мой,
вы верно удивитесь"), и все, что от него я получил (кроме
кастета), были рассказы, которыми я сначала заслушивался, о его
похождениях с женщинами--рассказы, вскоре сменившиеся
неприличными сплетнями о нашей семье: он их добывал у одной
моложавой нашей родственницы, на которой впоследствии женился.
При Советах этот бархатный Волгин был комиссаром -- и вскоре
устроился так, чтобы сбыть жену в Соловки. Не знаю, чем
кончилась его карьера.
Но Ленского я не совсем потерял на вида. Езде когда он был
с нами, он основал на где-то занятые деньги довольно
фантастическое предприятие для скупки и эксплуатации разных
необыкновенных патентов. Эти изобретения он не то чтобы выдавал
за свои, но усыновлял с такой нежностью, что отцовство его
бросалось всем в глаза, хотя было основано на чувствах, а не на
фактах. Однажды он с гордостью пригласил нас испробовать на
нашем автомобиле "изобретенный" им новый тип мостовой,
состоявшей из каких-то переплетенных металлических полосок; мы
попробовали--и лопнула шина. В Первую мировую войну он поставил
армии пробную партию лошадиного корма в виде плоских серых
галет; он всегда носил с собой образчик, небрежно грыз его и
предлагал грызть друзьям. От этих галет многие лошади тяжело
болели. Затем, в 1918-ом году, когда мы уже были в Крыму, он
нам писал, предлагая щедрую денежную помощь. Не знаю, успел ли
бы он ее оказать, ибо какое-то наследство, им полученное, он
вложил в увеселительный парк на черноморском побережье, со
скетинг-рингом, музыкой, каскадами, гирляндами красных и
зеленых лампочек, но тут накатились большевики и потушили
иллюминацию, а Ленский бежал за границу и, в двадцатых годах,
по слухам, жил в большой бедности на Ривьере, зарабатывая на
жизнь тем, что расписывал морскими видами белые булыжники. Не
знаю, что было с ним потом. Несмотря на некоторые свои
странности, это был в сущности очень чистый, порядочный
человек, тяжеловесные "диктанты" которого я до сих пор помню:
"Что за ложь, что в театре нет лож! Колокололитейщики
переколотили выкарабкавшихся выхухолей".
6
Когда воображаю чередование этих учителей, меня не столько
поражают те забавные перебои, которые они вносили в мою молодую
жизнь, сколько устойчивость и гармоническая полнота этой жизни.
Я с удовлетворением отмечаю высшее достижение Мнемозины:
мастерство, с которым она соединяет разрозненные части основной
мелодии, собирая и стягивая ландышевые стебельки нот, повисших
там и сям по всей черновой партитуре былого. И мне нравится
представить себе, при громком ликующем разрешении собранных
звуков, сначала какую-то солнечную пятнистость, а затем, в
проясняющемся фокусе, праздничный стол, накрытый в аллее. Там,
в самом устье ее, у песчаной площадки вырской усадьбы, пили
шоколад в дни летних именин и рождений. На скатерти та же игра
светотени, как и на лицах, под движущейся легендарной листвой
лип, дубов и кленов, одновременно увеличенных до живописных
размеров и уменьшенных до вместимости одного сердца, и
управляет всем праздником дух вечного возвращения, который
побуждает меня подбираться к этому столу (мы, призраки, так
осторожны!) не со стороны дома, откуда сошлись к нему
остальные, а извне, из глубины парка, точно мечта, для того
чтоб иметь право вернуться, должна подойти босиком, беззвучными
шагами блудного сына, изнемогающего от волнения. Сквозь
трепетную призму я различаю лица домочадцев и родственников,
двигаются беззвучные уста, беззаботно произнося забытые речи.
Мреет пар над шоколадом, синим блеском отливают тарталетки с
черничным вареньем. Крылатое семя спускается как маленький
геликоптер с дерева на скатерть, и через скатерть легла,
бирюзовыми жилками внутренней стороны к переливчатому солнцу,
голая рука девочки, лениво вытянувшаяся с раскрытой ладонью в
ожидании чего-то -- быть может, щипцов для орехов. На том
месте, где сидит очередной гувернер, вижу лишь текучий,
неясный, переменный образ, пульсирующий вместе с меняющимися
тенями листвы. Вглядываюсь еще, и краски находят себе
очертания, и очертания приходят в движение: точно по включении
волшебного тока, врываются звуки: голоса, говорящие вместе,
треск расколотого ореха, полушаг небрежно переданных щипцов.
Шумят на вечном вырском ветру старые деревья, громко поют
птицы, а из-за реки доносится нестройный и восторженный гам
купающейся деревенской молодежи, как дикие звуки растущих
оваций.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Мне было одиннадцать лет, когда отец решил, что получаемое
мною домашнее образование может с пользой пополняться школой. В
январе 1911-го года я поступил в третий семестр Тенишевского
Училища: семестров было всего шестнадцать, так что третий
соответствовал первой половине второго класса гимназии.
Учебный год длился с начала сентября до первой трети мая,
с обычными праздничными перерывами, во время которых гигантская
елка касалась своей нежной звездой высокого, бледно-зелеными
облаками расписанного, потолка в одной из нижних зал нашего
дома, или же сваренное вкрутую яйцо опускалось с овальным
звуком в дымящуюся фиолетовую хлябь.
Когда камердинер, Иван Первый (затем забранный в солдаты),
или Иван Второй (додержавшийся до тех времен, когда я его
посылал с романтическими поручениями), будил меня, смуглая мгла
еще стояла за окнами, жужжало в ушах, поташнивало, и
электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым
блеском. За какие-нибудь полчаса надобно было подготовить
скрытый накануне от репетитора урок (о, счастливое время, когда
я мог сфотографировать мозгом десять страниц в столько же
минут!), выкупаться, одеться, побрекфастать. Таким образом утра
мои были скомканы, и пришлось временно отменить уроки бокса и
фехтованья с удивительно гуттаперчевым французом Лустало. Он
продолжал приходить почти ежедневно, чтобы боксировать и биться
на рапирах с моим отцом, и, проглотив чашку какао в столовой на
нижнем этаже, я оттуда кидался, уже надевая пальто, через
зеленую залу (где мандаринами и бором пахло так долго после
Рождества), по направлению к "библиотечной", откуда доносились
топот и шарканье. Там я находил отца, высокого, плотно
сложенного человека, казавшегося еще крупнее в своем белом,
стеганом тренировочном костюме и черной выпуклой решетчатой
маске: он необыкновенно мощно фехтовал, передвигаясь то вперед,
то назад по наканифоленному линолеуму, и возгласы проворного
его противника--"Battez!", "Rompez!" -- смешивались с лязгом
рапир. Попыхивая, отец снимал маску с потного розового лица,
чтобы поцеловать меня. В этой части обширной библиотеки приятно
совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых
перчаток. Глубокие клубные кресла с толстыми сиденьями стояли
там и сям вдоль книгами выложенных стен. В одном конце
поблескивали штанги выписанного из Англии пунчинг-бола,-- эти
четыре штанги подпирали крышеобразную лакированную доску, с
которой висел большой, грушевидный, туго надутый кожаный мешок
для боксовых упражнений; при известной сноровке, можно было так
по нему бить, чтобы производить пулеметное "ра-та-та-та" об
доску, и однажды в 1917-ом году этот подозрительный звук
привлек через сплошное окно ватагу до зубов вооруженных уличных
бойцов, тут же удостоверившихся, впрочем, что я не урядник в
засаде. Когда, в ноябре этого пулеметного года (которым
по-видимому кончилась навсегда Россия, как в свое время
кончились Афины или Рим), мы покинули Петербург, отцовская
библиотека распалась, кое-что ушло на папиросную завертку, а
некоторые довольно странные остаточки и бездомные тени
появлялись--как на спиритическом сеансе,--за границей. Так, в
двадцатых годах, найденыш с нашим экслибрисом подвернулся мне
на уличном лотке в Берлине, причем довольно кстати это
оказалось "Войной миров" Уэллса. Прошли еще годы,-- и вот держу
в руках обнаруженный в Нью-Иоркской Публичной Библиотеке
экземпляр каталога отцовских книг, который был отпечатан еще
тогда, когда они стояли плотные и полнокровные на дубовых
полках, и застенчивая старуха-библиотекарша в пенсне работала
над картотекой в неприметном углу. Он снова надевал маску, и
возобновлялись топ, выпады и стрепет. Я же спешил обратно тем
же путем, что пришел, словно репетируя сегодняшнее посещение.
После густого тепла вестибюля, где, за тяжелой решеткой,
которую одной рукой мог поднять здоровенный сынок швейцара,
трещали в камине березовые дрова, наружный мороз ледяной рукой
сжимал легкие. Прежде всего я смотрел, который из двух
автомобилей, "Бенц" или "Уолзлей", подан, чтобы мчать меня в
школу. Первый из них состоял под управлением кроткого
бледнолицего шофера Волкова; это был мышиного цвета ландолет.
(А. Ф. Керенский просил его впоследствии для бегства из Зимнего
Дворца, но отец объяснил, что машина и слаба, и стара и едва ли
годится для исторических поездок -- не то что дивный рыдван
пращурки, одолженный Людовику для бегства в Варенн). По
сравнению с бесшумной электрической каретой, ему
предшествовавшей, очерк этого "Бенца" поражал своей
динамичностью, но, в свою очередь, стал казаться старомодным и
косно квадратным, как только новый длинный черный английский
лимузин ролс-ройсовых кровей стал делить с ним гараж во дворе
дома.
Начать день поездкой в новой машине значило начать его
хорошо. Пирогов, второй шофер, был довольно независимый
толстячок, покинувший царскую службу оттого, что не захотел
быть ответственным за какой-то не нравившийся ему мотор, К
рыжеватой комплекции пухлого Пирогова очень шла лисья шуба,
надетая поверх его вельветиновой формы, и бутылообразные
оранжевые краги. Если задержка в уличном движении заставляла
этого коротыша неожиданно затормозить -- упруго упереться в
педали,-- его затылок, отделенный от меня стеклом перегородки,
наливался кровью, что впрочем случалось и тогда, когда, пытаясь
ему что-нибудь передать при помощи не очень разговорчивого
рупора, я сжимал писклявую, бледно-серой материей и сеткой
обтянутую грушу, сообщавшуюся с бледно-серым шнуром, ведущим к
нему. Этой драгоценной городской машине он откровенно
предпочитал красный, с красными кожаными сиденьями,
"Торпедо-Опель", которым мы пользовались в деревне; на нем он
возил нас по Варшавскому шоссе, открыв глушитель, со скоростью
семидесяти километров в час, что тогда казалось упоительный, и
как гремел ветер, как пахли прибитая дождем пыль и темная
зелень полей,-- а теперь мой сын, гарвардский студент, небрежно
делает столько же в полчаса, запросто катя из Бостона в
Альберту, Калифорнию или Мексику. Когда в 1913-ом году Пирогова
призвали, его заменил корявый, кривоногий, черный, с каким-то
диким выражением желтых глаз, Цыганов, бывший гонщик,
участвовавший в международных состязаниях и сломавший себе три
ребра в Бельгии. Летом или осенью 1917- го года он решил,
несмотря на энергичные протесты отца, спасти страстно
полюбившийся ему "Уолзлей" от возможной конфискации, для чего
разобрал его на части, а части попрятал в различные, одному ему
известные места, и вероятно был бы привлечен моим отцом к суду,
если бы не помешали более важные события. Не знаю почему, но на
петербургских торцах снег и гололедица не мешали так езде, как,
скажем, в асфальтированном Бостоне сорок лет спустя,-- на
параллели Неаполя и при гораздо более совершенных машинах. Не
помню, чтобы когда-либо погода помешала мне доехать до училища
всего в несколько минут. Наш розовый гранитный особняк был No 47
по Большой Морской. За ним следовал дом Огинского (No45). Затем
шли итальянское посольство (No43), немецкое посольство (No41) и
обширная Мариинская площадь, после которой номера домов
продолжали понижаться по направлению к Дворцовой Площади. Слева
от Мариинской площади, между ней и великолепным, но
приедающимся Исаакием, был сквер; там однажды нашли в листве
невиннейшей липы ухо террориста, павшего при неряшливой до
легкомыслия перепаковке смертоносного свертка в снятой им
комнате недалеко от площади. Те же самые деревья (филигранный
серебряный узор над горкой, с которой мы громко скатывались,
ничком на плоских санках, в детстве) были свидетелями того, как
конные жандармы, укрощавшие Первую Революцию, сбивали удалыми
выстрелами, точно хлопая по воробьям, ребятишек,
вскарабкавшихся на ветки.
Повернув на Невский, автомобиль минут пять ехал по нему, и
как весело бывало без усилия обгонять самых быстрых и храпливых
коней,-- какого-нибудь закутанного в шинель гвардейца в легких
санях, запряженных парой вореных под синей сеткой. Мы
сворачивали влево по улице с прелестным названием Караванная,
навсегда связанной у меня с магазином игрушек Пето и с цирком
Чинизелли, из круглой кремовой стены которого выпрастывались
каменные лошадиные головы. Наконец, за каналом, мы сворачивали
на Моховую и там останавливались у ворот училища. Перепрыгнув
через подворотню, я бежал по туннельному проходу и пересекал
широкий двор к дверям школы.
3
Став одним из лидеров Конституционно-демократической
партии, мой отец тем самым презрительно отверг все те чины,
которые так обильно шли его предкам. На каком-то банкете он
отказался поднять бокал за здоровье монарха -- и преспокойно
поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира.
Училище, в которое он меня определил, было подчеркнуто
передовое. Как мне пришлось более подробно объяснить в
американском издании этой книги, классовые и религиозные
различия в Тенишевском Училище отсутствовали, ученики формы не
носили, в старших семестрах преподавались такие штуки как
законоведение, и по мере сил поощрялся всякий спорт. За вычетом
этих особенностей, Тенишевское не отличалось ничем от всех
прочих школ мира. Как во всех школах мира (да будет мне
позволено подделаться тут под толстовский дидактический
говорок), ученики терпели некоторых учителей, а других
ненавидели. Как во всех школах, между мальчиками происходил
постоянный обмен непристойных острот и физиологических
сведений; и как во всех школах, не полагалось слишком
выделяться. Я был превосходным спортсменом; учился без особых
потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не
отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая; все свои силы
для домашних отрад,-- своих игр, своих увлечений
и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, -- и в
общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только
поменьше заботилась о спасении моей гражданской души. Меня
обвиняли в нежелании "приобщиться .к среде", в надменном
щегольстве французскими и английскими выражениями (которые
попадали в мои русские сочинения только потому, что я валял
первое, что приходило на язык), в категорическом отказе
пользоваться отвратительно мокрым полотенцем и общим розовым
мылом в умывальной, в том, что я брезговал захватанным серым
хлебом и чуждым мне чаем, и в том, что при драках я пользовался
по-английски наружными костяшками кулака, а не нижней его
стороной. Один из наиболее общественно настроенных школьных
наставников, плохо разбиравшийся в иностранных играх, хотя
весьма одобрявший их группово-социальное значение, пристал ко
мне однажды с вопросом, почему, играя в футбол, я (страстно
ушедший в голкиперство, как иной уходит в суровое
подвижничество) все стою где-то "на задворках", а не бегаю с
другими "ребятами". Особой причиной раздражения было еще то,
что шофер "в ливрее" привозит "барчука" на автомобиле, между
тем как большинство хороших тенишевцев пользуется трамваем.
Наибольшее негодование возбуждало то, что уже тогда я испытывал
непреодолимое отвращение ко всяким группировкам, союзам,
объединениям, обществам. Помню, в какое бешенство приходил
темпераментный В. В. Гиппиус, один из столпов училища, довольно
необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный
автор замечательных стихов), оттого что я решительно
отказывался участвовать в каких-то кружках, где избиралось
"правление" и читались исторические рефераты, а впоследствии
происходили даже дискуссии на политические темы. Напряженное
положение, создавшееся вследствие моего сопротивления этой
скуке, этим бесплатным добавлениям к школьному дню,
усугублялось тем, что мои общественно настроенные наставники --
несомненно прекраснейшие благонамеренные люди -- с каким-то
изуверским упорством ставили мне в пример деятельность моего
отца.
Эту деятельность я воспринимал, как часто бывает с детьми
знаменитых отцов, сквозь привычные семейные призмы, недоступные
посторонним, причем в отношении моем к отцу было много разных
оттенков,-- безоговорочная, как бы беспредметная, гордость, и
нежная снисходительность, и тонкий учет мельчайших личных его
особенностей, и обтекающее душу чувство, что вот, независимо от
его занятий (пишет ли он передовицу-звезду для "Речи", работает
ли по своей специальности криминалиста, выступает ли как
политический оратор, участвует ли в своих бесконечных
собраниях), мы с ним всегда в заговоре, и посреди любого из
этих внешне чуждых м"е занятий он может мне подать--да и
подавал--тайный знак своей принадлежности к богатейшему
"детскому" миру, где я с ним связан был тем же таинственным
ровесничеством, каким тогда был связан с матерью, или как
сегодня связан с сыном.
Заседания часто происходили у нас в доме, и о том, что
такое заседание должно было состояться, всегда говорило
доносившееся из швейцарской жужжанье особого снаряда, несколько
похожего на зингеровскую машину, с колесом, которое за ручку
вращал швейцар Устин, занимаясь бесконечной очинкой
"комитетских" карандашей. Этот не раз мной упомянутый Устин
казался -- как столь многие члены нашей многочисленной челяди
-- примерным старым слугой, балагуром и добряком; женат он был
на толстой эстонке, которая с пресмешным отрывистым шипом звала
его из подвальной квартирки ("Устя! Устя!"), откуда тепло пахло
курицей. Но по-видимому постоянная нудная работа над этими
красивыми карандашами незаметным образом повлияла на его нрав,
до того его внутренне озлобив, что он, как впоследствии
выяснилось, поступил на службу в тайную полицию и состоял в
прибыльном контакте с безобидными, но надоедливыми шпиками,
всегда вертевшимися в соседстве нашего дома.
Около восьми вечера в распоряжение Устина поступали
многочисленные галоши и шубы. Похожий несколько на Теодора
Рузвельта, но в более розовых тонах, появлялся Милюков в своем
целлулоидовом воротничке, И. В. Гессен, потирая руки и слегка
наклонив набок умную лысую голову, вглядывался сквозь очки в
присутствующих. А. И, Каминка, с иссиня-черными зачесанными
волосами и выражением предупредительного испуга в подвижных,
круглых, карих глазах, уже что-то жарко доказывал однопартийцу.
Постепенно переходили в комитетскую, рядом с библиотекой. Там,
на темно-красном сукне длинного стола, были разложены стройные
карандаши, блестели стаканы, толпились на полках переплетенные
журналы, и стучали маятником высокие часы с вестминстерскими
курантами. За этим помещением были сложные лабиринты,
сообщавшиеся с какими-то чуланами и другими дебрями, куда
бывало надолго уходил страдавший животом Лустало и где, во
время игр с двоюродным братом, Юриком Рауш, я добирался до
Техаса,-- и там однажды, по случаю какого-то особого заседания,
полиция поместила удивительно нерасторопного агента, толстого,
тихого, подслеповатого господина, в общем довольно приличного
вида, который, будучи обнаружен, неторопливо и тяжело опустился
На колени перед старой нашей библиотекаршей, Людмилой
Абрамовной Гринберг. Интересно, как бы я мог делиться всем этим
с моими школьными товарищами и учителями.
4
Реакционная печать беспрестанно нападала на кадетов, и моя
мать, с беспристрастностью ученого коллекционера, собирала в
альбом образцы бесталанного русского карикатурного искусства
(прямого исчадья немецкого). На них мой отец изображался с
подчеркнуто "барской" физиономией, с подстриженными
"по-английски" усами, с бобриком, переходившим в плешь, с
полными щеками, на одной из которых была родинка, и с
"набоковскими" (в генетическом смысле) бровями, решительно
идущими вверх от переносицы римского носа, но теряющими на
полпути всякий след растительности. Помню одну карикатуру, на
которой от него и от многозубого котоусого Милюкова благодарное
Мировое Еврейство (нос и бриллианты) принимает блюдо с
хлеб-солью--матушку Россию. Однажды (года точно не помню,
вероятно 1911-ый или 12-ый) "Новое Время" заказало какому-то
проходимцу оскорбительную для отца статью. Так как ее автор
(некто Снесарев, если память мне не изменяет) был личностью
недуэлеспособной, мой отец вызвал на дуэль редактора газеты,
Алексея Суворина, человека вероятно несколько более приемлемого
в этом смысле. Переговоры длились несколько дней; я ничего не
знал, но однажды в классе заметил, что какой-то открытый на
определенной странице журнальчик ходит по рукам и вызывает
смешки. Я перехватил его: журнальчик оказался площадным
еженедельником, где в кафешантанных стишках расписывалась
история вызова со всякими комментариями; из них я между прочим
узнал, что в секунданты отец пригласил своего зятя, адмирала
Коломийцева, героя японской войны: в Цусимском сражении
капитану второго ранга Коломийцеву, командовавшему миноносцем,
удалось пришвартоваться к горящему флагманскому броненосцу и
снять с него начальника эскадры, раненного в голову адмирала
Рождественского, которого лично мой дядя не терпел. По
окончании урока я установил, что журнальчик был принесен одним
из моих лучших друзей. Я обвинил его в предательстве. В
последовавшей драке он, упав навзничь на парту, зацепился ногой
обо что-то. У него треснула щиколотка, после чего он пролежал в
постели несколько недель, причем благородно скрыл и от семьи и
от школьных учителей мое участие в деле.
К ужасным чувствам, возбужденным во мне журнальчиком,
болезненно примешивался образ бедного моего товарища, которого
как труп нес вниз по лестнице другой товарищ, силач Попов,
гориллообразный, бритоголовый, грязный, но довольно добродушный
мужчина-гимназист,-- с ним даже боксом нельзя было совладать,--
который ежегодно "оставался", так что вероятно вся школа, класс
за классом, прозрачно прошла бы через него, если бы в 14-ом
году он не убежал на фронт, откуда вернулся гусаром. Как назло
в тот день автомобиль за мной не приехал, пришлось взять
извозчика, и во время непривычного, невероятно медленного
унылого и холодного путешествия с Моховой на Морскую я многое
успел передумать. Я теперь понимал, почему накануне мать не
спустилась к обеду и почему уже третье утро приходил Тернан,
фехтовальщик-тренер, считавшийся еще лучше, чем Лустало. Это не
значило, что выбор оружья был решен,-- и я мучительно колебался
между клинком и пулей. Мое воображение осторожно брало столь
любимую, столь жарко дышащую жизнью фигуру фехтующего отца я
переносило ее, за вычетом маски и защитной байки, в
какой-нибудь сарай или манеж, где зимой дрались на шпажных
дуэлях, и вот я уже видел отца и его противника, в черных
штанах, с обнаженными торсами, яростно бьющимися,-- видел даже
и тот оттенок энергичной неуклюжести, которой элегантнейший
фехтовальщик не может избежать в настоящем поединке. Этот образ
был так отвратителен, так живо представлял я себе спелую наготу
бешено пульсирующего сердца, которое вот-вот проткнет шпага,
что мне на мгновение захотелось, чтобы выбор пал на более
механическое оружие. Но тотчас же мое отчаяние еще усилилось.
Пока сани, в которых я горбился, ползли толчками по
Невскому, где в морозном тумане уже зажглись расплывчатые огни,
я думал об увесистом черном браунинге, который отец держал в
правом верхнем ящике письменного стола. Этот обольстительный
предмет, к которому как на поклон я водил Юрика Рауша, был так
же знаком мне, как остальные, более очевидные, украшения
кабинета: модный в те дни брик-а-брак из хрусталя или камня;
многочисленные семейные фотографии; огромный, мягко освещенный
Перуджино; небольшие, отливающие медвяным блеском под своими
собственными лампочками, голландские полотна; цветы и бронза;
и, прямо за чернильницей огромного письменного стола,
приделанный к его горизонту, розовато-дымчатый пастельный
портрет моей матери работы Бакста: художник написал ее
вполоборота, изумительно передав нежные черты, высокий зачес
пепельных волос, сизую голубизну глаз, округлый очерк лба,
изящную линию шеи. Но когда я просил дряхлого, похожего на
тряпичную куклу, возницу ехать скорее, я натыкался на сложный,
сонный обман: старик привычным полувзмахом руки обманывал
лошадь, показывая, будто собирается вытащить кнутишко из
голенища правого валенка, а лошадь обманывала его тем, что,
тряхнув головой, притворялась, что ускоряет трусцу, Я же в
снежном оцепенении, в которое меня привела эта тихая езда,
переживал все знаменитые дуэли, столь хорошо знакомые русскому
мальчику. Грибоедов показывал свою окровавленную руку
Якубовичу. Пистолет Пушкина падал дулом в снег. Лермонтов под
грозовой тучей улыбался Мартынову. Я даже воображал, да простит
мне Бог, ту бездарнейшую картину бездарного Репина, на которой
сорокалетний Онегин целится в кучерявого Собинова. Кажется, нет
ни одного русского автора, который не описал бы этих английских
дуэлей а volontй', и покамест мой дремотный ванька сворачивал
на Морскую и полз по ней, в туманном моем мозгу, как в
магическом кристалле, силуэты дуэлянтов сходились -- в рощах
старинных поместий, на Волковом поле, за Черной Речкой на белом
снегу. И, как бы промеж этих наносных образов, бездной зияла
моя нежная любовь к отцу -- гармония наших отношений, теннис,
велосипедные прогулки, бабочки, шахматные задачи, Пушкин,
Шекспир, Флобер и тот повседневный обмен скрытыми от других
семейными шутками, которые составляют тайный шифр счастливых
семей.
Предоставив Устину заплатить рупь извозчику, я кинулся в
дом. Уже в парадной донеслись до меня сверху громкие веселые
голоса. Как в нарочитом апофеозе, в сказочном мире все
разрешающих совпадений, Николай Николаевич Коломейцев в своих
морских регалиях спускался по мраморной лестнице. С площадки
второго этажа, где безрукая Венера высилась над малахитовой
чашей для визитных карточек, мои родители еще говорили с ним, и
он, спускаясь, со спехом оглядывался на них и хлопал перчаткой
по балюстраде. Я сразу понял, что дуэли не будет, что противник
извинился, что мир мой цел. Минуя дядю, я бросился вверх на
площадку. Я видел спокойное всегдашнее лицо матери, но
взглянуть на отца я не мог. Мне удалось, в виде
психологического алиби, пролепетать что-то о драке в школе, но
тут мое сердце поднялось,-- поднялось, как на зыби поднялся
"Буйный", когда его палуба на мгновенье сравнялась со срезом
"Князя Суворова", и у меня не было носового платка.
Все это было давно,-- задолго до той ночи в 1922-ом году,
когда в берлинском лекционном зале мой отец заслонил Милюкова
от пули двух темных негодяев, и, пока боксовым ударом сбивал с
ног одного из них, был другим смертельно ранен выстрелом в
спину; но ни тени от этого будущего не падало на нарядно
озаренную лестницу петербургского дома, и, как всегда, спокойна
была большая прохладная ладонь, легшая мне на голову, и
несколько линий игры в сложной шахматной композиции не были еще
слиты в этюд на доске.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Как известно, книги капитана Майн Рида (1818-- 1883), в
упрощенных переводах, были излюбленным чтением русских
мальчиков и после того, как давно увяла его американская и
англо-ирландская слава. Владея английским с колыбельных дней, я
мог наслаждаться "Безглавым Всадником" (перевожу точно) в
несокращенном и довольно многословном оригинале. Двое друзей
обмениваются одеждами, шляпами, конями, и злодей ошибается
жертвой -- вот главный завиток сложной фабулы. Бывшее у меня
издание (вероятно, лондонское) осталось стоять на полке памяти
в виде пухлой книги в красном коленкоровом переплете, с
водянисто-серой заглавной картинкой, глянец которой был сначала
подернут дымкой папиросной бумаги, предохранявшей ее от
неизвестных посягательств. Я помню постепенную гибель этого
защитного листика, который сперва начал складываться
неправильно, по уродливой диагонали, а затем изорвался; самую
же картинку, как бы выгоревшую от солнца жаркого отроческого
воображения, я вспомнить не могу: верно на ней изображался
несчастный брат Луизы Пойндекстер, два-три койота, кактусы,
колючий мескит,-- и вот, вместо той картины, вижу в окно
ранчо всамделишную юго-западную пустыню с кактусами, слышу
утренний, нежно-жалобный крик венценосной Гамбелевой
куропаточки и преисполняюсь чувством каких-то небывалых
свершений и наград.
Из Варшавы, где его отец, барон Рауш фон Траубенберг, был
генерал-губернатором, мой двоюродный брат Юрий приезжал гостить
летом в наше петербургское имение, и с ним-то я играл в
общеизвестные майнридовскне игры. Сначала для наших лесных
поединков мы пользовались пружинными пистолетами, стреляющими с
порядочной силой палочками длиной с карандаш, причем для пущей
резвости мы сдирали с металлического кончика резиновую
присоску; позднее же мы перешли на духовые ружья разнообразных
систем и били друг в друга из них маленькими стальными ярко
оперенными стрелами, производившими неглубокие, но
чувствительные ранки, если попадали в щеку или руку. Читатель
легко может себе представить все те забавы, которые два
самолюбивых мальчика могли придумать, пытаясь перещеголять друг
друга в смелости; раз мы переправились через реку у лесопилки,
прыгая с одного плавучего бревна на другое; все это скользило,
вертелось под ногами, и черно синела глубокая вода, и это для
меня не представляло большой опасности, так как я хорошо
плавал, между тем как не отстававший от меня Юрик плавать
совершенно не умел, скрыл это и едва не утонул в двух саженях
от берега.
Летом 1917-го года, уже юношами, мы забавлялись тем, что
каждый по очереди ложился навзничь на землю под низкую доску
качелей, на которых другой мощно реял, проскальзывая над самым
носом лежащего, и покусывали в затылок муравьи, а через полтора
года он пал во время конной атаки в крымской степи, и его
мертвое тело привезли в Ялту хоронить: весь перед черепа был
сдвинут назад силой пяти пуль, убивших его наповал, когда он
один поскакал на красный пулемет. Может быть, я невольно
подгоняю прошлое под известную стилизацию, но мне сдается
теперь, что мой так рано погибший товарищ в сущности не успел
выйти из воинственно-романтической майнридовой грезы, которая
поглощала его настолько полнее, чем меня, во время наших, не
таких уже частых и не очень долгих летних встреч.
2
Недавно в библиотеке американского университета я достал
этого самого "Thй Headiess Horseman", в столетнем, очень
непривлекательном издании без всяких иллюстраций. Теперь читать
это подряд невозможно, но проблески таланта есть, и намечается
местами даже какая-то гоголевская красочность. Возьмем для
примера описание бара в бревенчатом техасском отеле пятидесятых
годов. Франт-бармен, без сюртука, в атласном жилете, в рубашке
с рюшами, описан очень живо, и ярусы цветных графинов, среди
которых "антикварно тикают" голландские часы, "кажутся радугой,
блистающей за его плечами и как бы венчиком окружают его
надушенную голову" (очень ранний Гоголь, конечно). "Из стекла в
стекло переходят и лед, и вино, и мононгахила (сорт виски)".
Запах мускуса, абсента и лимонной корки наполняет таверну, а
резкий свет "канфиновых ламп подчеркивает темные астериски,
произведенные экспекторацией (плевками) на белом песке, которым
усыпан пол". Лет девяносто спустя, а именно в 1941-ом году, я
собирал в тех местах, где-то к югу от Далласа, баснословной
весенней ночью, замечательных совок и пядениц у неоновых огней
бессонного гаража.
В бар входит злодей, "рабосекущий миссисиппец", бывший
капитан волонтеров, мрачный красавец и бретер, Кассий Калхун.
Он провозглашает грубый тост -- "Америка для американцев, а
проклятых ирландцев долой!", причем нарочно толкает героя
нашего романа, Мориса Джеральда, молодого укротителя мустангов
в бархатных панталонах и пунцовом нашейном шарфе: он, впрочем,
был не только скромный коноторговец, а, как выясняется
впоследствии к сугубому восхищению Луизы, баронет -- сэр Морис.
Не знаю, может быть именно этот британский шик и был причиной
того, что столь быстренько закатилась слава нашего
романиста-ирландца в Америке, его второй родине.
Немедленно после толчка Морис совершает ряд действий в
следующем порядке:
Ставит свой стакан с виски на стойку.
Вынимает шелковый платок (актер не должен спешить).
Отирает им с вышитой груди рубашки осквернившее ее виски.
Перекладывает платок из правой руки в левую.
Опять берет стакан со стойки.
Выхлестывает остаток виски в лицо Калхуну.
Спокойно ставит опять стакан на стойку.
Эту художественную серию действий я недаром помню так
точно: много раз мы разыгрывали ее с двоюродным братом.
Дуэль на шестизарядных кольтах (нам приходилось их
заменять револьверами с восковыми пульками в барабанах)
состоялась тут же в опустевшей таверне. Несмотря на интерес,
возбуждаемый поединком ("оба были ранены... кровь прыскала на
песок пола"), уже в десять лет, а то и раньше, что-то
неудержимо побуждало меня покинуть таверну, с ее уже ползшими
на четвереньках дуэлянтами, и смешаться с затихшей перед
таверной толпой, чтобы поближе рассмотреть "в душистом сумраке"
неких глухо и соблазнительно упомянутых автором "сеньорит
сомнительного звания". Еще с большим волнением читал я о Луизе
Пойндекстер, белокурой кузине Калхуна и будущей леди Джеральд,
дочке сахарного плантатора. Эта прекрасная, незабвенная девица,
почти креолка, является перед нами томимая муками ревности,
хорошо известной мне по детским балам в Петербурге, когда
какая-нибудь безумно любимая девочка с белым бантом почему-то
вдруг начинала не замечать меня. Итак Луиза стоит на плоской
кровле своего дома, опершись белой рукой на каменный парапет,
еще влажный от ночных рос, и чета ее грудей (так и написано
"twin breasts") поднимается и опускается, а лорнет направлен --
этот лорнет я впоследствии нашел у Эммы Бовари, а потом его
держала Анна Каренина, от которой он перешел к Даме с собачкой
и был ею потерян на ялтинском молу. Ревнивой Луизой он был
направлен в пятнистую тень под москитами, где тайно любимый ею
всадник вел беседу с не нравившейся ни мне, ни ему амазонкой,
донной Айсидорой Коваруббио де Лос Ланос, дочкой местного
помещика. Автор довольно противно сравнивал эту преувеличенную
брюнетку с "хорошеньким, усатеньким молодым человеком", а ее
шевелюру с "пышным хвостом дикого коня".
"Мне как-то случилось,-- объяснил Морис Луизе, тайно
любимой им всаднице,-- оказать донне Айсидоре небольшую услугу,
а именно избавить ее от шайки дерзких индейцев". "Небольшую
услугу! -- воскликнула Луиза.-- Да знаете ли вы, что кабы
мужчина оказал мне такую услугу".-- "Чем же вы бы его
наградили?" -- спросил Морис с простительным нетерпением.-- "О,
я бы его полюбила!"--крикнула откровенная креолка.--"В таком
случае, сударыня,-- раздельно выговорил Морис,-- я бы отдал
полжизни, чтобы вы попали в лапы индейцев, а другую, чтобы
спасти вас".
И тут наш романтик-капитан вкрапливает странное авторское
признание. Перевожу его дословно: "Сладчайшее в моей жизни
лобзание было то, которое имел я сидючи в седле, когда женщина
-- прекрасное создание, в отъезжем поле -- перегнулась ко мне
со своего седла и меня, конного, поцеловала".
Это увесистое "сидючи" ("as I sate") придает, конечно, и
плотность и продолжительность лобзанию, которое капитан так
элегантно "имел" ("had"), но даже в одиннадцать лет мне было
ясно, что такая кентаврская любовь поневоле несколько
ограниченна. К тому же Юрик и я знали одного лицеиста, который
это испробовал на Островах, но лошадь его дамы спихнула его
лошадь в канаву с водой. Истомленные приключениями в вырском
чапаррале, мы ложились на траву и говорили о женщинах.
Невинность наша кажется мне теперь почти чудовищной при свете
разных исповедей за те годы, приводимых Хавелок Эллисом, где
идет речь о каких-то малютках всевозможных полов, занимающихся
всеми греко-римскими грехами, постоянно и всюду, от
англосаксонских промышленных центров до Украины (откуда имеется
одно особенно вавилонское донесение от помещика). Трущобы любви
были незнакомы нам. Заставив меня кровью (добытой перочинным
ножом из большого пальца) подписать на пергаменте клятву
молчания, тринадцатилетний Юрик поведал мне о своей тайной
страсти к замужней даме в Варшаве (ее любовником он стал только
гораздо позже--в пятнадцать лет), Я был моложе его на два года,
и мне нечем было ему платить за откровенность, ежели не считать
нескольких бедных, слегка приукрашенных рассказов о моих
детских увлечениях на французских пляжах, где было так хорошо,
и мучительно, и прозрачно-шумно, да петербургских домах, где
всегда так странно и даже жутко бывало прятаться и шептаться, и
быть хватаемым горячей ручкой во время общих игр в чужих
незнакомых коридорах, в суровых и серых лабиринтах, полных
неизвестных нянь, после чего глухо болела голова, и по каретным
стеклам шли радуги огней. Впрочем, в том самом году, который я
теперь постепенно освободил от шлака более ранних и более
поздних впечатлений, нечто вроде романтического приключения с
наплывом первых мужских чувств мне все-таки довелось испытать.
Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода
двойное сальто-мортале с так называемым "вализским" перебором
(меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной
тишины и внимания.
3
Осенью 1910-го года брата и меня отправили с гувернером в
Берлин на три месяца, дабы выправить нам зубы: у брата верхний
ряд выпячивался из-под губы, а у меня они все росли как попало,
один даже добавочный шел из середины неба, как у молодой акулы.
Все это было прескучно. Знаменитый американский дантист в
Берлине выкорчевал кое-что козьей ножкой, причиняя дикую
неприличную боль, и как ужасен бывал у тогдашних дантистов
пасмурный вид в окне перед взвинченным стулом, и вата, вата,
сухая, дьявольская вата, которую они накладывали пациенту за
десны. Оставшиеся зубы этот жестокий американец перекрутил
тесемками перед тем, как обезобразигь нас платиновыми
проволоками. Разумеется мы считали, что нам полагается много
развлечений в награду за эти адские утра Ин ден Цельтен ахтцен
А,-- вот вспомнил даже адрес и бесшумный ход наемного
электрического автомобиля. Сначала мы много играли в теннис, а
когда наступили холода, стали почти ежедневно посещать
скетинг-ринг на Курфюрстендаме. Военный оркестр (Германия в те
годы была страной музыки) не мог заглушить механической
воркотни неумолкаемых роликов. Существовала в России порода
мальчиков (Вася Букетов, Женя Кан, Костя Мальцев,--где все они
ныне?), которые мастерски играли в футбол, в теннис, в шахматы,
блистали на льду катков, перебирая на поворотах "через колено"
бритвоподобными беговыми коньками, плавали, ездили верхом,
прыгали на лыжах в Финляндии и немедленно научались всякому
новому спорту. Я принадлежал к их числу и потому очень
веселился на этом паркетном скетинге. Было человек десять
инструкторов в кра