Впрочем,  мне  не только  краснелось и  совестилось  при  дедушке,  но
происходило нечто крайне важное -- он помогал мне сблизиться с самим собой. Я
теперь хорошо  знаю, что любой, даже самый падший  человек, всю  жизнь  ищет
себя --  себя  истинного,  единственного. И  отлично, если  находится у  него
верный наставник.  Трудно рассказать,  как  наставничал  надо мной  дедушка,
потому что все происходило  как-то  неуловимо, мимолетно, беспредметно, мало
что мне ясно запомнилось в историях, а из запомнившегося -- одни блики.
     Однако один случай, из того же  далекого детства,  отчетливо вижу. Дело
было в дедушкиной столярке.  Он,  покуривая,  стоял  над верстаком и стругал
доску. Брал  ее в  ладонь ребром и, прижмуриваясь, определял,  насколько она
ровна. Я стоял неподалеку  и наблюдал за его  действиями. В  его сараюшке  я
бывал  часто, он поручал  мне нехитрую работу или вместе со  мной что-нибудь
мастерил.
     -- Н-та-ак, -- сказал дедушка, критически оглядывая доску. -- Стоишь?
     -- Стою.
     -- Сейчас, Петр батькович, дам тебе работенку. Будешь ладить перегородку
от собак: кролей завтра переселю сюда.
     Я должен  был прибивать доски  к стойке.  Он продолжил стругать, искоса
поглядывая на меня, но притворяясь, будто не наблюдает. Я деловито, подражая
дедушке, стучал молотком. Первую доску прибил отменно, вторую -- еще лучше, а
третью,  засмотревшись  на  веселую  возню  собак, весьма  криво.  Я  тайком
взглянул на дедушку,  прикусил губу. Он все притворялся,  будто занят только
своим делом, и, видимо, ждал, что же я предприму. Я  решил, что  нет  ничего
страшного  в криво  прибитой доске.  "Подумаешь, маленькая  щелка. Следующую
прибью  ровно,  ровнее  всех  остальных. Ровнее самого  ровного на свете!" --
подбадривал я себя, однако скверное чувство росло.
     Только  я  взялся за  следующую доску, как дедушка спросил,  пристально
взглянув на меня и мою работу:
     -- Как там у тебя, Петр? Все ли ладно?
     -- Н-да-а, -- промолвил я. -- Вот только... криво... вато прибил.
     -- Ничего страшного:  поправить не поздно. Оторви и  прибей наново, а то
бабка засмеет нас за халтуру -- она просмешница еще та.
     С большим трудом я оторвал злополучную  доску и прибил  ее как следует.
Когда  я закончил работу,  дедушка попробовал  на крепость: подергал  каждую
доску. Потом похлопал меня по спине:
     -- Молодцом. Славненько.
     -- Правда, дедусь, хорошо?
     -- Правда, правда. Иди, постреленок, играй.
     Скупая  похвала  заставила  меня улыбнуться  и, кажется, покраснеть.  Я
поцеловал  в  сырой  нос наскакивавшего  на  меня  пса Бульку, крутнулся  на
носочке и побежал на улицу.
     -- Дедусь, --  крикнул я, тут  же вернувшись,  --  а может, еще что-нибудь
сделать? Давай, я все смастерю, -- принажал я на "все".
     Дедушка улыбнулся -- чуть-чутошно.
     -- Ступай, ступай, играй. На сегодня -- хва. Завтра что-нибудь поладим.
     Я  весь  буквально  пылал: и радость  во  мне  сверкала, и  разгоралось
тщеславие, но  откуда-то  из  глубины  сердца выныривал  стыд  за хвастливую
самоуверенность.
     * * * * *
     Я очень жалею, что дедушка не идет со мной по жизни: он умер, когда мне
и  двенадцати  не  было,  и  я,   разумеется,  мало  что  от   него  перенял
по-настоящему.
     Вспоминая дедушку, я невольно всегда возвращаюсь  сердцем  в один день,
тот,  который  я  по-особенному  провел.  Обмолвлюсь сразу,  что история,  в
сущности, как  и некоторые  выше  рассказанные,  пустяковая, но перебираю  с
нежностью  и  легкостью  каждую  нить и стежку  ее  уже не  один год. Как ни
пытаюсь, но не могу  вспомнить, куда  мы тогда  с ним направлялись  и зачем,
однако светло, с теплотой  помню  все мелкое и  не  мелкое, что пришло к нам
тогда. Как я хочу теперь узнать, куда же меня вел дедушка, к чему или к кому
он хотел меня привести? Во всем этом по  верхней одежке незатейливом событии
есть,  если хотите, что-то ритуальное и колдовское. Впрочем, пора  шагнуть в
тот день. Я жил в Весне на летних каникулах, то ли четвертый класс закончил,
то ли пятый -- неважно.
     Утро. Очень тихо. Я и  не проснулся совсем, и не сплю -- неясно, но лежу
по плечи в перине  и пуховой  подушке  на большой кровати  и сквозь  бахрому
ресниц вижу мягкие, широкие, ярко-солнечные полотенца, настеленные на стены,
полы  и стол. Не понимаю  и удивляюсь -- кто же полотенца расстелил, к какому
нежданному  празднику? Приоткрываю глаза  шире  --  ха!  -- это  просто  яркие
солнечные блики.  Лучи ливнями рвутся в дом через  щелки  в ставнях. Надо бы
еще поспать, но  дремать  и тем более  спать решительно невозможно:  мне  не
хочется расставаться с праздничной комнатой.  Я тяну к призрачным полотенцам
ладонь, чтобы погладить их, но с сожалением и неуместной  обидой ощущаю лишь
сухую,  шершавую стену,  -- роняю  руку,  как  не  свою,  и  от  досады  хочу
непременно уснуть.
     Лежал,  дремал  и  неожиданно  увидел  маленького,  седого,  озаренного
солнцем старичка в окне, в котором, тихо заскрипев,  отворилась  ставня.  Не
пойму, что  я вижу -- старичка  в свете или свет в  старичке?  Казалось, он и
свет вместе влились в комнату и потекли по стенам и полу. Что за наваждение?
Точит  свет  мои глаза,  я  всматриваюсь,  жмурясь,  --  нет,  не  улетучился
старичок, а посмеивается. О, не признал я своего дедушку!
     -- Довольно, Петр, лежебожничать, -- сказал он из-за  стекла. --  Айда вон
туда.
     -- Куда?
     -- Во-о-он туда, -- махнул он рукой куда-то за Баранью гору.
     -- Что там делать?
     --  А так.  Неужто  непременно  что-то  делать?  Увидишь. Вытряхайся  из
постели! Поутру так славно пройтись.
     И  мы пошли. Сначала  -- по сырой, шуршащей под  нашими  ногами траве на
верхушку  Бараньей горы,  названной  так,  видимо, потому что  она,  крутая,
обрывистая,  не очень-то охотно  позволяет взобраться на  себя, так сказать,
по-бараньи упрямая, -- хотя не уверен, правильно ли баранов называют упрямыми
животными. Местами  она  так отвесна, что  приходится  карабкаться.  Дедушка
согнулся   и  потихоньку,  слегка   прихрамывая,   шагал  по   круче,  а   я
молодечествовал: то  с  подскоками взбегал,  то высматривал  отвес  покруче,
опаснее и буквально полз по  выбоинам в  суровом скальнике, то  хватался  за
куст, рывком выбрасывал себя вперед, брался за другую зеленую прядь, -- таким
способом убегал далеко вперед.  А дедушка  находился еще  далеко  внизу, шел
ровно, без порывов, не разгибаясь. Мне хотелось крикнуть: "Дедушка, давай-ка
догоняй меня! Что отстаешь?"
     Однако молодечество, задор мои иссякли к середине "лба", -- я стал часто
останавливаться, а потом приседать, за кустом, чтобы дедушка не подумал, что
я слабый. Сердце, казалось, вырывалось  из  груди, чтобы скатиться вниз, под
гору: хватит, больше не могу, иди без меня! А дедушка -- все ближе, ближе, но
идет  очень тихо.  Я посвистываю, притворяюсь,  что  мне  легко  взбираться,
прутом  вспугиваю  бабочек. Иногда мне становится страшновато: вдруг дедушка
обгонит меня -- какой будет позор! Он чему-то улыбается маленькими морщинками
у губ. Догнал меня.
     -- Как оно, внук? Ладненько? Не очень устал?
     -- Не-е-ет,  дедушка, --  придавливаю я  тяжелое горячее дыхание, но  мой
голос плавающий, неустойчивый. -- Все отлично. Горка пустяковая.
     --  Пустяковая не пустяковая, а свое дело знает:  пот выжимает из нас. --
Он помолчал,  внимательно  посмотрел на  меня.  --  Но  забраться на  гору  --
полдела, даже пустяк. Как с нее хорошо спуститься -- вот закавыка.
     -- Сходи да сходи себе, можно и бегом, -- пожал я плечами.
     -- Можно-то  можно, -- вздохнул дедушка,  -- а вдруг как  понесет?  Да так
побежишь,  что  расшибешься, не  устоишь  на ногах.  Нет,  внук, надо  уметь
подняться наверх, надо уметь и спуститься. Кто  не додумался до этого -- тому
и лоб расшибать.
     -- Ты, дедушка, умный, -- улыбнулся я.
     --  Я стреляный  воробей. Меня  жизнь ломала да гнула, по дорогам  войны
прогнала  -- посмотрел я на людей...  Мал ты еще,  а скажу все  же тебе  -- не
умеем мы жить. Бог создал нас людьми, а  потому жить нам надлежит по-людски.
--   Он нахмурил влажные  брови, вздохнул. -- Вот мы и вскарабкались. Отдохнем,
поглядим вниз.
     Мы  присели  на  широкие,  бугорчатые  спины   гранитных   глыб.  Какое
наслаждение горячему, уставшему  путнику  чуять мертвый, но  желанный  холод
камней, благодарно поглаживая и похлопывая их ладонью.
     -- Вон она, Весна, -- ласково сказал дедушка. -- Просыпается, засоня. -- Он
прикурил,  затянулся дымом. -- Как  я, внук, тосковал без нее на войне...  Ты
вот что... люби ее... -- сказал он смущенной скороговоркой.
     -- Кого? -- удивился и не понял я.
     -- Весну. Она одна такая.
     Мы видим Весны -- реку и городок; небо над ними и нами -- синее, широкое,
теплое.
     Долго мы сидели молча.
     Сказать, что ширь и синь небесная захватили наш дух, -- чувствую, мало и
не  совсем точно, а  скажу иначе:  мы  словно сами превратились  в крохотные
кусочки этого веснинского неба и, представилось, полетели над Веснами, вошли
в синее -- и стали небожителями, не грозными,  властительными, а покорными  и
смиренными, как  само  утреннее  небо.  Я  ощутил  себя удивительно  легким;
подумалось, вдруг сорвется  из того далекого леса какой-нибудь пробудившийся
от  птичьего щебета ветер и  подхватит  меня с  дедушкой,  и на  самом  деле
вольемся мы в небо или, может быть, упадем на Весны, как снег или дождь.
     Весна-река  смотрела   в  небо  и,  казалось,   так  засмотрелась,  что
остановилась --  не шелохнется. Но я  знал, что она быстрая, стремнинная, что
крутит  на глубинках стаи щепок и  коряг, что  рокочет, перебирая каменистые
ребра  отмелей,  что  качает  большие  утонувшие  бревна,  что  порой  жадно
слизывает с берегов  ил  и глину.  Но сейчас она затянута утренней  дымкой и
кажется тихой, смирной.
     Весну-городок  я  совсем не узнал с горы -- весь сверкает,  мечет во все
стороны  острые, жгучие  лучи, и мы  зажмуриваемся.  Представляется, что все
улицы  за ночь  завалили яхонтами и алмазами, солнце взошло -- и тысячекратно
умножилось в богатом, необычном даре. Мне не хотелось признать, что виденное
--  лишь призрак, всего-то отражения в стеклах домов, теплиц, фонарей.
     Дедушка что-то тихо произнес.
     -- Что ты, дедушка, сказал?
     -- Философствую, внук, -- улыбнулся он.
     -- О чем?
     -- О том, что вижу. Думаю о тебе, о себе -- обо всех нас.
     -- Скажи, деда, что же ты нафилософствовал? -- улыбнулся я не без иронии.
     -- А вот думаю:  как сверху  все красивее и  обманчивее. Здеся, наверху,
думаешь одно -- а внизу оказывается совсем другое.
     -- Я, дедусь, так же думаю.
     -- Вот и думай. Но не поднимайся в мыслях шибко высоко.  Держись ближе к
земле -- она, родимая, никогда не подведет.
     --  Не  поднимусь! -- зачем-то и здесь я  помолодечествовал.  Но  дедушка
посмотрел на  меня с чуть-чутошным прищуром, -- и я  наклонил голову, не смог
открыто смотреть в его глаза.
     -- Дай Бог, -- сказал он. -- Что ж, внук, пойдем?
     -- А куда?
     -- Во-о-он туда, -- махнул он куда-то в поле.
     И мы пошли.
     Долго  шли  узкой дорогой,  вившейся  между  полей,  засеянных  густой,
косматой зеленкой -- кормовой травой, клевером и рожью. Солнце стало легонько
припекать; я сбросил  сандалии и пошел  босиком  по мягкой, еще  присыпанной
росой,  но  уже  теплой  пылистой  дороге. Парная  пыль  щекотала  ступни  и
щиколотки,  с  каждым  моим  шагом вскидывалась  серебристыми  облачками,  в
которые вплетались солнечные лучи, мешая улечься, побуждая к игре,  веселью.
Потом  я  стал наблюдать  за  перепрыгивавшими через  тропу с поля  на  поле
кузнечиками,  стрекотавшими так звонко и ясно, что я порой не слышал своих и
дедушкиных шагов. К хору кузнечиков присоединялись вившиеся передо мной мухи
и пчелы, жужжавшие и звеневшие перед самым носом или ухом. Наслушался  я  их
вволю,  и   они   мне   наскучили.  Увлекся  сусликами,   этими   волосатыми
человечками-гномиками. Выскочит на волю какой-нибудь хозяин норки, мордочкой
повертит, увидит нас и --  превращается в столбик, но глаза отчаянно сверкают
на  солнце.  Поближе  подойдешь,  иной мгновенно уныривает  в свое  надежное
убежище, а за ним --  его хвостик  стрелой; другой, смельчак,  подпустит тебя
очень близко, повертит мордочкой, но, воинственно распушив хвостик, убежит в
траву или скроется в норке.
     Потом  мне  представилось,  что  иду  один,  о  дедушке  забыл,  и  мне
захотелось летать.  Я стал размахивать руками, подпрыгивать, поднимая голову
к небу с его чистыми, яркими красками, желтым, созревшим  солнцем.  Я долго,
увлечено размахивал руками, приплясывал на цыпочках и вдруг вспомнил, что со
мной рядом идет дедушка. Мне стало стыдно, я  тайком взглянул на дедушку. Он
шел  чуть  впереди  и смотрел под  ноги. "Какой хитрец,  -- подумал я. --  Все
видел, но притворяется".
     Может  быть,  дедушка  видел,  а может быть, и нет. Он  молчал. Он  был
мудрый  человек, поэтому, наверное, и молчал; мудрецу не к лицу говорить обо
всем, что он видел и знает.
     Мы приметили вдалеке дым; оказалось, горела свалка,  на которую свозили
мусор из близлежащих селений. В  чистом  поле  находилась свалка, на которой
горела бумага, резина,  опилки. Стоял крепкий запах гари. Черный и белый дым
широко застилал  лазоревое небо, крался к высокому солнцу. Дым, вообразилось
мне,  воздвигал  стену между  нами  и бескрайним  чистым  полем, за  которым
угадывался  лес.  Мне стало  очень  грустно. Было досадно,  что мы увидели в
чистом поле свалку.
     Мне  показалось,  что  дедушка  посмотрел  на  меня   своим  неизменным
чуть-чутошным прищуром, хотел что-то сказать, но только  лишь поводил языком
по нестриженому, уже завернувшемуся на губу белому усу, потом крепко сомкнул
губы и молча пошел.
     Сначала шли  быстро; когда  же  дым  скрылся за  бугром, усмирили  ход.
Присели на  бревно отдохнуть.  Дыма не  было  видно,  но  я чувствовал  себя
нехорошо.  Солнце  уже  лило  на  нас  зноем.  Прилегла  трава,  суслики  не
показывались, затаившись в норках; пыль жгла пятки, роса превращалась в пар,
который быстро пропадал.
     Дедушка сказал, смахивая ладонью с красного лица соленую змейку пота:
     -- Славно в поле.
     Я не сразу отозвался:
     -- Ага.
     Мы молчали и слушали прилетевший из соснового леса ветер, который катил
вдоль  дороги  шары  пыли,  комки  сухой  травы,  вскидывал  ввысь  бабочек,
невидимой гребенкой расчесывал косматые  пряди зеленых полей. Мы смотрели на
прямую  дорогу, которая  входила в лес  и  пропадала  в нем, прячась от зноя
между высоких, раскидистых сосен. Почему-то ни  о чем не хотелось  думать, а
просто  сидеть,  смотреть  вдаль.  В сердце  установился  грустный  покой. И
незаметно ко мне  пришло новое, раньше  не посещавшее меня чувство понимания
всего  того, что я видел, -- и дороги, и неба, и леса, и солнца, и дедушки, и
ветра, и самого себя.
     -- Вот так я  хочу, мои родные,  чтобы  было в жизни каждого человека, --
неожиданно  сказал  дедушка;  я,  разморенный  зноем  и  захваченный  новыми
ощущениями и чувствами, не понял, что он сказал и зачем.
     -- Что, дедушка?
     Он повторил и снова замолчал; пристально смотрел на дорогу.
     -- Я,  внук, когда-то не признавал, что в жизни должно быть так.  Теперь
понимаю, догадался, и хорошо мне. В душе стало светло.
     -- Как, дедушка, так? -- спросил я.
     --  А вот так, внук,  как здесь, в поле. И ничто не  смей вмешиваться  в
естественный ход жизни, не ломай его, не поворачивай по своему умыслу.
     Я не понял мыслей дедушки и промолчал.
     -- Я старый,  скоро,  поди, умру, -- сказал  он,  помолчав. -- А вам, моим
детям, внукам  и правнукам, жить. -- Дедушка  стал  потирать свои  мозолистые
загорелые  ладони,  и я  понял, что он волнуется. -- Думайте, крепко думайте,
прежде чем что-то сделаете. Но  главное другое -- любите,  крепко  любите эту
землю.  Она -- ваша. Вы обязательно должны  быть  на  ней  счастливы. А иначе
зачем  столько моих товарищей,  земляков  полегло на войне,  зачем  страдали
люди,  боролись  за лучшую жизнь... -- Он закрыл глаза,  вздохнул и  какое-то
время молчал, глубоко  вдыхая горячий воздух полей и лесов. --  Мало ты у нас
бываешь, Петр. В городе что за жизнь? Маета! -- потрепал он мои волосы.
     Мы снова шли -- лесом, полем, но куда? А может, все приснилось мне?
     Мои голые  пятки прижигало. Затихли  птицы и  кузнечики, попрятавшись в
кустах и пшенице; не было видно сусликов.
     Мы страдали от жары. У дедушки росли на кончике носа большие капли пота
и созревали как ягода, падали на его грудь или землю. Он  разгорелся, словно
в  бане,  но  внешне  мало переменился:  на  все  пуговицы  была  застегнута
неопределенного цвета застиранная рубашка  с  накладными военными карманами,
туго был затянут в  поясе сыромятным ремнем. Не скидывал он тяжелых кирзовых
пыльных сапог.
     --  Фу, жарища проклятая! --  постанывал я все громче,  как бы  исподволь
упрекая дедушку за те мучения, которые он нежданно-негаданно на меня свалил.
Но он молчал и неторопливо шел.
     Слои горячего, жаркого  воздуха ломали  перед нашими глазами горизонт и
деревья и там, вдали, воображалось,  все  растаяло  и широким морем плыло на
нас.  Поля  казались   бесконечными;  только   по  правому  плечу  виднелись
зеленовато-синие ангарские сопки, которые в этом знойном, немилосердном поле
были  желанными. Я невольно клонился вправо, заходил с дороги в пшеницу,  но
секущие стебли и  твердые комья земли  вынуждали  меня сойти  на мягкую пыль
колеи. Мучительно хотелось пить и есть.
     Неожиданно дорога  повернула  вправо, и  я улыбнулся.  Вскоре наших лиц
коснулось дуновение с запахом  пресной  холодной  воды, рыбы, сохнувшего  на
берегу  ила  и густого  тенистого  леса. Сопки становились ближе, наливались
молодым  зеленым  колером.  Громко  вскрикивали  чайки и  улетали к воде. Мы
торопились. Я побежал, взобрался на высокий бугор, и мне хотелось крикнуть:
     -- Здравствуй,  Ангара, широкая, синяя, спокойная! Здравствуй, свежесть!
Здравствуйте,  маленькие  солнца,  дрожащие  на  воде  и  слепящие  блеском!
Здравствуйте,  изумрудные  сопки,  вольно  лежащие на  правом диком  берегу!
Здравствуй, плеснувшая черным хвостом рыба!..
     Дедушка   медленно  поднялся  ко  мне  и  сказал,  рукавом  смахивая  с
распаренного лица пот:
     -- Вот она, внук, наша Ангара-матушка, жива-здорова, и  слава Богу. Всю,
почитай,  Европу я прошел, а такой красавицы реки  не встретил.  -- Помолчал,
всматриваясь в чистую даль. -- Любите ее, крепко любите.
     Мне после нежного "матушка" подумалось, что Ангара --  живая, думающая и
чувствующая женщина.
     -- Она  нас,  Петр, долго  ждала,  --  смотри, сколько припасла свежести,
блеска и света.
     Я  быстро сбросил на траву  рубашку и брюки, осторожно вошел в холодную
воду. Постоял  по щиколотку  в  мягком, густом, но ледяном иле, из которого,
представилось,  поползли  по моим  ногам  призрачные  жучки боязни. Я шагнул
глубже --  вода щекочущим  поясом  обвилась вокруг моих бедер. Еще  глубже  --
возле подбородка  и глаз  радостно засверкали  блики  и  лучи;  секундами  я
буквально  слеп.  Возле ушей журчала вода.  За шею игриво цеплялись  щепки и
кора.
     --  Ангара  рада  нам,  будто  на самом  деле  ждала нас, -- сказал  я  и
оттолкнулся,  подскочив  на носочках, от илисто-каменистого дна и  медленно,
без взмахов и плеска поплыл.
     Течение помогало мне,  струи услужливо лизали мою спину и  ноги, и  мне
стало  так легко,  словно  я  летел, парил, слегка взмахивая руками. Нырнул,
открыл в воде глаза  и  увидел  зеленовато-желтую,  почти  янтарную  долину.
Солнечные  лучи  шелковыми  косынками опускались  к самому дну. Перед  моими
глазами металась мелкая рыба и уносилась в серовато-зеленую, как глухой лес,
пугающую меня глубину.
     Я  резко вынырнул. Сердце  тревожно билось. Но передо мной стояло яркое
голубое  небо,  вдали  плыли  кипенные облака,  метались стрижи  и чайки;  я
кручусь и нахожу глазами сопки, каменные лбы которых  склонены к воде; снова
кручусь и нахожу глазами дедушку -- он сидит на пне, подпер голову ладонью и,
кажется, дремлет,  -- и  во мне исчезает чувство  смятения, я быстро верчусь,
поднимая ладонями брызги. Потом ложусь на спину и тихо плыву к берегу. Перед
глазами  стояло небо,  и  мне начинало  казаться, что весь мир --  это только
небо, огромное, красивое, но не понятное.
     Я  доплываю на спине до берега, упираюсь  головой  в ил  и долго  лежу,
всматриваясь в небо. Не хочется расставаться с радостными ощущениями. Однако
мне  становится холодно, и  я вынужден встать, обмыть с головы ил и выйти на
берег.
     Дедушка очнулся,  приподнялся  с  пня, потянулся.  Блаженным  было  его
старое  лицо;  в  сивую,  редкую  бороду  вплелся  солнечный  свет,  и  она,
показалось  мне,  стала   светиться.  Он  погладил  бороду,  и   рука   тоже
засветилась.
     -- Ты, дедушка, светишься, как сегодня утром в окне, -- сказал я.
     -- В  такой  славный день,  внук,  мудрено  не засветиться.  -- Помолчал,
посмотрел,   прижмурившись,   на  солнце   и   небо   и   тихо   сказал:   --
Незнамо-негаданно и засвятиться можно. -- Усмехнулся, подергал двумя пальцами
бороду, как бы порицая себя за такие слова. -- Ну,  что, внук, перекусим, что
ли?
     --  Что же, деда, мы поедим? -- с неудовольствием сказал я, ощущая голод.
--  Мы ничего с собой не взяли.
     Дедушка хитро улыбнулся:
     -- Собирай-ка костерок: будет огонь -- найдется чего пожевать.
     "Экий бодрячок", -- нахмурил я брови, но промолчал.
     По берегу и на поляне  собирал сухие  ветки  и щепки, и  вскоре  у  нас
весело  похрустывал  молодой огонь,  которым мы любовались. Дедушка вынул из
карманов своей рубашки-гимнастерки два  свертка, в которых  оказалось сало и
хлеб.
     -- О, сальце, хлебушек! -- потирал я руки.
     Дедушка  из кустов  ивняка принес закопченный  котелок  и  две жестяные
банки, служившие стаканами.
     -- Целы мои припасы, -- сказал дедушка. -- Я здесь рыбачу.
     Я  так проголодался, что не  мог спокойно сидеть  возле  огня, а  часто
заглядывал  в  котелок, словно хотел  поторопить  воду,  чтобы  она  быстрее
закипела. Наконец, от дна  поднялись пузыри,  вода стала  с мелодичным шумом
бурлить.  Дедушка бросил  в  нее щепотку-две какой-то душистой  травы,  и мы
расположились под кустами.  Я  кушал  быстро,  даже  с жадностью, но  слушал
журчание воды  на  отмелях и  смотрел  на  сопки  и  небо. Мое  сердце  было
наполнено чувством счастья и покоя.
     Дедушка кушал неспешно и о чем-то длинно говорил; только одну его фразу
я запомнил:
     -- Много ли, внук, человеку надо? Пустяк! Эх, если бы раньше мне понять.
     Что-то горестное слышалось  мне в его тихом голосе;  но я тогда был еще
так мал, что не мог серьезно задуматься над его словами.
     Потом мы снова  шли, но --  куда? Ясно не помню, скорее  всего, домой, в
Весну. Вот, собственно, и все!
     * * * * *
     Да, все. Плохой  я литератор:  нет в  моем произведении ни  завязки, ни
развязки! Но тот день живет в моем сердце уже не один год, к чему-то  зовет,
заставляет думать, останавливаться, чего-то ждать и во что-то верить.
     Да,  я жалею, что редко находился рядом с дедушкой;  только на летние и
зимние  каникулы  приезжал  в  Весну.  И  однажды  приехал  для того,  чтобы
похоронить дедушку.
     Он  лежал  в  гробу  маленький, худенький,  с  подстриженными  усами  и
бородой,  не страшный и  не желтый,  а  очень естественный, будто  прилег на
часок-другой вздремнуть. Солнце пушистыми клубками жило в его белых волосах,
и мне казалось, он очнется и скажет:
     -- Я хочу вам счастья, мои родные.
     Бабушка не долго прожила  без него:  тихо умерла дома  в кровати, не от
тоски  по  дедушке,  а так,  естественно,  от  старости.  Я почти ничего  не
рассказал о бабушке, хотя мне  казалось, что о ней я могу говорить долго. Но
сейчас задумался: а что, собственно, рассказать  о  ней? Ее  жизнь -- как моя
ладонь, на которую  я сейчас смотрю: вижу  все линии и изгибы,  все жилки  и
шрамы.  Что  можно сказать  о  ее днях,  похожих друг  на  друга,  в  работе
уходивших из ее жизни; что можно сказать о ее кроткой и неразличимой улыбке,
о ее нетягостной молчаливости, о ее маленьких загорелых  натруженных  руках?
Большая  часть  жизни дедушки  и  бабушки  -- будни, будни. Но  именно в этих
приземленных буднях я  и любил дедушку  с бабушкой. Мне хочется прожить так,
как они -- тихо, трудолюбиво, без шума и суеты.


     Жизнь старика Ивана Сухотина казалась людям таинственной и непонятной.
     В  небольшом  поселке  Новопашенном  отзвенело  его  недолгое  детство,
мутными половодьями отбурлила молодость, иногда выбрасывая его то на большие
стройки Сибири,  то  на дороги  войны.  Уставший и худой,  он возвращался  в
родной Новопашенный.
     С  конца восьмидесятых, лет шесть или семь,  Иван Степанович живет не в
самом Новопашенном, а в стороне, на  лишившейся леса сопке-отшельнике. Рядом
тоже сопки, но они  красивые,  дородные, с лесом и кустарниками, а эта и  на
самом деле какая-то одиночка, уродец в таежном семействе.  Ее  супесное,  не
схваченное корнями  деревьев подножие,  подтачивала тугими  струями Шаманка,
несущая свои быстрые воды с далеких Саянских гор.
     Изба Сухотина стояла на гладкой маковке, однако не видна была поселку --
таилась за всхолмием.  Хорошо  ее видели  только  птицы, внимательно,  цепко
разглядывали с высоты залетные коршуны и орлы, словно вызнавали, не звериное
ли внизу жилище,  и, быть может,  надеялись  поймать показавшегося  из  него
зверька.
     Но из жилища неспешно выходил сутулый, старый человек,  и грозные птицы
разочарованно  улетали восвояси.  Если день клонился  к  вечеру, то вышедший
смотрел на закат и говорил то ли себе, то ли собаке Полкану:
     -- Ну, вот, и нам, людям и зверям, пора на покой. Ступай, Полкан, в свои
хоромы, а я в свои поковыляю.
     Полкан угодливо-понимающе  вилял облезлым, как старая  метла, хвостом и
крался за хозяином,  который, однако, захлопывал перед его носом  дверь,  но
напоследок, извиняясь, говорил:
     -- Всякой живности свое место, голубчик. Не обессудь!
     И собака, не обессуживая старика, плелась в свою будку, заваливалась на
солому,  зевала  и   потом  бдительно   дремала,  готовая  в   любую  минуту
ночи-полночи постоять за хозяина и его имущество.
     Нередко до утра в  избе Ивана Степановича  бился  огонек  в керосиновой
лампе:  хозяин  лежал  или  задумчиво прохаживался по единственной  комнате,
вздыхал, почесывал в затылке, что-то невнятно говорил.
     С вечера бродили за протекающей невдалеке Ангарой густые сырые тучи, но
так и  не подошли к  Новопашенному.  Снег выпал ночью; утром Иван Степанович
вышел во двор -- ахнул и зажмурился: неприглядной, серой была земля, а теперь
--  светлая,  торжественная; казалось, что и кочки, и деревья,  и поленница, и
будка,  и  сопки -- все источает  свет  радости и привета. Над  округой стоял
легкий синеватый туман. Из печных труб в новопашенской долине клубами  валил
дым утренних хлопот. Заливались петухи,  будто возвещали  о приходе снежного
гостя. Иван Степанович бодро, с приплясом протоптал стежку до ворот; рядом с
ним подпрыгивал  и  повизгивал Полкан, на радостях норовил клацающими зубами
выхватить хозяйскую рукавицу.
     --  Вот  и  славно: снег пожаловал  на  новопашенскую  землю, --  ласково
говорил  Иван  Степанович собаке.  --  На  два дня приспешил  по сравнению  с
прошлогодним ноябрем.  А какой  мягкий, словно тысяча лебедей проплыла ночью
над нами, -- обронили пух. И на дом Ольги, супруги моей, слышь, Полкан, упали
они,  -- теплей ей будет.  Слава Богу, пришел снег в Новопашенный.  Живи, все
живое,  радуйся.  А  какую  густую тишину принес! Вон  там, Полкан,  далеко,
ворона, поди, с ветки  на ветку перепрыгнула, ударила по воздуху крыльями, --
вчерась я не услышал бы, а сегодня звук ядреный, хлопнуло будто бы под самым
моим ухом.
     Полкан  внимательно слушал  речь хозяина,  не  прыгал, не шалил. Старик
помолчал, всматриваясь в белое, как снег, солнце, которое, вообразилось ему,
покатится,  такое полное,  сыровато-тяжелое,  с  небосвода  и остановится на
земле туловищем снеговика; выбегут на улицу дети -- на тебе, снеговик, голову
с дырявым ведром, нос-морковку. Улыбнулся старик.
     -- Вот ведь,  Полкан,  как  мудро устроена  жизнь:  прыснуло на человека
радостью и  благодатью и --  заиграло, закудрявилось в душе. Аж в пляс охота.
Тосковал я долго, разная напасть лезла в голову, а смотри-ка, пошел снег -- и
мою душу  побелил.  Да, порой  мало  надо  человеку...  Чего  уши  развесил?
Слушаешь хозяйские байки? Будто понимаешь!
     Иван Степанович погладил оживившегося пса и ушел в избу. Собрал завтрак
--  три вареные в мундирах картошки, миску квашеной капусты, соленого хариуса,
репчатый  лук,  соль, два ломтика хлеба  и домашнего кваса.  Он  питался так
небогато, просто не потому, что не хватало денег, а потому, что так привык с
детства,  и когда ему где-нибудь предлагали отведать что-то "непростое", как
он говорил, то отказывался.
     Простым, без  затей было и убранство его жилища: топчан без матраса, но
с  рогожами, самодельные  табуретки  и стол, книжная полка  возле маленького
окна, печка. Ивану Степановичу однажды сказали, что его  приют убогий, как у
монаха-схимника, но он поправил, усмехнувшись:
     -- Простое,  как  у зверя, и живу по-простому, как  зверь, и лучшей доли
мне не надо.
     Старик  неспешно позавтракал, крякнул от кисло ударившего в  нос кваса.
Потом  протопил печь, убрал  во  дворе снег, наколол дров. После  обеда стал
собираться  в дорогу:  надо спуститься в Новопашенный, давно -- дней десять --
там не был, к  тому же  суббота -- банный день,  да и супруге нужно помочь по
хозяйству;  еще  сына  с  внуком  хочется  повидать  --  должны подъехать  из
Иркутска.
     Но не  спешил старик спускаться с  горы, тяжело  думал,  подбрасывая  в
печку дрова. Не хотелось  ему в Новопашенный, не было расположено его сердце
к людям. Но никуда  не денешься, надо идти!  Хоть как живи: по-звериному ли,
по-божьему ли -- а человечье, малое  или большое, человек с человеком решает,
--  убеждал себя Иван Степанович, вздыхая.
     Печь протопилась, он закрыл заслонку в трубе, с хмурым видом натянул на
худые плечи овчинный полушубок, нахлобучил на  седую  голову  старую  заячью
ушанку. Когда вышел на солнечный свет, снова защекотала губы улыбка:
     --  Свету, мать моя,  свету сколько!  -- В  сердце стало  легче, и старик
пошел, притормаживая, по скользкому, нехоженому косогору.

     Хорошо,  легко  шел старик вниз. И не только  потому, что его  путь был
мягким, свежим и белым, а  потому еще, что чистой, новой, радостной виделась
ему новопашенская долина  сверху -- с высоты его отшельничьей горы и с высоты
его долгой жизни. Он спускался вниз, в родной  поселок,  а  вспоминалось ему
то, что  находилось когда-то  словно бы вверху, в  каком-то  другом, высшего
порядка мире. Перед  ним  лежала  белая земля,  как  белый лист  бумаги,  на
котором он мысленно писал свои воспоминания
     И  почему-то вспоминалось ему  все  хорошее, доброе, чистое,  как  этот
первый   снег.  Сощурившись,  увидел  старик  крутой  бок  Кременевой  горы,
насупленно-задумчиво   смотревшей   на    поселок   и   реку.   Мальчишками,
припоминается  Ивану Степановичу, наперегонки взбегали,  карабкались  на эту
гору;  не у  всякого  "дыхалка"  выдерживала, но  тот, кто первым  вбегал на
каменистую  маковку,  недели  две-три был героем у  детворы.  Еще старику  с
нежностью припомнилось, как парень  Вася Куролесов, странноватый,  но умный,
как говорили односельчане, "с царем в голове", смастерил механические крылья
и сказал:
     --  Верьте,  ребята,  не  верьте,  а  я  полечу.  Птицей  пронесусь  над
Новопашенным.
     Отец строго сказал ему:
     -- Я тебе, антихрист, полечу! -- И ногами поломал его крылья.
     Вася  плакал,  но  поздно  ночью  ушел   из  дома  с  обломками  своего
прекрасного безумства. Через неделю под закат солнца  отдыхающие новопашенцы
неожиданно услышали с Кременевки:
     -- Люди, смотрите -- ле-чу-у-у!
     -- Батюшки, свят, свят! -- крестились люди, испуганно подняв головы.
     Действительно,  Вася  летел  под  большими  крыльями своей  непобедимой
мечты.  Но  неожиданно  крылья  схлопнулись, как ставни, и  будто закрыли от
всего  света его  безумную, молодую  жизнь.  Упал  Вася рядом с кладбищем, а
односельчанам показалось  -- в закатное солнце, в красные, мягкие лучи, как в
пух, зарылся парень.
     Ивану  Степановичу радостно вспоминалось  о Куролесове, потому что  всю
жизнь ему хотелось так же подняться в небо и победно крикнуть новопашенцам:
     -- Лечу-у-у, братцы!
     И  даже однажды тайком крылья починил,  но  не смог поднять своего духа
для совершения полета. Только в мечтах летал.
     --  Э-эх,  кто  знает,  ребята,  может,  еще  полечу,  -- сказал  старик,
прижмурившись на  солнце. --  Всполыхнется Новопашенный! --  беззубо улыбнулся
старик своей ребячьей мысли.
     Солнце стояло над  сосновым бором,  который  большим облаком кучился за
рекой, словно ночью небо прислонялось к  земле --  и  одно  облако уснуло  на
новопашенской притаежной равнине.
     Остановился старик, любуясь заснеженным бором.
     И вспомнилось ему  давнее  -- как однажды он  чуть было не погиб за этот
лес. Когда  случилась  история  --  уже ясно  не помнит, но  до войны.  Узнал
Новопашенный,  что  в областных  начальственных  верхах решено  соорудить  в
сосняке за  Шаманкой военные  склады. Отбыли новопашенские ходоки в Иркутск,
просили за свой бор. Успокоили их:
     --  Не  волнуйтесь,  товарищи, в  другом  месте построим  склады. Сибирь
большая!
     Однако через месяц с воинского эшелона была сгружена  автотехника, и ее
направили на бор --  валить,  выкорчевывать деревья. Новопашенцы  любили бор,
берегли его, всюду в чужих краях хвалились, но волной накатиться в  защиту --
не  смогли.  Техника  гремела по  дороге  на  переправу,  но  неожиданно  от
притихшей,   молчаливой  толпы   отделился  молодой  мужичок  Иван  Сухотин,
вприпрыжку забежал наперед колонны и поднял руки:
     -- Стоп!
     Трактор с  грохотом остановился перед его грудью. Подбежал  запыленный,
потный майор:
     -- Парень, ты  что,  пьяный, а? Пошел  прочь!  Чего выпучился? Нажрался,
скотина!
     -- Не пущу. Наш бор.
     -- Что, что? -- не понял майор.
     -- Не пущу. Наш бор.
     -- Да ты что, гад?! Пшел! -- И ударил бунтарю по носу промасленным черным
кулаком.
     Иван ударился головой об гусеницу. Односельчане подхватили его за руки,
за ноги и унесли от трактора. Иван был худым, но сильным, от жил происходила
его сила -- жильная. Он поднялся с травы,  растолкал людей и снова подбежал к
трактору. Натужно-тихо сказал майору:
     -- Не пущу. Наш бор.
     -- Дави его! -- крикнул майор трактористу-солдату.
     Солдат отодвинулся  от рычагов,  словно  боялся,  что  рука сама  собой
рванет на ход, побледнел. Майор выругался, вынул из кобуры пистолет:
     -- Уйдешь с дороги или нет, предатель родины?
     Иван испугался, но покрутил головой:
     -- Нет.
     -- Получай!
     Прогремел  выстрел.  Отчаянно   закричали  люди,  разбегаясь  в  разные
стороны.
     Не  убил  горячий  майор  Ивана,  лишь  клочок  мяса  вырвала  пуля  из
предплечья.  Майора  вскоре арестовали  и  судили. И складов не  построили в
прекрасном сосновом бору: оказалось, что автотехнику сгрузили в Новопашенном
по  ошибке; второе решение о строительстве  складов в  другом месте пришло в
воинскую часть с большим опозданием.
     Иван Степанович осторожно  спустился к Шаманке,  цепляясь за кустарники
на прибрежном укосе.
     -- Здравствуй, болюшка наша, -- сказал старик реке.
     Берега Шаманки были засыпаны снегом, забереги схвачены темным льдом, но
посередине она журчала по-летнему звонко, весело. Река неширокая, до другого
берега  можно  было  камнем  добросить,  но  глубокая,  быстрая,  пенная.  В
предгорьях  Саян  тонкие  цевки  ручьев  пробегают  по  каменистым,  мшистым
распадкам,  порогам,  падают  в  пропасти,  а  потом  сплетаются в  сильную,
напористую Шаманку. Сильной, напряженной,  взбитой,  она вырывается из вечно
темного  Семирядного  ущелья  на  новопашенскую  равнину.  "Болюшкой" старик
назвал ее потому, что  лет сорок  назад леспромхозы  стали по ней  сплавлять
кругляк, и теперь вывелась в реке рыба, задавленная корой, топляками.
     Передыхая, Иван Степанович постоял на берегу,  послушал  звонкий  плеск
воды, полюбовался  бором,  который,  представлялось,  полыхал  своим влажным
молодым снегом, послушал чирикающих  на ивах синиц, положил в рот  мороженую
ягодку рябины и покатал ее  языком. Она  неожиданно брызнула сладковатым, но
со жгучей горечью соком,  -- Иван Степанович улыбнулся и, задорно протаптывая
в снегу новый, никем не хоженный путь, направился в поселок.

     Тяжело дыша, выбрался на  гравийный, высоко лежащий большак, засыпанный
снегом,  но просеченный  несколькими автомобилями, видимо, молоковозками, со
звоном бидонов укативших в район с молоком вечерней и утренней дойки. Старик
взмок -- снял  шапку и  рукавицы.  Присел на валяющийся возле дороги  чурбак,
вывалившийся  из  подпрыгнувшего   на  кочке  грузовика,   и  прищурился  на
синеватые, тенистые поля, которые лежали широко, как небо.
     -- Лежите, родимые? -- спросил  Иван  Степанович. -- Наработались за лето,
умаялись, притихли, заснули, кормильцы наши. Спите, отдыхайте!
     Старик  вытянул шею,  узко сощурился, всматриваясь, и с неудовольствием
кашлянул -- безобразно торчали в чистом  поле брошенные сенокосилки, телега и
борона.
     Ивану Степановичу стало нехорошо. Только что он  радовался небу, полю и
снегу, тому, что разумным образом устроена жизнь всей природы,  -- но  теперь
опечалился. Ему было  печально, что человек  бросил ржаветь и гнить дорогую,
нужную в деле технику, что обезобразил поле и снег.
     Всю жизнь старику страстно и искренне хотелось, чтобы его земляки стали
лучше, рачительно относились к общественному добру, любили землю,  не  пили,
не разворовывали колхозного имущества.  Но люди жили так, как им хотелось  и
моглось жить, и любое вмешательство Сухотина лишь озлобляло и раздражало их,
--  и ушел он от людей на гору.
     Он свернул с  большака на  тропу,  еле различимую  под снегом,  и пошел
коротким путем через  скотный двор и конюшни к своему дому. На скотном дворе
ему  встретился  вечно  выпивший  или  пьяный   скотник  Григорий   Новиков,
сморщенный, как высушенный  гриб,  но он был еще молод, лет сорока. Григорий
всегда ходил в заношенной робе, в больших скособоченных кирзовых сапогах, на
его  заросший  затылок  была сдвинута лоснящаяся, ветхая  меховая шапка.  Он
встретил Сухотина приветливыми звуками.
     -- Все пьешь, Гриша? -- строго спросил старик, не останавливаясь.
     Григорий махнул  рукой,  поскользнулся  и  упал.  Сухотин  остановился,
посмотрел на  него сверху и укоризненно покачал головой.  Григорий затих и --
уснул.
     -- Эх,  ты,  поросенок, -- хотя и усмехнулся,  но был сердит старик.  -- А
парнем,  после  армии,  помню,  каким  ты  был  --  аккуратным,  приветливым,
стройным, непьющим... Эх, что вспоминать!
     Сухотин пошел было  своей дорогой,  но остановился: кто  знает, сколько
времени скотник  пролежит  в снегу, не простыл бы. Старик осмотрелся -- рядом
никого не было.  Потянул скотника за шиворот -- тяжелый, не осилить; пошлепал
по щекам --  Григорий  сморщился, выругался  и оттолкнул старика так,  что он
навзничь упал в снег.
     --  Э-э,  брат,  да  ты  притворщик,  видать,  -- выбираясь из  канавы  и
усмехаясь,  сказал  старик.  -- Силищи в  тебе, как  в быке, а  на что  ты ее
гробишь? Жить бы тебе в  красоте и  разуме,  а ты... Эх! -- Жалко стало Ивану
Степановичу этого большого, сильного человека.
     Из коровника он услышал веселую песню женщин и заглянул вовнутрь.
     -- Батюшки мои! -- сморщился он, как от кислого или горького.
     В стойлах и  загонах мирно жевали  и мычали  коровы и влажными  глазами
смотрели на  выпивавших и разделывавших годовалого  телка доярок. В кормушке
спал электрик  Иван Пелифанов,  на него  строго  смотрела  корова,  не  имея
возможности   воспользоваться  сеном.  Старая,  худощавая  Фекла,  сраженная
непосильным для нее хмелем, спала на топчане. Женщины неразборчиво пели.
     "Спивается деревня, -- подумал  старик, сжимая губы. -- Сидят без работы,
последнее  общественное  добро  разворовывают...  Нет пути  у Новопашенного!
Только, поди,  и остается  ему,  как Гришке Новикову, завалиться  в канаву и
ждать  своей смертыньки. Все в  этой  жизни  пошло прахом! И я,  старый, уже
ничем не могу помочь людям".
     Он перекрестился, вздохнул и вошел в коровник.
     -- Бог  в  помощь, бабоньки, -- поздоровался и  поклонился он. -- Гришка в
канаве замерзает -- помогите затащить в тепло.
     --  У-ухма!  Смотрите,  бабы  -- главный сельский  прокурор  пожаловал! --
крикнула и притопнула полная доярка Галина Селиванова; несколько раз махнула
лезвием ножа по тряпке, словно приготовилась для нападения на вошедшего.
     Все недобро  посмотрели на Сухотина и замолчали. Не поздоровались с ним
односельчане, и горько ему стало.
     Вздохнул он тихо, для одного себя, и сказал:
     -- Теленка, уважаемые бабоньки, жалко -- надо было бы ему еще подрасти...
     Но Сухотина прервала дородная, грозная пожилая Мария Прохорова:
     -- Ишь, бабы, разжалобился жалобенький! --  Подошла к Сухотину, установив
свои  сильные  мужские руки  в  бока.  -- А мужа  моего,  Семена, жалобенький
человек, жалел тогда, помнишь небось? Чего побледнел, будто испужался, а?!
     Хорошо  помнил  Иван  Степанович, как  Семенова Прохорова, известного в
округе охотника, рыбака и  браконьера, нечаянно повстречал  на таежной тропе
лет двадцать назад. Опасливо озираясь, Семен разделывал молодого сохатого.
     --   Сухотин  стуканул  в  ментовку   на  Семена,  --   прошел   слух  по
Новопашенному.
     Но Иван Степанович не был виновен.
     Большой штраф  выплачивали и без того всегда бедствовавшие Прохоровы, --
разорились, обнищали.
     Иван  Степанович  не  опустил глаза перед  грозной  женщиной  и  не мог
оправдываться. Проснулась Фекла, увидела Сухотина и пошла на него:
     -- А-а, появился пакостник! Тьфу тебе!
     Но так была пьяна болезненная, слабосильная старушка, что повалилась на
пол,  ударилась  затылком  о жердь,  досадливо  покачала маленькой седенькой
головой. Обижена  была  старушка  на  Ивана  Степановича,  если  по-здравому
рассудить, напрасно: не пил  Иван  Степанович,  а  муж  Феклы пил и от водки
сгорел; не любила она Ивана  Степановича также  потому, что не бил  он своей
жены, ласков был с ней, а Феклу бил муж.
     И Фекле ничего не сказал старик, -- пытливо посмотрел на женщин: кто еще
на него пойдет?
     Задние надавили  на передних, и женщины  пододвинулись к  Сухотину.  Он
сказал рассерженным женщинам:
     -- Скверно, бабы,  вы  поступили  --  колхозного теленка забили. Мясо  по
домам растащите -- украдете...
     Выпившие, взвинченные женщины стали кричать:
     -- Не твое дело, праведник!
     -- Иди своей дорогой!
     -- Мы всю жизнь гнем спину на колхоз -- и ты нас укоряешь? Украли свое?!
     -- Пошел отсюда, старый хрыч!
     Сухотин молчал; когда они немного стихли, сказал:
     -- Эх, вы, несчастные воровки!..
     Хотел  было выйти, но доярки набросились на него, били и ругали. Старик
не  кричал и сил вырваться не хватало,  только закрывал голову руками. Потом
упал, и женщины  подняли его за руки, за ноги и  бросили рядом со  скотником
Григорием Новиковым.

     Иван Степанович сильно  ударился  головой о камень -- потерял сознание и
долго  пролежал на снегу. Не  слышал  и  не видел,  как подъехал  на "Волге"
председатель  акционерного  общества,  бывшего  колхоза,  Алексей  Федорович
Коростылин, на которого когда-то писал в район, в газеты, разоблачая его как
плохого руководителя, не чистого на руку; Алексей Федорович все же удержался
в кресле, а Иван Степанович вынужден был уйти жить на гору.
     Алексей  Федорович,  крупный, высокий  мужчина лет  шестидесяти,  своим
крепким басовитым голосом сказал бригадиру доярок Галине Селивановой:
     -- Закололи? Выбери-ка для  меня, акционера,  килограммов  пять филейных
кусков --  на  акционерные  нужды, -- усмехнулся он.  -- Остальное можете  себе
взять.
     -- Спасибо, Алексей Федорович, -- поклонилась полная Галина.
     --  Спасибо тебе, наш  благодетель,  Алексей  Федорович, -- поклонились и
другие женщины.
     -- Продуктов  дома --  картошка  да  капуста, а  денег уже  года  три  не
видали... Ты нас, Алексей Федорович, выручаешь крепко. А этот индюк пришел и
стал нас ругать, воровками обозвал?
     --  Какой индюк? -- сразу не заметил Алексей Федорович лежавшего в канаве
Сухотина. --  А-а!  Самый праведный  и  правильный в  мире  человек напился с
Григорием и, как поросенок, валяется в грязи!?
     -- Совесть у него пьяная,  -- сердито сказала Галина  Селиванова, -- а сам
он трезвый.
     Но  Федора  Алексеевича  охватило   такое  чувство  восторга,   чувство
победителя, что он не слышал и не слушал Селиванову:
     -- Вот гляньте, гляньте на  него! -- возбужденно,  как-то азартно  просил
председатель  акционерного  общества, указывая пальцем  на Сухотина. --  Этот
праведник  всю жизнь учил меня,  как  жить, сколько  он мне попортил  крови,
сколько написал на меня  бумаг в район,  прокуратуру,  по  всему  начальству
ходил  с  жалобами на  меня, сколько раз обливал грязью меня и  всех вас  на
собраниях, что тунеядцы, мол,  мы, пьяницы, разоряем  колхоз,  разворовываем
общественное  имущество. Не  давал нам  житья!  И  вот --  гляньте  на  него,
бабоньки,  гляньте!  --  торжествовал   Алексей  Федорович  и,  как  ребенок,
радовался своему неожиданному открытию; и, казалось всем, если кто-нибудь из
женщин сказал бы ему  о том, почему Сухотин валяется в снегу, он  не поверил
бы.
     Доярки молчали и усмехались.
     -- Всегда Сухотин был  гордый.  Гордец! --  сыпал Алексей  Федорович. -- А
сейчас  и  подавно  -- взобрался  на  гору  и  возомнил себя  небожителем.  --
Председатель помолчал, сжимая зубы, и выжал: -- Не человек он -- плесень.
     Уехал, загрузив пакеты с мясом в багажник.
     --  Бабы,  не  окочурился  бы  Иван Степанович, -- сказала самая трезвая,
Мария Прохорова, -- да Гришка, скот безрогий, чего доброго сдохнет.
     Женщины  весело, смеясь,  уволокли  старика и  Григория  в  коровник  и
забросили на сено, потрепав за носы.
     --  Мычат, -- хмуро отметила Мария  Прохорова, -- значит,  живы.  А  деда,
бабы,  мы ведь могли и порешить по нечаянности. Ой, ужасть! Хотя и не уважаю
его,  а все страшно  убить-то.  --  Она перекрестилась  и шепотком  прочитала
молитву.

     Старик очнулся не скоро. Приподнялся с сена -- словно распухшая, налитая
болью  голова запрокинулась  назад. Старик  тихонько застонал и завалился на
спину. Но  успел  увидеть  двух-трех  доярок,  которые,  пьяно  покачиваясь,
направлялись к выходу  с поклажами  в руках. В окнах  было темно, -- наступил
вечер. Шаги  затихли,  и  старик  понял, что  все разошлись по домам. Коровы
дремали,  с  закопченного  низкого  потолка  лился  электрический свет  двух
лампочек. Рядом с собой Иван Степанович обнаружил скотника Новикова, который
начал тонко, с посвистом храпеть. Еще раз приподнялся -- удачнее, не бросило,
но сильно болел затылок. Посидел, не шевелясь.
     В  коровнике было парно и влажно; густо  пахло скотом, молоком и сеном.
Старик любил  эти  запахи естества и  на горе  соскучился по ним.  Он просто
сидел, дышал и думал: "Ан всыпали мне бабы по первое число. Так мне, старому
дураку, и надо. Учить вздумал, -- пробовал старик думать с улыбкой, но мысли,
как  живые и  сильные  существа, настойчиво  склонялись в другую сторону:  --
Глупые бабы, жутко глупые! Живут, как скоты. Не видят  ни красоты жизни,  ни
правды ее. Слепые! Позволили им молоденького телка забить и мясо разворовать
--   ух, сколько счастья! Ахционерши они -- тьфу, дуры! Ферму скоро  закроют  --
нет скота, посевные  поля урезали -- того нет, другого нет... а  председатель
себе  тем временем "Волгу" покупает... Эх! Себя губим -- Новопашенный гибнет,
страна разваливается. Нет хозяина на этой земле".
     --  Все гибнет! -- прошептал старик, качая головой. Но вздрогнула  боль --
застонал, повалился  на сено. Прислушивался к запахам,  выискивал  в них дух
парного  молока и  луговых цветов  и вспоминал, как  вживе  пахнут  ромашки,
лютики, сок скошенных трав.
     Вспоминалось старику летнее солнце и накатившая на него туча. Слышалась
ему веселая бегучая капель  сначала робкого, тонкого молодого дождя, потом --
припустившего,  повзрослевшего  и, как  подросток,  бурно  веселившегося. Но
проходит  три-четыре  минуты, -- и сильный, крепкий ливень начинает трепать и
низко пригибать травы и  ветви,  вспенивать землю, и кажется, что  никто  не
может  воспротивиться этому дождю молодости, силы, задора. Однако не долог и
этот дождь, -- вырывались из-за туч солнечные ливни. Дождь постепенно утихал,
и  вскоре  тонкие  разноцветные водяные  нити беспомощно  висят  над землей,
растворяясь в воздухе. Через минуту другую дождь словно бы умирает, красиво,
радостно,  этими  тонкими  радужными нитями. Любил Сухотин  короткие  летние
дожди. Когда дождь долгий,  затянувшийся -- уныло живется человеку. Когда  же
не долго  и  не коротко идет  дождь,  -- отчего-то не запоминается.  Но когда
дождь  пронесся,  за короткий  час отхлестал, отсверкал, родился и  умер,  --
помнил Иван Степанович такой дождь долго.
     Он горько  подумал: а почему человек  не может так же красиво прожить и
умереть?  Почему  мы  отравляем свою жизнь,  калечим  ее,  избегаем истинной
красоты? Вздохнул, нахмурился и сказал:
     -- Спать, старый, пора. Зачем пустое перемалывать?
     Но на противоположном сеновале  кто-то чихнул  и  зашуршал, сползая  на
пол. Старик прищурился.
     -- Ты, что ли, Иван? -- спросил он.
     -- Ну-у, -- хрипло прогудел Пелифанов.

     Старик, вздыхая, сполз с сена и присел на корточки рядом с Пелифановым,
который  шурудил  клюкой в "буржуйке",  поднимая  из-под золы тлеющие жаркие
угли и подкидывая поленья.
     -- Дед Иван, печурку растормошим,  чайку  заварим  -- ве-село заживем,  --
говорил Пелифанов, уже  протрезвевший, но  трясущийся. -- Эхма,  стопарик бы!
Потом  -- хоть в  пляс. А, дед,  как? Есть у тебя  сто грамм?  Откуда у тебя,
трезвенника! А ты почему такой хмурый? А-а, краем глаза  видел --  бабы  тебе
подвалили. Ничего,  до свадьбы  заживет. Кровь  у тебя на затылке запеклась,
как  корка хлеба. Что, болит? Вот-вот, и подавно надо  остограммиться... Там
кто храпит? Э-эй, ты, что ли, Григорий? Вставай, сто  грамм ищи! Что урчишь,
живо-живо вставай, а то головешку за шиворот запихаю.
     Григорий покатился с сена и  громко упал  на  пол. Но  вскочил довольно
бодро.  Тер  ушибленный  бок.  Постоял, подумал, значительно  поводил своими
смешными косоватыми глазами и неожиданно, хлопнув себя в грудь, вскрикнул:
     -- У-у, балда, вспомнил: имеется заначка, мужики!
     Пелифанов потер ладони и улыбнулся:
     -- Живей, живей, Григорий батькович, неси ее сюда.
     Григорий откопал  в сене бутылку, поцеловал ее, зубами отхватил пробку,
втянул всей грудью от горлышка водочный запах и весело-властно крикнул:
     -- Давай стаканы -- чего мешкаешь? Сил нету терпеть.
     Стакан  нашелся один.  Первым выпил Пелифанов,  занюхал  рукавом  своей
промасленной стеженки, хотя на столе лежал кусок хлеба.
     Григорий  буквально  выхватил  из  рук  электрика  стакан,  нетерпеливо
опрокинул в него бутылку, и старику  показалось,  что  скотник  досадовал на
бутылку, что она медленно пропускала через горлышко  светлую желанную струю.
Выпил не выпил, но -- будто воздух -- вдохнул в себя, закрыл глаза и с минуту,
не  шевелясь, сидел,  блаженствуя. Налил старику,  но тот  решительно  отвел
руку.
     -- Знаем, знаем, дед Иван, что не пьешь, -- сказал, усмехаясь, Пелифанов.
--  Думал, может, с горя примешь. А ты, похоже, все такой же --  и в радости, и
в горе чужой нам. Чужак, вот  кто ты!  -- не сердито, а как-то непривычно для
себя  рассудительно сказал Пелифанов и  выпил водки так, что, показалось,  в
горле хрустнула косточка. Григорий тоже выпил.  Молча посидели,  отдышались,
поели сухого хлеба.  Старик, жмурясь или  хмурясь  -- было неясно в сумерках,
посматривал на Ивана и Григория -- как разительно они изменились за несколько
минут! У них стали  сверкать глаза, распрямились плечи, словно избавились от
нелегкого недуга.
     Налили еще, но уже спокойно, без порывов жажды, и выпили не спеша.
     Старик улыбнулся, чему-то покачал головой. Пелифанов заметил.
     --  Что, дедушка Иван, усмехаешься? Вроде осуждаешь, --  сказал электрик,
откусывая от сухаря.
     -- А чего мне, сынок, вас осуждать? --  ответил Иван Степанович. Помолчал
и значительно-тихо произнес: -- Вы сами себя осудили.
     -- Не понял! То есть как же так -- присудили?
     Григорий  непонимающе  смотрел  на  старика  и  электрика и  косился на
бутылку, как бы побаиваясь, что она может исчезнуть.
     Иван Степанович не спешил  с  ответом, разворошил в топке алые головни,
полюбовался на метавшийся огонь, с неохотой перевел  взгляд на захмелевшего,
раскрасневшегося Пелифанова и спросил:
     -- Совсем не догадываешься? Ежели подумать?
     -- Гришка, может, ты догадался?
     Пелифанов толкнул скотника плечом, но тот не ожидал -- упал  с топчана и
в  первое мгновение,  быть может, подумал, что посягнули на  бутылку. Крепко
сжал ее в клешнятой загорелой руке и кивнул головой на стакан:
     -- Выпьем?
     Но Пелифанов досадливо отставил стакан подальше:
     -- Ну,  тебя!  Дай  с  дедом поумничать.  --  Беспричинно  засмеялся,  но
замолчал и прищурился на  старика:  -- Ты, дед  Иван, голову не морочь: как я
себя мог присудить?
     -- Хм,  -- усмехнулся Сухотин, -- молодой, а сообразиловка не фурычит, что
ли. Пьешь -- вот и присудил себя, что тут неясного?  Зверь не пьет, дерево не
пьет  --  чисто и  ясно  живут. Вон, гляди на  корову: ежели пила бы горькую,
какое  молоко  ты брал  бы от них,  милок? Не  молоко --  а гадость!  А ежели
яблонька  пила  бы  --  какое  яблочко  ты срывал  бы?  Поганое!  Так-то!  По
естественному закону живут корова и яблоня, а потому и радуемся мы их молоку
и  плодам. А что пьяный человек?  Какой плод от него? Вот  и выходит, добрый
человек, что присудил ты себя  к  нерадостному плоду. И тебе от него худо, и
людям, что рядом с тобой, не радостно. Так-то!
     -- Н-да, старина, рассудил ты, -- посмеялся Иван, но не сердито и не зло.
Задумался, помолчал.  -- Слушаешь тебя  --  умно сказано,  а как  копнешь твои
мысли  -- глупость видишь.  Что же ты,  старый, сравнил человека с  коровой и
деревом?  Нехорошо. Обидно!  С коровой нас  рядом поставил.  Григорий,  тебе
обидно?
     Скотник издал неясный звук и, кажется, не понимая разговора, смотрел на
стакан.  Ему хотелось  еще  выпить.  Пелифанов  досадливо  махнул  рукой  на
Григория и обратился к Сухотину:
     -- Что же, дед, выходит, по-твоему, мы, люди, не выше коровы и дерева?
     -- Кто выше, а кто, милок, и ниже.
     -- Вот как! Я, к примеру, как -- выше или ниже?
     -- А зачем  мне  тебе напрямую отвечать? Сам ответь: дай корове водки  --
вот тебе и ответ будет.
     -- Глупый ты, старик, глупый, как вот эти коровы, -- вспыхнул и с вызовом
посмотрел  на   Сухотина   электрик.  --   Человека  сравниваешь  с  коровой!
Че-ло-ве-ка! Не зря, поди, ты не люб нам: не уважаешь че-ло-ве-ка!
     -- Врешь! -- привстал  старик и сверху посмотрел на электрика. --  Уважаю,
но не того, паря, которого и с коровой жалко сравнить.
     --  Битый ты,  дед Иван,  -- сказал Пелифанов,  --  и если  я тебе вдарю --
совсем загнешься. Живи! Но не мешай нам жить. Понял?
     Пелифанов выглядел грозным, но старик уже давно никого не боялся: ему в
жизни так часто доставалось, что притупился в нем  или умер -- раньше старика
--  страх.
     -- Понял, -- ответил он тихо и, казалось, равнодушно.
     -- Ты, дед, как-то хитро сказал -- будто другое понял.
     -- И то понял, и другое, мил человек, понял.
     -- Хм, чего это другое?
     -- А то, сынок,  что с  коровами мне, поди,  лучше  будет,  чем с тобой.
Пойду к ним спать. Бывайте!
     --  Ишь ты! Не,  точно, Гришка, я сказал, что  не  зазря деда Ивана  всю
жизнь  колошматили:  было и есть за  что. Наливай!  Вмажем,  да  на  боковую
завалимся.
     Так и сделали -- выпили и спать легли.
     Старик ближе к коровам приткнулся:  "Худо мне рядом с людями, с такими.
Не понимают и не принимают они меня, не понимаю и не принимаю сердцем я их".
     Вспомнил свою гору, избу и собаку Полкана, который, наверное, волнуется
--  куда  же  хозяин  запропастился? Вспомнил  старик, и отхлынула  от  сердца
горечь, посветлело в душе, будто  посреди  ночи взошло для  него  солнце.  В
стойлах, загонах сопели коровы, косили перламутровые  глаза  на  незнакомого
человека, который шептал им:
     --  Что,  коровушки,  не  спится?  Какие  думы вас беспокоят?  Наверное,
вспоминаются летние пастбища да травы. И меня, родимые,  тревожат мысли: как
так вышло, что люди невзлюбили меня. Знаю -- упрямый я! Жил бы себе как все --
поди, сказали бы вы, ежели говорить умели бы. Вот ведь какая штука -- не могу
жить как все. Не могу и не хочу, так-то!
     Коровы   жевали   сено,   мотали    своими    большими    головами    и
сочувственно-влажно смотрели в глаза старика, будто понимали его.
     Ему  хотелось  скорее попасть к  жене, Ольге Федоровне;  страшно болела
голова, а до дома добираться километра два.
     Иван Степанович, испугавшись и вздрогнув, проснулся от крика: Екатерина
Пелифанова, наконец, к утру нашла своего пропавшего мужа.
     --  Ах,  ты,  чертополох!  Чтоб  ты  лопнул от  водки,  ирод!  Дрыхнешь?
Нажрался?  И  в  ус  не  дуешь? Я,  как  дура  набитая,  убиваюсь  по  всему
Новопашенному разыскиваю, а он спит. Думала, не замерз ли  где  в снегу... а
он, кровопивец...  последние деньги пропивает... семья живет впроголодь... --
кричала, заводясь, женщина, пятнисто-красная, со сбившимся на плечи платком,
и больно  тыкала граблями  в  бока  и живот неохотно сползавшего с нагретого
сена мужа.
     Иван протер глаза, вырвал у жены грабли и закинул в стойло.
     -- Цыц, баба, -- мрачно взглянул он на жену диковатыми сонными глазами. --
Пил и буду пить, ты мне не указ.
     -- А детей, изверг, кто будет кормить-поить? Я, что ли, баба, а?
     С перебранкой, которой не  виделось конца  во всей их жизни, муж и жена
вышли на улицу, и покатились их голоса по деревне.
     Выбрался  и  Сухотин на  свежий воздух. Глубоко  вздохнул,  внимательно
посмотрел  на  горящую в распадке луну,  послушал  азартный  собачий  лай  и
хриплое  кукареканье  петухов,  потопал на  месте по молоденькому  хрусткому
снегу и подумал: " А как разумно устроено все в небесах и на земле. Красота,
куда ни  посмотришь. Но  не вбирает человек в свое сердце  небесную и земную
красу.  Пакостно  живет.  Собака  брешет  для дела, а человек  зачем  же  на
человека лает? Жить бы и жить  людям в ладу и добре на этой радостной земле,
в родимом Новопашенном, ан нет!.. А я хотел, хочу и буду хотеть до скончания
дней моих по законам неба и земли жить... потому я и чужак им".
     Произнес Иван Степанович слово чужак и стало ему обидно:
     -- Не правы они, не правы!
     Старик скорбно вздохнул и пошел по сумрачной, но  просыпающейся деревне
к своему дому,  к жене.  Надо  проведать. Как  она  там?  Да и сын  Николай,
наверное,  приехал на выходные, и  внук гостит у старухи -- соскучился старик
по ним, давненько не видел.

     Иван  Степанович  увидел  блеклый  огонек  в  стайке  --  видимо,  Ольга
Федоровна кормила свинью  и козу. Ворота  оказались на засове, стучать  -- не
дело, можно в  такую рань разбудить всех домашних и соседей. Иван Степанович
пролез через  дыры  в  заборах,  прошел к своему  дому огородами и  тихонько
постучался в стайку.
     -- Кто там? -- тревожно  спросила Ольга Федоровна и  высунула из-за двери
свое  маленькое морщинистое, но  такое родное и  дорогое  Ивану  Степановичу
лицо. -- У-у, ты, что ли, Иван? -- искренне удивилась она.
     -- Ага, -- ответил старик, протискиваясь в стайку через узкие и обмерзшие
понизу двери.  --  Что,  Олюшка,  кормишь архаровцев? -- спросил он о  козе  и
свинье.
     -- Ага, -- ответила жена, присаживаясь на перевернутое вверх дном ведро и
прижмуриваясь на мужа в тусклом свете лампочки, с лета засиженной мухами.
     Приехавший  из города сын  собирался  сердито, решительно поговорить  с
отцом: мол,  хватит чудить, и мать знала, что Николай будет резко  говорить,
не жалея отца. Надо как-то подготовить мужа, и она осторожно начала:
     -- Отощавший, что ли, какой-то? Все думал, поди, день и ночь напролет, а
мысль, Ваня, что  пиявка: сосет кровушку из сердца. Кто не думает -- толстый,
что  боров, вон,  как  Васька, -- махнула она головой  на большого поросенка,
увлеченно поедавшего картофельное варево.
     -- Душу,  Ольга, мысль не съест, --  ответил старик, присаживаясь рядом с
женой  на  другое  перевернутое  ведро.  --  А  тело наше, кости да мякоть  --
дряхлые, чего уж жалеть: помрем -- все одно сгниет. А душа, кто знает, может,
и улетит куда.
     -- Вот-вот, от людей ты уже улетел на свою гору, теперь и душой норовишь
от нас сигануть? -- лукаво улыбалась Ольга Федоровна.
     -- От людей,  Ольга, никуда не улизнешь,  как не исхитряйся,  --  говорил
старик  и  тайком любовался женой: старая  она,  морщинистая и  сухая, а все
любима им. В радость ему видеть ее. -- Толку-то, что ушел я от людей на гору,
все равно надо спускаться, хотя бы даже за водой или продуктами.
     -- Вот и ладненько, --  ласково  улыбалась Ольга  Федоровна,  гладя  руку
старика,  -- и спускайся, Ваня,  навсегда в Новопашенный: зачем шалоболиться?
Все равно все пути ведут к людям.
     --  Нет, Олюшка,  -- накрыл Иван Степанович своей ладонью руку жены, -- не
хочу к людям: плохо мне рядом с ними. Издали, понимаешь ли, спокойнее и мне,
и всем.
     Промолчала жена на твердые слова мужа, знала: сказал  Иван Степанович --
так тому и бывать. Вспомнилось ей, как навсегда уходил он из дома на гору, и
ласково  подумала  о  муже: "Спасибо,  Господи,  что  дал  Ты  мне  его".  И
взгрустнулось  Ольге Федоровне:  как  порой  несправедливы и  жестоки друг к
другу бывают люди!  Скверно  когда-то обошлись с ее стариком односельчане. А
что он хотел?  Только  одного -- чтобы  в радость всем жилось в Новопашенном.
Пошел к людям с правдой, а они ему ответили злом.
     История была  такая:  видел  Иван Степанович,  что плохо  живет колхоз,
воруют  с ферм, с полей и  пасек новопашенцы  все, до чего слабый догляд. По
осени пшеницы и  овощей гектарами хоронил снег.  Механизаторы  пьянствовали,
ломали  технику,  потом  в простоях  все тоже было -- пьянство.  На собраниях
Сухотин,  работавший  кладовщиком,  ругал  земляков,  председателю  в  глаза
говорил:
     --  Не  хозяин ты,  Алексей  Федорович:  только  о  своем  личном  дворе
заботишься, все в него тащишь...
     Мрачно отмалчивался Алексей Федорович.
     Сухотин  жаловался в письмах районному начальству: спасите, мол, гибнут
люди,  мучается  скот, оскудевают  поля. Из  района  на каждую жалобу  Ивана
Степановича  приезжал  проверяющий,  составлял  справку, и  нередко  из  нее
выходило --  оговаривает  председателя и  односельчан. Над ним  посмеивались,
покручивали возле виска пальцем. Но упрям  был старик и однажды сказал себе:
"Будя, ребята! Вы перемрете, спившись  и обожравшись, но  после  нас детям и
внукам нашим жить. Ради них остановлю вас или -- погублю".
     Он  уехал в Иркутск и всеми  правдами и  неправдами попал  к  большому,
лобастому начальнику, рассказал ему о новопашенских бедах и печалях.
     -- Помогай, уважаемый, -- сказал ему Сухотин.  -- Останови своей державной
рукой разор и развор...
     --  Прекратим, старина, безобразия,  -- ответил ему начальник,  зеркально
сверкнув большим белым  лбом.  На  прощание крепко пожал  своей  мягкой,  но
сильной рукой смуглую, маленькую, но твердую, как кость, руку Сухотина.
     Иван  Степанович вернулся  в Новопашенный довольным, его душа светилась
надеждой  и верой -- придет разумное и доброе в новопашенскую долину, заживут
люди здравым умом и добрым сердцем.
     -- Только крепенько встряхнули бы! -- говорил он жене.
     Большой иркутский  начальник отписал  сухотинское  заявление  в  район,
требуя  разобраться и  наказать  виновных.  Из  района приехали проверяющие.
Алексей Федорович натопил для них баню, организовал богатый стол.
     Через неделю  в районной газете появилась статья, которая рассказывала,
что  в  Новопашенном завелся  кляузник  по  фамилии Сухотин  и мучает людей;
колхозники трудятся в поте лица, а он  строчит во  все инстанции жалобы. Сам
Коростылин  завез   Ивану  Степановичу  газету  домой,  дождался,  пока  тот
дочитает, а потом мирно и даже дружелюбно спросил:
     -- Ну, теперь, Степаныч, понял ли, что  людям виднее, как жить и сколько
пить? Не обижайся, старина, живи, как знаешь, но другим не мешай. Бывай!
     Ушел Алексей Федорович, а старик крепко зажмурился, будто  света белого
не  хотел  видеть,  медленно  по  стене  осел  на  корточки.  Утром  шел  по
Новопашенному, а люди указывали  на  него пальцами, с улыбочками отвечали на
его приветствия.
     Вечером Иван Степанович сказал Ольге Федоровне:
     -- Вот что, Ольга,  собирай, родная, вещички -- пойдем искать угол милее.
Свет  велик.  Не  смогу я жить  в Новопашенном:  не люб я  людям  и  мне они
постылы. Собирайся!
     -- Ой, Ваня! --  повалилась на стул Ольга  Федоровна. -- Как же так?  Куда
же?
     -- А куда глаза глядят! Хоть к Николаю в Иркутск.
     --  Хозяйство как же?  Куры? Свинья? Да и  дом как бросишь?  Зачем ехать
сломя  голову?  Вросли  мы  сердцем  в  Новопашенный,  здесь  наши  родители
схоронены... От тоски засохнем!  Нет, Ваня,  надо перетерпеть людскую злобу.
Все поправится...
     --  Нет!  --  крикнул  старик.  --  Не  поправится!  Некому,  стало  быть,
поправлять. Не могу я с ними рядом жить. Не могу! Прости, Олюшка, пошел я.
     -- Куда?! Потемки уже, глянь!
     -- Не держи! Ухожу.
     И ушел.
     Ольга Федоровна решила: помыкается в потемках, помесит грязь, замерзнет
--  и вернется, сумасшедший, в тепло.
     Но не по ее  замыслу вышло  -- крепок решением оказался Иван Степанович.
Ушел в зимовье, день пути до  Новопашенного,  но вскоре  перебрался  под бок
родной  земли  --  не  справился  с  удушьем тоски.  Обосновался  в пастушьей
избушке, давно  брошенной;  обжил комнату, переложил печку, перестелил полы,
бродячую  собаку  Полкана приютил, -- так  и  живет.  Далеко от людей не смог
уйти.
     Большой  иркутский  начальник  узнал  о  злоключениях  Сухотина,  лично
приезжал в район, разбирался, -- сняли Коростылина с председателей  тогда еще
колхоза; однако через полгода он был восстановлен в должности.
     Молчали  старики и смотрели  на  борова, поедавшего варево.  Даже  коза
Стрелка внимательно смотрела на своего соседа по  стайке, высунув через верх
заграждения свою белую бородатую голову.
     --  Ух, уплетает! Молодец! -- улыбнулся Иван Степанович. --  Сто лет тебе,
Васька, с этаким аппетитом жить бы, да нет, человек не даст.
     -- Чего ты пугаешь свинью? -- шутя  толкнула Ольга Федоровна мужа. -- Ешь,
Васек, ешь, родненький. Чего навострил уши?  Неладное в наших словах почуял?
Нет, все  ладненько.  Пойдем в  избу, Ваня,  и  тебя  буду потчевать,  поди,
голодный.
     -- Н-да,  мать, --  вздохнул старик, но улыбнулся: --  Сейчас так  же буду
уплетать, как боров. Только подноси.

     В комнате старика встретили родные запахи  -- так любимых им  сухариков,
млевших  на  теплой печи,  простокваши,  всегда  стоявшей на  подоконнике  и
неизменно  выпиваемой  им по утрам торопливо,  выстиранных вечером  и теперь
висевших на веревке под  потолком  белых полотенец. И еще чем-то неуловимым,
но знакомым пахло. Уютно было в кухне -- может, уютом и пахло.
     Старик медленно  присел на  свою  табуретку с мягким ватным  сиденьем и
окинул взглядом  кухоньку. "Все на  месте, все так же!"  -- подумал  он. И от
пришедшего в его  сердце покоя он на секунду-другую сомкнул веки и посмотрел
на  Ольгу  Федоровну, хлопотавшую возле  печки. На  столе  тикали большие  с
гирьками и боем часы, и старик прислушался к  их неизменно спокойному, как и
сорок лет  назад, ходу.  И  шепнул старухе,  когда она склонилась к нему  со
стаканом   чая   и  беляшом,  бессмысленное,   ненужное,   но   забыто-нежно
прозвучавшее:
     -- Ишь, Олюшка, часы-то ходют. Вот ведь молодцы.
     Ольга  Федоровна  увидела вдруг заблестевшие  глаза  своего  старика  и
сказала тоже ничего не значащее, но прозвучавшее ласково и тайно:
     -- А что имя, Ваня, -- ходют да ходют.
     И оба неожиданно подумали,  что  часы так же ходили  и сорок лет назад,
когда они, старик и старуха, были молоды и часто говорили друг  другу нежно;
если  совсем не изменились часы,  то,  может  быть, и они  не  изменились, а
только во сне сейчас себя видят другими -- стариком и старухой?
     --  А  скажи, Ольга, --  спросил Иван Степанович, влажно  и мягко сверкая
глазами, -- плохо мы жизнь прожили вместе или как?
     -- Типун тебе на язык, -- заплакала Ольга Федоровна и легонько оттолкнула
от себя Ивана Степановича, но оставила на его плече ладонь.
     И заплакали они  оба, не таясь друг от друга. О чем плакали? Хорошенько
не  знали.  О растаявшей,  испарившейся в небытие лет  молодости, когда  так
просто  чувствовалась жизнь, когда мощными рывками загребал из  нее то,  что
было  любо  и  желанно,  когда  рвался своим  здоровым молодым  телом, своей
необузданной душой к тому, чего  страстно  желалось, когда  жаждал  радостей
жизни, как путник жаждал воды, и, достигая своего, сладостно утолялся, когда
просто  не  болел или болел так мало и пустячно, что порой радовался болезни
как возможности отдохнуть, подольше  поспать, понежиться на  перине?  Отчего
еще могли заплакать  старики?  Может  быть,  еще оттого,  что  разлученные в
последние   годы  их  души  --  когда  душа  старухи  жила  здесь,  внизу,  в
Новопашенном,  а душа  старика там, наверху, на горе -- застыли в одиночестве
холода, как-то съежились в комочки, а сейчас в этой теплой маленькой комнате
согрелись,  оттаяли,  распрямились  и -- нечаянно  ударились друг  о друга. И
стало больно старикам.
     -- Ты, Ваня, уж не уходил бы отсюда, а?
     Но  молчал  старик,   утирая  своим  шершавым  пальцем  слезы  старухи,
расползавшиеся по морщинам.
     -- Чего молчишь, как безъязыкий? -- утирала и старуха слезы старика.
     И, как обиженный ребенок, пожаловался старик старухе -- мол, люди побили
его, считай,  ни за что ни  про  что. Вскинулась  со стула  Ольга Федоровна,
положила руки на бока и сказала старику:
     -- Я этой Селиванихе кудлы повыдергаю -- ишь, коготки распустила! А Фекла
--  дура старая! Туда же?! А Прохорихе и совсем молчать бы в тряпочку!..
     Иван Степанов за рукав усадил жену на стул:
     -- Детей разбудишь. Пущай спят.
     Но на кухню заглянул сын Николай:
     -- А-а! Мои старики уже в сборе.

     Иван   Степанович  чуть   было   не  сказал  своему  собственному  сыну
"здравствуйте" в вежливо-поклонительной форме подчиненного человека. Вовремя
спохватился, крепко  сжал  в приветствии широкую  и  твердую  ладонь сына, а
левой рукой обнял его плотную и неохватную для него спину. И почувствовалось
Ивану Степановичу  то всегда неприятно удивлявшее и пугавшее его  -- будто бы
он  подчинен  сыну.  И  было  отчего так думать:  Николай  Иванович широкий,
грузно-солидный  мужчина,  а  его  отец  --  низкий,  невзрачный,  худощавый,
щелчком, говорят о  таких деревенские, зашибешь; сын образованный, учился  в
институте,  а  теперь занимает немаленькую,  уважаемую  должность  директора
предприятия, а отец  -- малограмотный, работал то плотником, то грузчиком, то
кладовщиком.
     Николай  Иванович  перед своими  близкими, чаще  перед  матерью, иногда
высказывался, узнавая о жизни и выходках отца:
     --  Я живу по-людски, для  общества и семьи, а  вот батю всю жизнь черти
дерут: то один фокус выкинет, то, вот вам нате, второй...
     Как встретит отца  Николай Иванович, так и  говорит ему своим солидным,
отточенным и закаленным на собраниях и совещаниях голосом:
     -- Что ты, батя, сумасбродишь? Живи как все: идет строй  -- левой, левой,
а  зачем же ты все -- правой, правой. Этак  соседям поотшибаешь  пятки,  да и
тебе, чего доброго, ноги покалечат.
     Отец угрюмился, выслушивая сына.
     Николай  Иванович  долго обливался под  рукомойником,  шумно  плескался
холодной водой, всхрапывал. Потом сказал отцу, вытираясь полотенцем:
     -- Какой-то  ты у меня, батя, стал серый  -- загорел или не мылся... там,
на  своей  горке?  -- Сын улыбчиво  подмигнул матери,  сел  за накрытый стол,
широко расставив локти.
     -- У-гу, не мылся, -- ответил  отец, не взглянув на сына.  --  Да и есть с
чего посереть -- старый уже.
     -- Старый, а чудишь, как юнец. Все на своей бородавке живешь?
     Отец  молчал,  громко, даже  как-то  вызывающе  громко хрустел  соленым
огурцом.
     Ольга Федоровна притворилась, будто бы ей не интересно,  о чем  говорят
отец с сыном, чистила картошку.
     Сын помолчал, посматривая на отца, наморщил свой широкий лоб и солидно,
громко сказал:
     --  Неправильно  ты, отец, живешь. От  людей бежишь, а они  ведь разные:
один -- пьянчуга,  тунеядец и воришка, от такого не грех удрать,  а  другой --
труженик, ни  капли  за всю жизнь не  принял, ни соломинки  не украл. Чем же
второй перед тобой виновен?
     Отец, не отводя взгляда от столешницы, ответил:
     -- Ничем, сын, не виноватый: ведь я не знаю его. А своих, новопашенских,
распрекрасно знаю. В том и разница.
     Николай  Иванович громко кашлянул  в кулак,  потом  как бы  задумался и
посмотрел  на  мать,  -- Ольга  Федоровна  тайком  от  мужа  пожала плечами и
вздохнула.
     Сын и мать были  в семейном сговоре: они  условились -- в эти дни во что
бы то ни стало вернут Ивана Степановича в дом. "Чтобы жил он по-людски, а не
как бездомный пес и бич", -- сказал сын матери.
     Как старый человек, Ольга Федоровна ждала  смерть и сокрушалась в себе:
как же  без  Ванечки помирать,  всю жизнь вместе,  как два голубка, а на тот
свет, что же, без его ласкового слова уходить?
     Сын по другой причине хотел вернуть отца в дом. Ему представлялось, что
отец пятнает его  доброе, уважаемое  имя.  В  городе  он,  Николай  Иванович
Сухотин, известный, ценимый человек; еще до перестройки честно заработал два
ордена, лет десять на его пиджаке по заслугам сверкает депутатский значок. О
Николае Ивановиче пишут в газетах, журналах,  по радио, телевидению говорят.
Много раз поднимался  сын  к отцу  на  гору  и  уговаривал:  "Кончай,  батя,
чудачить!"
     Но отец отмалчивался и жил по-своему, и уходил сын с горы один.
     Позавтракали  отец и сын, изредка роняя холодные  камешки слов. Сын еще
раз  убедился:  не сломить старика словом, убеждением.  Может  быть, спалить
хижину? Куда после  податься  старику? В  тайгу?  Но в  преклонных  летах не
очень-то  разгонишься. Одна останется дорога  --  домой, в Новопашенный. Отец
еще  раз  убедился: не сочувствует ему сын, а потому  пусть каждый по-своему
живет,  под  своим небом  ходит,  своими  дорогами и тропами.  Поняла  Ольга
Федоровна: сын не  отступит и на  шаг, а отец  --  и подавно, каждый  за свое
держится,  на своем крепко  стоит  -- быть, кто  знает, бою. Беда,  как туча,
может пройти  над домом, и чего  ждать? Вчера, когда сын  сказал, что спалит
отцову конуру, слабеньким огоньком дрожал  в сердце матери испуг -- думала, а
может,  все обойдется,  может,  Иван Степанович все же поддастся на сыновние
уговоры. А старик вон что -- даже разговаривать с сыном не желает!
     Иван Степанович  поблагодарил  жену за вкусный  завтрак и  направился в
сарай -- отремонтировать надломившиеся полозья на санках, вообще по хозяйству
мужской рукой пройтись. А вечером хотел уйти на гору, истопив баню, подкупив
продуктов и прихватив кое-чего из скарба.
     Сын долго и сутуло сидел за столом. Мать сказала ему:
     --  Уж не надо бы, сынок,  на  такое дело идти. Доживем мы, старые, свой
век как есть...
     Но сын прервал ее:
     -- Нет, мама, не могу терпеть его издевательства.  Тебя позорит, меня...
Хватит!
     Мать присела  рядом с  сыном и склонила свою маленькую седую  голову на
его сильное, твердое плечо.

     Иван Степанович  вышел  на  крыльцо -- ласково посмотрело  в  его  глаза
солнце. День задавался теплый и  влажный. Как над парным молоком, вилась над
молодым, но уже по-настоящему зимним снегом дымка дневной оттепели.  Сияли и
сверкали новопашенские улицы волглым  снегом.  Его с напряжением  держали на
своих ветвях, как на плечах, ели и сосны, но вспархивал на ветку снегирь или
воробей --  снег падал на землю  тяжелым комом.  Старик жмурился на солнце  и
снег, таил улыбку в щетинке подбородка  и на губах.  Но увидел покосившиеся,
почерневшие  заборы,  -- отвернулся.  Понимал -- от скота  загораживал человек
огороды, однако  как ни урезонивал себя -- в сердце  стало неуютно:  казалось
ему, что односельчане нарушили красоту, как-то грубо  вклинились в природный
строй.
     --  Маленькую, аккуратную  огорожу смастерили бы  -- и  хва,  --  ворчливо
разговаривал старик сам с собой, протискиваясь через узкий проход в сарай. --
Так  нет  же -- из горбыля  метра  в  полтора-два  наворотят! Где  тут корове
пройти? Самолет,  пролетая  над  Новопашенным,  зацепится. Почернел забор  --
тюрьма  тюрьмой,  и  выглядывает  из-за  него  или  подсматривает   в  щелку
осторожный хозяин вот с такой собакой: что в мире делается? Тьфу!
     И старик так рассердился на своих, как ему представлялось, скрывающихся
за заборами односельчан, что, взявшись было налаживать сани, бросил, откинул
молоток и сел на пустую бочку. Заболела ушибленная голова.
     -- Все кругом не так, все не  этак, -- горестно прошептал он и вспомнил о
сыне. --  И  с  ним  не так да не этак. Глупо живет! --  произнес он отчаянные
слова и склонил сивую голову.
     Вспомнил о поездке к сыну год или полтора назад, после которой и решил,
что Николай живет неправильно.
     Тогда старик не хотел ехать -- боялся, что сорвется и в открытую  осудит
сына  за дурную, как ему  представлялось,  жизнь, за ложный в  ней  путь. Но
Николай однажды забрался к отцу на гору и сказал себе: "Ни шагу отсюда, пока
не увезу это упрямца и не покажу ему, как следует жить.  Эх,  стыдоба --  сын
должен учить отца!" И  за  два дня сыновнего наступления  несговорчивая душа
старика устала и уступила:
     -- Черт с тобой, -- вези!
     Повез Николай отца в Иркутск  на  "Москвиче".  Старик раза два за  свою
жизнь сиживал в легковом автомобиле и потому долго не мог удобно усесться на
заднем  кожаном  сиденье: то ему мнилось,  что  глубоко  утопает  или  низко
сползает  по гладкому сиденью -- цепко брался  за кожу, но ослаблял руки -- не
порвать бы  такую нежную и, казалось,  тонкую кожу; то у него вдруг начинало
покалывать в копчике  или ломило в суставах  ног. Он шевелился и кряхтел и в
двухчасовой поездке  устал, будто тяжело  отработал день. Сын сосредоточенно
смотрел  на уносившуюся  за спину дорогу и  уверенно-щеголевато рулил: то на
большой скорости выходил на поворот, то впритирку объезжал  переднюю машину,
то разгонялся на  прямой и  в этот момент закуривал  или обращался  к  отцу.
Поведение сына,  его широкий  затылок,  маленькие,  прижатые  к  вискам  уши
безмолвно говорили старику: "Смотри,  смотри, вот  какой я, Николай Иванович
Сухотин, молодец -- сильный, умный, ловкий, удачливый. Подумай, достоин ли ты
быть моим отцом?"
     Иван  Степанович супился  и,  если  нечаянно  наталкивался взглядом  на
затылок сына, отворачивался к окну.
     В  молчании  приехали в  город.  Не любил  старик  города:  твердое все
кругом, а земля, мягкая, пахучая, родящая, живая, -- где она? Куда и зачем ты
ее  спрятал,  человек? -- про  себя  ворчал  Иван  Степанович, но  никогда не
говорил о  городе плохо вслух: считал, что не совсем прав, что правда где-то
на дне лежит, до  которого он еще не добрался,  не дотянулся  ни  глазом, ни
рукой, ни сердцем.
     Но  более  всего  Иван  Степанович не любил  городские  дома:  высотой,
раскраской кичатся друг  перед другом,  а нет  чтобы  маленький  дом каждому
человеку, чтобы хозяином он в нем был, -- полагал старик. А тут что же? Живут
люди в стене с дырами -- ну, окнами, какая разница, все равно на дыры похожи!
--  по  головам друг у  друга ходят, не квартиры, а  камеры  -- сами  люди себя
заключили.  Хозяев сто,  а толкового ни одного: грязно  во  дворе, мусорно в
подъезде. Прошмыгнул  человек  по  этой  грязи  в свою  камеру и сидит,  как
зверек, выглядывает: кто бы убрал мусор, подмел да помыл.
     Подъехал  "Москвич"  к  пятиэтажке  --  поморщился старик  и  с  великой
неохотой вылез из машины, уже хотел было заворчать на сына от досады: "Зачем
приволок  меня в  такую даль? Этого пятиэтажного урода смотреть?  Видывал  и
похлеще за свою жизнь". Но весело, приподнято сказал сын:
     -- Вот, батя, здесь я живу.  Ты у меня еще ни разу не был,  -- никогда-то
тебя не затянешь... Как домок? Бравый?
     Сын стоял подбоченясь, покачивался и весело-задиристо смотрел на отца.
     -- Угу, -- отозвался Иван Степанович, за  что-то жалея сына, но и досадуя
на него. -- Веди в квартиру, что ли: не на улице  же нам торчать, -- грубовато
добавил он. Но тут же устыдился и -- чтобы спрятать от сына свои глаза -- стал
стряхивать с пиджака пылинки.
     В дверях  на пятом  этаже  встретила Ивана  Степановича  Людмила,  жена
Николая,  которую   старик  знавал  подростком  --  она  была  новопашенской,
соседской дочкой, но уже лет десять не появлялась в родных краях.
     Свекор внимательно  на  нее посмотрел:  "Коса  толстая когда-то была, а
теперь какие-то прилизанные волосенки. Раньше светленькое личико было, будто
молоком каждодневно умывалась, а теперь поисблеклась девка, на лбу появились
какие-то  пятнышки,  как кляксы. А баба она, -- подумал  старик,  беспричинно
покашливая, -- еще  молодая --  кажись, чуток  за сорок взяло. И не  пьющая, а
глянь-ка -- высосаны из нее соки".
     Из своей комнаты вышел внук Александр -- парень семнадцати лет, высокий,
шею зачем-то гнул книзу, будто боялся задеть головой  за низкий потолок  или
люстру. Старик  пожал влажную, шелковисто-детскую,  но  большую руку  внука,
учуял от него терпкий запашок табака -- поморщился, хотел было тайком шепнуть
на ухо: не ранехонько ли, внук, начал курить? Но Николай опередил:
     -- Саню, батя, малым помнишь. Посмотри, как вымахал. Жердь!
     -- Что обзываешься? --  сказал Александр и  хотел  было  скрыться в своей
комнате, в которой звучал магнитофон, но отец остановил:
     -- Александр, похвались деду, какую школу ты заканчиваешь.
     -- Зачем  хвалиться? -- с  равнодушием в лице  и  голосе  возразил сын, и
старику  показалось,  что он сказал  зевая,  с ломотой  в скулах. --  Элитная
школа, что еще?
     --  Слышишь,  дед,  элитная!  --  выставил   Николай  перед  лицом  Ивана
Степановича палец, как бы начиная подсчитывать  плюсы своего образа жизни  и
достижения. -- Александра сразу готовят в университет, -- так-то!
     -- Не хвались, -- сонно произнес Александр и ушел в свою комнату.
     --  Еще  будешь  указывать  взрослым!  Сейчас проверю дневник, --  сказал
Николай Иванович. Отцу шепнул: -- Он у нас славный парень, ты не  смотри, что
мы  немножко цапаемся.  Дружно  живем. И Дениска у меня  -- пистолет! Ушел на
занятия  в  танцевальный  ансамбль. Гордись,  батя,  --  твой  внук  метит  в
университет, а  потом, глядишь, и в академию угодит, попрет по должностям, в
науках или бизнесе, так-то!
     Старик вздохнул:
     -- Дай-то Бог.
     Сын подтолкнул отца к кухне:
     -- Пойдем перекусим. Людмилочка, у тебя готово?
     "Хоть ласковым  вырос", -- подумал старик, но ему стало совестливо перед
самим собой, будто этим "хоть" отказывал сыну в других достоинствах.
     Людмила пригласила  всех  к столу.  Николай Иванович откупорил  бутылку
"Перцовки", но отец решительно отказался пить.
     -- Во -- по-сухотински! -- гордо сказал Николай  Иванович, пряча бутылку в
холодильник. И обратился к Александру,  неестественно-вяло  водившему вилкой
по сковородке с жареной картошкой: -- Наматывай на ус, молодое поколение.
     Александр усмехнулся и сказал, ни на кого не взглянув:
     -- Кто не курит и не пьет, тот здоровенький помрет.
     Николай Иванович увидел  вздрогнувшую бровь  отца,  его  сжатые  губы и
услышал его хотя  и  тихий, но  ясно  окрашенный  вздох  досады и страдания.
Старик  уже  умел  страдать  только молча, как, наверное, страдают деревья и
камни.
     Николай Иванович побагровел:
     -- Дневник посмотрю. Не дай  боже двоек  нахватался -- всыплю. Ешь и -- за
уроки, понял?
     -- Слушаюсь, -- игриво-бодро ответил Александр.
     И старик ниже склонил свою жалкую седоволосую голову. Он понял, что его
сын Николай и его внук Александр  находятся  во вражде. У него стало жечь  в
сердце. Но еще больнее было старику понять, что он,  уже не сильный духом  и
телом человек, не сможет помочь им -- не сможет умягчить сердца родных людей,
чтобы жилось им на земле в радость, в веселие.
     За  столом молчали, и  молчание становилось неловким.  Николай Иванович
прикусил   губу,   мучимый  противоречивыми   чувствами.  Потом   достал  из
холодильника вскрытую "Перцовку" и немного выпил.
     Людмила  была  женщина  простая  и  ясно  не  поняла, что  произошло  с
мужчинами  --  один  насупился и молчал, а другой пил и тоже  молчал. Она  не
знала, как себя вести, что говорить; она робела смолоду перед  свекром и  не
понимала, что являлось для него хорошим, а что плохим.
     --  Вы, Иван  Степанович, кушайте что-нибудь -- с  дороги  ведь,  -- робко
вымолвила Людмила.
     Старик поднял на невестку глаза, и она  увидела в них слезы. Беспомощно
посмотрела на мужа и боялась еще раз взглянуть на свекра.
     -- Это, ребята,  у меня  так,  -- произнес  старик, -- от старости чего-то
мокнут глаза. Как  у бабы, --  улыбнулся он.-- Слышь, Николай, ты меня  поутру
домой  утартал  бы, что ли: тоскливо мне в  городе, да  и  пес Полкан  сидит
голодом. Совсем я запамятовал о нем, когда уезжал. Увезешь, а?
     -- Угу, батя.
     И все были рады такому обороту.

     -- Пожа-а-ар!  --  летела  по Новопашенному  страшная,  рассыпавшаяся  по
улицам и заулкам яркими искрами новость.
     Иван Степанович  жил в своих  мыслях  и  ему  по-стариковски  наивно  и
правдоподобно  померещилось,  что  о пожаре он только  лишь подумал. Он  все
сидел  на корточках  над  сломанными  санями, так  и не начал ремонтировать,
думал о сыне, и внезапно мысль повернулась к пожару.
     -- Вот так-так: а что у  Кольки горело? -- привстал он  и выглянул  через
дверной проем на улицу. -- Дача, что ли? Да нет,  поди ж ты, ничего у него не
горело. А почему я вдруг о пожаре подумал? Да  так мне стало боязно, -- будто
в  самом деле у сына что-то сгорело. Не дай Боже. Ему и так худо живется  на
свете, а тут еще пожар случился бы... У-у, солнце разошлось! Чудесный денек,
братцы вы мои, -- разговаривал сам с собой старик. -- Не надо пожаров, не надо
ни твари, ни человеку горя  -- радуйся, радуйся солнцу, окунайся с головой  в
жизнь.
     И так стало легко, игриво старику, что не удержался и вышел на свет.
     Белые прозрачные облака плыли и клубились над Новопашенным, голубой сок
неба сочился на его кипенные  сголуба улицы, поля  и леса. Вся новопашенская
долина  блистала,  нежилась  и  купалась  в  несшихся из-под  облаков  лучах
ослепительно  вспыхивавшего  солнца. Облака  плыли  медленно  и томно, будто
дремали в тихом и теплом  небе. Сопки горели лилейным пламенем снега. Старик
жмурился, но улыбался.
     -- Пожар, люди, пожар! -- как бритвой, полоснуло  по слуху старика, и ему
померещилось, что  голову  обдало  кипятком.  Только  сейчас он осознал, что
где-то случился пожар, что где-то нагрянула беда.
     --  Ах, ты, горе горькое! --  взмахнул  он  руками и  припадающей трусцой
старого, больного  человека побежал через двор на улицу.  Посмотрел в разные
стороны, но не увидел огня и дыма. Мальчик бежал и радостно, ликующе кричал:
     -- Пожа-ар!
     Иван Степанович поймал его за рукав телогрейки и строго прицыкнул:
     --  Ты  зачем,  оглашенный,  трезвонишь: какой  такой  пожар?  Где  твои
ошалелые глаза увидели  огонь? Нашлепаю по мягкому месту, будешь  знать, как
баламутить людей.
     -- Во-он, дедушка! -- рукавицей указал мальчик в сторону горы.
     --  Что  "вон"? --  вмиг  похолодело  сердце старика, и  не сказал он,  а
невнятно пропел отвердевшими губами.
     Разжались  онемевшие пальцы старика --  побежал  освободившийся мальчик.
Иван Степанович  не мог взглянуть на свою  гору  -- страх, казалось, окаменил
его. Ни о чем не думалось --  только страх  стал  его телом,  мыслью и душой.
Каким-то  невероятным напряжением  воли он смог  приподнять глаза и увидеть,
понять,  осознать  --  дымит  его  избушка.  Пламя  поднялось  уже  высоко, и
вздувался черный, копотный дым.
     -- Батюшки! -- охнул старик и сорвался с места, напрочь забыл, что бегать
ему с болезнями сердца и почек нельзя, смертельно опасно.
     Споткнулся о корягу -- упал, больно ударился, вскочил, но ни глазами, ни
сердцем не видел, не чуял.
     Бежал, бежал.
     Свернув  к  полю,  поскользнулся и покатился  в овраг.  Крутило его  по
крутому склону. Потом карабкался к дороге, к своей тропе, бежавшей к подошве
горы. Погибал  его дом, но, понимал, горело не  просто строение,  которому и
так давно пора было развалиться  от ветхости и старости, а словно бы сгорала
надежда старика -- надежда на то, что он где-то  может укрыться от тех людей,
которые не понимали его, не принимали таким, каким он был сотворен  и во что
вызрел за всю свою долгую жизнь, где может укрыться от того мира, который он
не  мог, даже здесь в маленьком, немноголюдном Новопашенном, хотя бы чуточку
поправить к лучшему, справедливому, чистому.
     Неумолимое видел  старик --  его надежда  горела, укрытие  гибло. Однако
жизнь  приучила  Ивана  Степановича  к  борьбе. Борьба  стала  его  духовным
инстинктом. Но сколько капель  силы  оставалось в  его тщедушном теле, чтобы
продолжать борьбу? Одна, две?
     --  Не-ет, братцы!  -- хрипло говорил  старик, выкатываясь из  рытвины на
ровную снежную бровку поля, горячо  дыша. --  Еще могу, ещ-ще  меня  держат и
несут ноги!
     И уже не бежал старик, а ковылял своими худыми ногами по вязкому снегу,
который, представлялось, хватал  его ступни и голени, тянул к земле, пониже.
Но старик  был упрямым,  он  хотел спасти  свою  избу, -- отчаянно боролся  с
противным, постылым снегом.
     Потом  тяжело  забирался в гору, скользил, падал, иссек колени и пальцы
острыми  камнями и  колючками веток. И молодыми ногами резво не  взбежать на
эту крутую  гору, а старику остается только ползти. Но  не полз он, -- откуда
силы взялись в его разрушавшемся  от старости теле? Если  не скользил бы, то
только перебежками от куста к кусту взбирался бы; но скользили ноги по снегу
и грязи, а потому приходилось старику идти, склонившись, -- и похож он был на
разорванное колесо, и какая-то неведомая сила выкатывала его на макушку.
     Выпрямился Иван Степанович шагах  в ста от своей избы, увидел рухнувшую
крышу  и черные,  обвитые  огнем  стены. Понял -- поздно. Все, нет дома, хоть
прокляни весь свет, а дома уже нет как нет!
     Неожиданно слабость подсекла колени старика, словно приглашая присесть,
отдохнуть.  Он повалился на снег,  охнул -- по  сердцу  прошла  острая  боль.
Открылся  рот -- то ли старик что-то  хотел  сказать, то  ли  хватал  воздух.
Кто-то жарко и влажно  лизнул  губы;  не сразу Иван Степанович  понял, что к
нему  подбежал сорвавшийся с цепи Полкан,  который прыгал, повизгивал, лизал
лицо и руки хозяина.
     Увидел Полкан бегущих из леса людей -- зарычал,  ощерил черную пасть, на
загривке шерсть встала иглами.
     Скотник Григорий Новиков замахнулся  на собаку  длинной палкой и ударил
по  спине. Полкан клацнул зубами  и, жалобно  скуля, прилег  возле  хозяина,
понял,  видимо, что  против человека  не  пойдешь, будь что будет.  Григорий
подхватил собаку за задние лапы, раскрутился с ним и крикнул:
     -- Разбегайся, честной народ! -- и далеко откинул Полкана, который притих
в снегу.
     Над Иваном Степановичем склонились  тяжело, жарко дышавшие люди  --  его
односельчане, его враги и друзья,  его сын Николай и внук Александр. Новиков
нервными  пальцами расстегивал на старике рубашку, но  у него не получалось.
Иван Пелифанов оттолкнул скотника и крикнул:
     -- Разрывай, дурила! Задыхается дед Иван. А ну уйди! -- И располосовал на
груди старика рубашку -- ягодками посыпались на снег пуговицы.
     Люди  стояли  растерянными -- толком не  знали,  что  делать, как помочь
умиравшему Ивану Степановичу. Новиков хрипел:
     -- Качай грудь у деда Ивана -- помирает мужик! Спасайте!
     -- Что, идол, орешь? -- за круг людей отодвинула Григория грозная, полная
Галина Селиванова. -- Нести надо Ивана Степановича вниз. Берем  да полегоньку
понесем. Ну!
     Сухотин очнулся, открыл тяжелые  влажные глаза  и, словно сквозь туман,
увидел земляков:
     -- А-а, тут вы. Думал, не поможете, а -- вон что. Спасибо. Изба что, все?
Пожар кончился? Дайте гляну на прощание -- верно, не свидимся больше.
     Расступились новопашенцы,  сын  бережно  приподнял голову  отца. Глянул
старик и крепко -- на сколько мог -- зажмурился. Избы уже не было, а лежали на
черной  земле черные останки, как кости. Еще дымили и тлели обугленные доски
и  бревна,  торчала, как  ствол  дерева  без кроны,  печная  труба  и бледно
поддымливала. Иван Степанович застонал.
     -- Что ты, отец? -- шепнул сын старику. -- Теперь уже все -- не вернешь. Не
надо горевать.
     -- Ты, Николай, подпалил?  -- тихо спросил отец у сына. --  Скажи честно --
все пойму.
     -- Что ты, отец... -- растерялся Николай Иванович, но отвел глаза.
     --  Не он,  дед Иван, -- склонился  над стариком  Новиков.  -- А  вон  тот
охламон, Витька Потапов. Иди сюда! -- строго велел он низкорослому подростку,
который плакал поодаль.
     Подросток  с  покорно склоненной  головой  подошел на  зов  и  заплакал
жалостливо и громко. Григорий строго сказал:
     -- Смотри нам в глаза и говори: ты подпалил? Ну! Не нюнь!
     Но он стал плакать громче, ожесточенно тер глаза кулаками и не отвечал.
     --  У-у, молчишь.  Сегодня  отец  с тебя шкуру сдерет, --  замахнулся  на
Витьку скотник, но не ударил, лишь по затылку  скользнул ладонью и скинул на
снег шапку. --  Коли молчишь, так я расскажу.  Увидел я, дед  Иван, пожар  на
горе  и скачками  прибежал сюда.  А  на меня  с крутизны,  вон той,  что  за
березняком, этот  обормот  катится.  Схватил я его  за шиворот...  Я  хотя и
пьяница горький, а  голова у меня варит! -- подмигнул  он собравшимся. --  Мне
следователем работать бы, а не скотником... ну, да ладно!
     -- Ты, Григорий,  умный  мужик,  я знаю,  -- сказал  ему  Иван Степанович
тусклым  голосом, пытаясь  подмигнуть. -- Ты  еще сможешь взять себя в руки --
какие твои годы!
     --  Да, дед Иван, надо пожить  по-человечески -- всю водку все  равно  не
перепьешь... Ну, так вот: сцапал я этого сорванца за воротник, так  прямиком
в лоб и сказал, видит Бог, что наугад:  "Ты поджег? Говори, а то буду бить!"
Вот  удивился я,  когда он  занюнил:  "Я, дядя Гриша, поджег". Что  да  как,
спрашиваю  у него. А вот как: шаромыжничал возле Новопашенного да набрел  на
избушку.  Стук  в оконце -- молчок. Только пес брешет. Подождал, осмотрелся --
ни  души. Выдавил стекло да  нырнул внутрь.  То да се, а потом ухватился  за
керосиновую лампу, -- во игрушка!  Нечаянно  опрокинул, керосин  разлился  по
столу и полу, а в руках -- зажженная спичка. Ка-ак полыхнуло. Руки опалил, но
выпрыгнул в окно. С испугу не туда  рванул, поблудил по лесу. Потом выбрался
на откос и -- напрямки в мои руки.
     Старик попросил, чтобы к нему подвели подростка. Слабой  дрожащей рукой
нашел в кармане карамель в фантике.
     --  На,  дружок,  --  протянул  Витьке,  который  тер  глаза   кулаком  и
мучительно-неестественно плакал; увидел конфету  -- замолчал. Иван Степанович
шепнул, задыхаясь: -- Прости, малец, другого гостинца нету. Возьми, что ли. А
избу  спалил  -- спасибо, родимый: давно было  пора. Понять  я не мог  своими
засохшими  мозгами,  что помеха  она мне. От людей, как  заяц, бежал, а Бог,
видишь ли, по-своему постановил: с людями мыкался всю жизнь,  с людями рядом
и помирай. И нечего чудить... правильно, Коля? Вот сейчас до чего додумался.
Э-э,  что  уж  там, честно скажу, люди добрые:  давно  и сильно хотел к вам,
поближе, да сердце супротивничало. А вот глядите -- судьба подмогла...
     Старик сказал много --  устал.  Смотрел в ясное, нежно-розовое, как лицо
младенца, небо, и чудилось ему радостное -- поднимается он, как на облаке,  к
небу.  И уже не видит людей. Ласковая синева укутывает его. "Хорошо как, ах,
ты Боже мой!"
     --  Помираю,  люди,  поди... -- то ли сказал, то  ли подумал  он и увидел
выглядывавшего из-за облака Васю Куролесова.
     Люди бережно несли на руках старика. Кто-то  говорил, что дышит, кто-то
осторожно шептал соседу по плечу: помер.  Но все вдруг, словно  по  чьему-то
велению,  поняли  и  почувствовали,   что  любят   они  своего   докучливого
правдолюбца; и подумалось всем,  может  быть  даже разом:  "Как же без  него
будем  жить,  кто по  зажиревшей  совести смелее  и  вернее  всех  плесканет
холодными, но  отрезвляющими словами правды? Не всякий мог,  а Степаныч мог!
Кто теперь первым выйдет на дорогу, не жалея  своей жизни,  чтобы остановить
супостата, едущего  убивать любимый сосновый бор?  Кто теперь  не испугается
силача и богатея председателя и скажет ему: прочь, злыдень?! Неужели некому?
Неужели  гнить Новопашенному  в своих  извечных пороках, а лекарь умер  и не
бывать другому?"
     Чистые  и растленные  шли  рядом  с  умершим  или  умирающим  стариком,
хмельные и  трезвые,  старые  и  молодые, но все они  были  новопашенцами, в
которых горели,  хотя и маленькие,  капли разбившейся о них,  людскую скалу,
души старика. Они сейчас ясно почувствовали горящие осколки чужой, но все же
родной для них души.
     Люди  брели  по вязкому, мешавшему продвигаться снегу; им было  тяжело,
неудобно  спускаться со стариком с горы, но  они понимали, что ничего  лучше
уже не могут для него  сделать. Лишь только каким-то чудом тоже взобравшаяся
на гору старая, иссохшая Фекла  услужливо  поддерживала  свалившуюся к снегу
легкую руку старика.
     Люди молча, скорбно спускались к Новопашенному.
     А   старик   тем   временем   нежданно-негаданно  встретился   с  Васей
Куролесовым.
     -- Здорово, Василек, -- сказал он ему. -- Как живешь?
     -- Я  и тута, Ваня, летаю. Хочешь попробовать? -- откликнулся  Вася,  все
такой  же  молодой,  как много  лет  назад,  все  такой же кучерявый, словно
барашек, все  с такой  же  умилявшей  односельчан глубокой  задумчивостью  в
прекрасных томных глазах ангела или ребенка.
     -- Хочу! -- вскрикнул Иван  Степанович,  и в груди заиграло то давнишнее,
тайно жившее в нем детское желание полета. -- Неси крылья!
     -- А не забоишься? -- посмеивался мягкими губами Вася.
     -- Ты трусил, когда сиганул с горы?
     --  Я  чуял, что разобьюсь,  да все  одно --  полетел, --  наивно  моргали
пушистые светящиеся ресницы Васи.
     Иван  Степанович   задумался   и  с  прищуром  недоверия  посмотрел  на
собеседника:
     -- Погоди, погоди, как же так: чуял, что расшибешься,  а все же полетел?
Чудно. Какая же тебя лихоманка понесла с горы?
     -- А та, которая тебя никогда не понесет.
     -- Так-так-так, выкладывай! -- заострился взгляд Ивана Степановича.
     --  Что же  выкладывать?  Сам,  Ваня,  понимаешь, -- грустно и  серьезно,
неожиданно  как  будто  повзрослел, сказал Вася. --  Ходит человек по земле --
жизнь  по  порядку  идет, хотя случаются несчастия, беды да болезни. Но чуть
оторвался  от  земли,  от  людей, к  птицам  да Богу --  так и пошло-поехало:
страшно ему, не по себе,  неуютно. Не его, Ваня, стихия. С  людями ему жить!
Вот какой закон.
     --  Почему  же  ты  не  по-человечьи  поступил:  нате  вам  --  полетел?!
Выкладывай!
     -- Глупый был. Так-то!
     И лоб Васи рассекла хмурая морщина мудреца.
     -- Ну, брат ты мой, -- усмехнулся Иван Степанович. -- А я, Вася, всю жизнь
мечтал:  вот, думаю, как взмахну над  Новопашенным, над всеми его  грехами и
гадостями.
     -- Глупый и ты,  Ваня,  -- прервал Ивана Степановича совсем, оказывается,
взрослый и крепкий умом Вася, такой, каким не помнил и не знал его старик. --
Зачем  полетишь?  Что-то доказать людям? Одно  докажешь:  что  гордый  ты  и
глупый. Так-то!  И на горке ты жил  -- все равно что летел. Не с  людями был,
горе и  радость с ними  не делил и  --  упал, как  и я же, -- грустно, глубоко
вздохнул Куролесов.
     Так  растерялся старик, что ни одного слова произнести не мог, -- не шло
ни слово  возражения, ни  слово  защиты.  "Надо  же  такому быть, --  подумал
старик, -- даже Вася, мечтатель и безрассудный летун Вася, которому я так всю
жизнь  завидовал,  и  тот осудил меня: мол,  гордый,  что полез  на гору!" --
Насупился старик, тоскою налилось сердце.
     -- Зачем грустишь? -- спросил Вася.
     -- Да вот, что-то разбабился...
     --  Печалься, не печалься, а жизнь прожита. Хорошо ли,  плохо ли, а если
не злодеем  был  -- люди тому многое прощают, порой  все до  последней капли.
Глянь-ка, Ваня, вниз: вон  над  твоими мощами  самый твой  первейший  враг --
Алексей Федорович Коростылин -- склонился и заплакал.
     Глядит душа старика с небес на землю -- действительно, Алексей Федорович
плачет над ним, своим большим кулаком трет глаза, как ребенок.
     -- Вот так-так! И кто, Вася, мог бы подумать!
     Досадно стало старику, что не  может сказать людям,  почему в последние
годы  шел не  к  ним, а  от  них, на гору.  И  так  страстно ему  захотелось
примириться со всеми людьми, но уже было поздно -- высоко душа, далеко от нее
тело старика!
     И заплакала душа от великого умиления и великой любви ко всем, кого она
покинула там, на грешной, но  прекрасной  земле, за друзей  и недругов своих
плакала, за жену и сына, за внуков и подростка Витьку, -- за всех, за всех.
     Но не дал Вася доплакать.
     -- Будя, Ваня. Шагать пора. Туда мне велели тебя, как земляка, привести.
Там  не  любят  задержек, -- значительно  сказал  Вася  и  потянул размякшую,
плачущую душу старика выше, выше, выше.



          1983 - 1995, 2001 г.г.





Last-modified: Mon, 13 Dec 2004 14:56:47 GMT
Оцените этот текст: