Джек Лондон. Межзвездный скиталец
---------------------------------------------------------------
Роман. 1915 г
ПСС: В 24 т.-- М.; Л.: Земля и фабрика, 1928-1929.-- Т.12.
OCR: Борис Мих
---------------------------------------------------------------
ГЛАВА I
С раннего детства во мне жило сознание бытия иных мест и времен. Я
чувствовал присутствие в себе иного "я". И верьте мне, мой грядущий
читатель, это бывало и с вами! Оглянитесь на свое детство -- и ощущение
инобытия, о котором я говорю, вспомнится вам как опыт вашего детства. Вы
тогда еще не определились, не выкристаллизовались, вы были пластичны, вы
были -- душа в движении, сознание и тождество в процессе формирования, --
да, формирования и... забывания.
Вы многое забыли, читатель; но все же, читая эти строки, вы смутно
припомните туманные перспективы иных времен и мест, в которые заглядывал ваш
детский глаз. Теперь они вам кажутся грезами, снами. Но если это были сны,
привидевшиеся вам в ту пору, -- откуда, в таком случае, их вещественность?
Наши грезы уродливо складываются из вещей, знакомых нам. Материал самых
бесспорных наших снов -- это материал нашего опыта. Ребенком, совсем
крохотным ребенком, вы в грезах падали с громадных высот; вам снилось, что
вы летаете по воздуху, вас пугали ползающие пауки и слизистые многоножки, вы
слышали иные голоса, видели иные лица, ныне кошмарно знакомые вам, и
любовались восходами и закатами солнц иных, чем известные вам ныне.
Так вот, эти детские грезы принадлежат иному миру, иной жизни,
относятся к вещам, которых вы никогда не видели в нынешнем вашем мире и в
нынешней вашей жизни. Но где же? В другой жизни? В других мирах?
Когда вы прочтете все, что я здесь описываю, вы, может быть, получите
ответ на недоуменные вопросы, которые я перед вами поставил и которые вы
сами ставили себе еще до того, как читали эту книгу.
Вордсворт знал эту тайну. Он был не ясновидящий, не пророк, а самый
обыкновенный человек, как вы, как всякий другой. То, что знал он, знаете вы,
знает всякий. Но он необычайно талантливо выразил это в своей фразе,
начинающейся словами: "Не в полной наготе, не в полноте забвенья..."
Поистине тени тюрьмы окружают нас, новорожденных, и слишком скоро мы
забываем! И все же, едва родившись, мы вспоминали иные времена и иные места.
Беспомощными младенцами, на руках старших, или ползая на четвереньках по
полу, мы вновь переживали во сне свои воздушные полеты. Да, мы познавали
муки и пытку кошмарного страха перед чем-то смутным, но чудовищным. Мы,
новорожденные младенцы без опыта, рождались со страхом, с воспоминанием
страха, а в о с п о м и н а н и е е с т ь о п ы т.
Что касается меня, то я, еще не начав говорить, в столь нежном
возрасте, что потребность пищи и сна я мог выражать только звуками, -- уже в
ту пору я знал, что я был мечтателем, скитальцем среди звезд. Да, я, чьи
уста не произносили слова "король", знал, что некогда я был сыном короля.
Мало того -- я помнил, что некогда я был рабом и сыном раба и носил железный
ошейник.
Это не все. Когда мне было три, и четыре, и пять лет, "я" не был еще
"я". Я еще только с т а н о в и л с я; я был расплавленный дух, еще не
застывший и не отвердевший в форме нынешнего моего тела, нынешнего моего
времени и места. В этот период во мне бродило, шевелилось все, чем я был в
десятках тысяч прежних существований, это все мутило мое расплавленное "я",
стремившееся воплотиться во м н е и стать м н о ю.
Глупо это все, не правда ли? Но вспомните, читатель, -- которого
надеюсь увлечь за собою в скитания по безднам времени и пространства, --
сообразите, читатель, прошу вас, что я много думал об этих вещах, что в
кровавые ночи и в холодном поту мрака, длившегося долгими годами, я был один
на один со своими многоразличными "я" и мог совещаться с ними и созерцать
их. Я пережил ад всех существований, чтобы поведать вам тайны, которые вы
разделите со мной, склонясь в час досуга над моей книгой.
Итак, я повторяю: в три, и в четыре, и в пять лет "я" не был еще "я"! Я
только с т а н о в и л с я, з а с т ы в а л в форме моего тела, и все
могучее, неразрушимое прошлое бродило в смеси моего "я", определяя, какую
форму это "я" примет. Это не мой голос, полный страха, кричал по ночам о
вещах, которых я, несомненно, не знал и не мог знать.
Также и мой детский гнев, мои привязанности, мой смех. Иные голоса
прорывались сквозь мой голос, -- голоса людей прошлых веков, голоса туманных
полчищ прародителей. Мой капризный плач смешивался с ревом зверей более
древних, чем горы, и истерические вопли моего детства, когда я багровел от
бешеного гнева, были настроены в лад бессмысленным, глупым крикам зверей,
живших раньше Адама, иных биологических эпох.
Я раскрыл свою тайну. Багровый гнев! Он погубил меня в этой нынешней
моей жизни. По его милости меня через несколько быстролетных недель поведут
из камеры на высокое место с шатким помостом, увенчанное очень прочной
веревкой; здесь меня повесят за шею и будут дожидаться моего издыхания.
Багровый гнев всегда губил меня во всех моих жизнях; ибо багровый гнев --
мое злосчастное, катастрофическое наследие от эпохи комков живой слизи, --
эпохи, предначальной миру.
Но пора мне отрекомендоваться. Я не идиот и не помешанный. Вы должны
это знать, иначе вы не поверите тому, что я вам расскажу. Меня зовут Дэррель
Стэндинг. Кое-кто из тех, кто прочтет эти строки, тотчас же вспомнит меня.
Но большинству читателей -- лицам, меня не знающим, -- я должен
представиться.
Восемь лет назад я был профессором агрономии в сельскохозяйственном
колледже Калифорнийского университета. Восемь лет назад сонный
университетский город Берклей был взволнован убийством профессора Гаскелля в
одной из лабораторий горнозаводского отделения. Убийцей был Дэррель
Стэндинг.
Я -- Дэррель Стэндинг. Меня поймали на месте преступления. Я не стану
обсуждать теперь, кто был прав и кто виноват в деле профессора Гаскелля. Это
было чисто личное дело. Главная суть в том, что в припадке ярости, одержимый
катастрофическим багровым гневом, который был моим проклятием во все века, я
убил своего товарищапрофессора. Протокол судебного следствия показал, что я
убил; и я, не колеблясь, признаю правильность судебного протокола.
Нет, меня повесят не за это убийство. Меня приговорили к пожизненному
заключению. В ту пору мне было тридцать шесть лет, теперь сорок четыре. Эти
восемь лет я провел в государственной Калифорнийской тюрьме СанКвэнтина.
Пять лет из этих восьми я провел в темноте -- это называется одиночным
заключением. Люди, которым приходилось переживать одиночное заключение,
называют его погребением заживо. Но за эти пять лет пребывания в могиле я
успел достигнуть свободы, знакомой лишь очень немногим людям. Самый одинокий
из узников, я победил не только мир -- я победил и время. Те, кто замуровали
меня на несколько лет, дали мне, сами того не зная, простор столетий.
Поистине благодаря Эду Моррелю я испытал пять лет межзвездных скитаний.
Впрочем, Эд Моррель -- это уже из другой области. Я вам расскажу о нем
после. Мне так много нужно рассказать вам, что я, право, не знаю, с чего
начать!
Итак, начнем. Я родился в штате Миннесота. Мать мою -- дочь
эмигрировавшего в Америку шведа -- звали Гильда Тоннесон. Отец мой, Чанси
Стэндинг, принадлежал к старинной американской фамилии. Он вел свою
родословную от Альфреда Стэндинга, по письменному контракту закабалившегося
в слуги или, если вам угодно, в рабы и перевезенного из Англии на плантации
Виргинии в те дни, когда молодой Вашингтон работал землемером в пустынях
Пенсильвании.
Сын Альфреда Стэндинга сражался в войну Революции; внук -- в войну 1812
года. С тех пор не случалось войны, в которой Стэндинги не принимали бы
участия. Я, последний из Стэндингов, которому скоро предстоит умереть, не
оставив потомков, сражался простым солдатом на Филиппинах в последней войне
Америки; для этого я отказался в самом начале карьеры от профессорской
кафедры в университете Небраски. Подумайте! Когда я уходил, меня прочили в
деканы сельскохозяйственного отделения этого университета, -- меня,
мечтателя, сангвинического авантюриста, бродягу, Каина столетий,
воинственного жреца отдаленных времен, мечтающего при луне, как поэт забытых
веков, доныне не занесенный в историю человека, писаную человеческой рукой.
И вот я сижу в государственной тюрьме Фольсома, в Коридоре Убийц, и
ожидаю дня, назначенного государственной машиной, -- дня, в который слуги
государства уведут меня туда, где, по их твердому убеждению, царит мрак, --
мрак, которого они страшатся, -- мрак, который рождает в них трусливые и
суеверные фантазии, который гонит этих слюнявых и хнычущих людишек к алтарям
божков, созданных их страхом и ими очеловеченных.
Нет, не быть мне никогда деканом агрономического отделения! А ведь я
знал агрономию. Это моя специальность. Я родился для земледелия,
воспитывался на сельском хозяйстве, обучался сельскому хозяйству и изучил
сельское хозяйство. В нем я был гениален. Я на глаз берусь определить, какая
корова дает самое жирное молоко, -- и пусть специальным прибором проверяют
меня! Довольно мне взглянуть не то что на землю, а хотя бы на пейзаж -- и я
перечислю вам все достоинства и недостатки почвы. Мне не нужна лакмусовая
бумажка, чтобы определить, щелочна или кислотна данная почва. Повторяю:
сельское хозяйство, в высшем научном значении слова, было моим призванием и
остается моим призванием; в нем я гениален. А вот государство, включающее в
себя всех граждан государства, полагает, что оно может при помощи веревки,
затянутой вокруг моей шеи, и толчка, выбивающего табуретку из-под ног,
загнать в последнюю тьму все эти мои знания, всю ту мудрость, которая
накоплялась во мне тысячелетиями и была зрелой еще до того, как поля Трои
покрылись стадами кочующих пастухов.
Зерно? Кто же знает зерно, как не я? Познакомьтесь с моими
показательными опытами в Уистаре, при помощи которых я повысил ценность
годового урожая зерна в каждом графстве Айовы на полмиллиона долларов. Это
исторический факт. Многие фермеры, разъезжающие сейчас в собственных
автомобилях, знают, кто дал им возможность кататься на автомобиле.
Пышногрудые девушки и яснолицые юноши, склонившиеся над университетскими
учебниками, не подозревают, что это я, моими прекрасными опытами в Уистаре,
дал им возможность получать высшее образование.
А управление фермой? Я знаю вред лишних движений, не изучая
кинематографических снимков; знаю, годится ли данная земля для обработки,
знаю стоимость стройки и стоимость рабочих рук. Познакомьтесь с моим
руководством и с моими таблицами по этому вопросу. Без всякого хвастовства
скажу, что в этот самый момент сотня тысяч фермеров сидит и морщит лоб над
развернутыми страницами этого учебника, перед тем как выколотить последнюю
трубку и лечь спать. Но мои знания были настолько выше моих таблиц, что мне
достаточно было взглянуть на человека, чтобы определить его наклонности, его
координации и коэффициент его лишних движений.
Я кончаю первую главу моего повествования. Уже девять часов, а в
Коридоре Убийц это значит, что надо тушить огонь. Я уже слышу глухое
шлепанье резиновых подошв надзирателя, спешащего накрыть меня за горящей
керосиновой лампой и изругать -- словно бранью можно обидеть осужденного на
смерть!.
ГЛАВА II
Итак, я -- Дэррель Стэндинг. Скоро меня выведут из тюрьмы и повесят.
Пока что я скажу свое слово и буду писать на этих страницах об иных временах
и об иных местах.
После приговора меня отправили доживать жизнь в Сан-Квэнтинскую тюрьму.
Я оказался "неисправимым". А "неисправимый" -- это ужасный человек, по
крайней мере такова характеристика "неисправимых" в тюремной психологии. Я
стал "неисправимым" потому, что ненавидел лишние движения. Тюрьма, как и все
тюрьмы, была сплошной провокацией лишних движений. Меня приставили к
прядению джута. Преступная бесцельная растрата сил возмущала меня. Да и как
могло быть иначе? Борьба с нецелесообразными движениями была ведь моей
специальностью. До изобретения пара или паровых станков, три тысячи лет
назад, я гнил в тюрьме Древнего Вавилона; и, поверьте мне, я говорю правду,
утверждая, что в те древние времена мы, узники, гораздо продуктивнее
работали на ручных станках, чем работают арестанты на паровых станках
Сан-Квэнтина.
Бессмысленный труд стал мне нестерпим. Я взбунтовался. Я попробовал
было показать надзирателям десятокдругой более продуктивных приемов. На меня
донесли. Меня посадили в карцер и лишили света и пищи. Я вышел и опять
попробовал работать в хаотической бессмыслице станков. Опять взбунтовался,
опять -- карцер и вдобавок смирительная рубашка. Меня распинали, связывали и
тайком поколачивали грубые надзиратели, у которых ума хватало только на то,
чтобы чувствовать, что я не похож на них и не так глуп, как они.
Два года длилось это бессмысленное преследование. Тяжко и страшно
человеку быть связанным и отданным на растерзание крысам. Грубые сторожа
были этими крысами; они грызли мою душу, выгрызали тончайшие волокна моего
сознания. А я, в моей прежней жизни отважнейший боец, в этой нынешней жизни
совсем не был бойцом. Я был земледельцем-агрономом, кабинетным профессором,
рабом лаборатории, интересующимся только почвой и повышением ее
производительности.
Я дрался на Филиппинах потому, что у Стэндингов была традиция драться.
У меня не было дарований воина. Как нелепо это введение разрывных инородных
тел в тела маленьких черных людей. Смешно было видеть, как наука
проституирует мощь своих достижений и ум своих изобретателей в целях
насильственного введения инородных тел в организмы черных людей.
Как я уже говорил, я пошел на войну, только повинуясь традиции
Стэндингов, и убедился, что у меня нет воинских дарований. К такому
убеждению пришли и мои начальники, ибо они сделали меня писарем
квартирмейстера, и в этом чине писаря, за конторкой, я и проделал всю
испано-американскую войну.
И не как боец, а как мыслитель возмущался я бессмысленной тратой усилий
на тюремных станках. За это и стали меня преследовать надзиратели, и я
превратился в "неисправимого". Мозг мой работал, и за его работу я был
наказан. Когда моя "неисправимость" стала настолько явной, что смотритель
Этертон нашел нужным постращать меня в своем кабинете, я сказал ему:
-- Нелепо думать, дорогой смотритель, будто эти крысы-надзиратели в
состоянии вытравить из моей головы вещи, которые так ясно и определенно
рисуются в моем мозгу! Вся организация этой тюрьмы бессмысленна. Вы --
политический деятель. Вы умеете плести политические сети для улавливания
болтунов в кабаках Сан-Франциско, но вы не умеете прясть джут. Ваши станки
отстали по крайней мере на пятьдесят лет...
Но стоит ли продолжать эту тираду? Я доказал ему, как он был глуп,
после чего он решил, что я безнадежно неисправим.
"Дайте псу худую кличку..." Вы знаете эту поговорку! Ну, что ж!
Смотритель Этертон дал последнюю санкцию моей дурной репутации. Я стал
предметом общих преследований. Все грехи каторжников сваливали на меня, и за
них мне приходилось расплачиваться заключением в карцер на хлеб и воду, или
же меня подвешивали за большие пальцы рук и держали в таком положении на
цыпочках целые часы; каждый такой час казался мне длиннее всей жизни,
прожитой до этого.
Умные люди бывают жестоки; глупые люди -- чудовищно жестоки. Сторожа и
другие мои начальники, начиная со смотрителя, были тупые чудовища.
Послушайте, что они со мной сделали! Был в тюрьме поэт-каторжник с маленьким
подбородком и широким лбом, -- поэт --дегенерат. Лгун, трус, доносчик, шпик.
Изящные слова, не правда ли, в устах профессора агрономии? Но и профессор
агрономии может научиться дурным словам, если запереть его в тюрьму на всю
жизнь.
Этого поэта -- мазурика звали Сесиль Винвуд. Его уже не раз присуждали
к каторге, но так как он был предатель и доносчик, то в последний раз его
приговорили всего лишь к семи годам. "Хорошее поведение" могло значительно
сократить и этот срок. Мой же срок заключения был -- до самой смерти! И
этот-то жалкий дегенерат, чтобы сократить свое заключение на несколько лет,
вздумал добавить целую вечность к моему пожизненному сроку!
Я расскажу вам, как это случилось. Я сам узнал правду лишь через
много-много лет. Этот Сесиль Винвуд, чтобы выслужиться перед начальником
тюремного двора, смотрителем, директорами тюрьмы, комитетом помилований и
губернатором Калифорнии, сочинил побег из тюрьмы. Теперь заметьте себе:
во-первых, прочие каторжники так ненавидели Сесиля Винвуда, что не позволили
бы ему даже поставить четвертушки табаку на тараканьих гонках (тараканьи
гонки -- любимое развлечение каторжников); во-вторых, я был псом с худой
кличкой; в-третьих, для своих махинаций Сесиль Винвуд нуждался в псах с
худыми кличками -- в пожизненно заключенных, в отчаянных, в "неисправимых".
Но пожизненно заключенные (или "вечники") тоже презирали Сесиля
Винвуда, и, когда он подъехал к ним с планом общего побега, его высмеяли и
прогнали с бранью, как того заслуживает провокатор. И все же он их одурачил,
этих сорок хитрейших молодцов. Он не оставлял их в покое. Он хвастался, что
пользуется влиянием в тюрьме, как "доверенный" конторы смотрителя, а также
благодаря тому, что работает в тюремной аптеке.
Был среди каторжников Долговязый Билль Ходж, горец, осужденный за
грабеж в поезде и целые годы живший одной мечтой: как бы убежать и убить
своего товарища по ограблению, который выдал его. Этот-то Долговязый Билль
Ходж и сказал Винвуду: "Докажи мне!"
Сесиль Винвуд принял вызов. Он утверждал, что опоит сторожа в ночь
побега.
-- Рассказывай! -- говорил Долговязый Билль Ходж. -- Нам нужно дело.
Опои кого-нибудь из сторожей в э т у же ночь. Вот, например, Барнума, -- он
дрянь-человек. Вчера он исколотил помешанного Чинка в Аллее Беггауза, да еще
не в свое дежурство. В эту ночь он дежурит. Усыпи его, и пусть его выгонят.
Докажи, что ты это можешь, и тогда пойдет разговор о деле!
Все это Билль Ходж рассказывал мне в карцере спустя много времени.
Сесиль Винвуд противился немедленной пробе сил. По его словам, нужно было
время, чтобы выкрасть снотворное средство из аптеки. Ему дали срок, и через
неделю он объявил, что все готово. Сорок дюжих вечников ждали, как это
сторож Барнум заснет на своем дежурстве. И Барнум заснул! Его застали и
уволили.
Разумеется, это убедило вечников. Но оставалось еще убедить начальника
тюремного двора. Ему Сесиль Винвуд каждый день докладывал, как
подготовляется побег, который целиком был им выдуман. Начальник тюремного
двора также потребовал доказательств. Винвуд представил их -- и я только
через несколько лет узнал все подробности этой махинации: так медленно
раскрываются тайны тюремных интриг.
Винвуд донес, что сорок человек, готовящихся к побегу, к которым он
вкрался в доверие, забрали такую силу в тюрьме, что собираются получить
контрабандой револьверы при помощи подкупленного ими сторожа.
-- Докажи мне это! -- потребовал, вероятно, начальник тюремного двора.
И мазурик-поэт доказал!
В пекарне работали по ночам. Один из каторжников, пекарь, был в первой
ночной смене. Он был сыщиком начальника двора, и Винвуд знал это.
-- Нынче ночью, -- объявил он начальнику, -- Сэммерфорс пронесет дюжину
револьверов калибра 44, В следующее дежурство он пронесет патроны. Нынче же
он передаст револьверы в пекарне мне. Там у вас есть хороший сыщик -- он
сделает вам доклад завтра.
Сэммерфорс представлял собой любопытную фигуру буколического сторожа из
графства Гумбольдт. Это был простодушный, ласковый олух, не упускавший
случая честно заработать доллар контрабандной доставкой табаку
заключенным... В этот вечер, вернувшись из поездки в Сан-Франциско, он
принес с собой пятнадцать фунтов легкого табаку для папирос. Это было уже не
в первый раз, и всякий раз он передавал табак Сесилю Винвуду. Так и в эту
ночь, ничего не подозревая, он передал Винвуду в пекарне табак -- большую
пачку самого невинного табаку, завернутого в бумагу. Шпион-пекарь из
укромного места видел, как Винвуду передали пакет, о чем и доложил
начальнику тюремного двора.
Тем временем не в меру ретивое воображение поэтадоносчика усиленно
работало. Он задумал штуку, которая принесла мне пять лет одиночного
заключения и привела меня в эту проклятую камеру, где я сейчас пишу. И все
эти пять лет я ничего не подозревал. Я ничего не знал даже о побеге, к
которому он подговорил сорок вечников. Я не знал ничего, абсолютно ничего!
Не больше меня знали и другие. Вечники не знали, как он их обошел. Начальник
тюремного двора не знал, что и его обманули. Неповинней всех был Сэммерфорс.
В худшем случае совесть могла упрекнуть его в том, что он пронес
контрабандой немного безобидного табаку.
Но вернемся к глупой, безумной и вместе с тем мелодраматической
махинации Сесиля Винвуда. Когда он утром встретил начальника двора, вид у
него был торжествующий. Воображение его расскакалось без удержу.
-- Да, груз пронесли, совершенно так, как ты сказал, -- заметил
начальник двора.
-- Его хватило бы, чтобы взорвать на воздух половину тюрьмы, --
подхватил Винвуд.
-- Хватило чего? -- спросил начальник.
-- Динамита и фитилей, -- продолжал глупец. -- Тридцать пять фунтов.
Ваш сыщик видел, как Сэммерфорс передал его мне.
Должно быть, начальник двора чуть не умер на месте. Я, право,
сочувствую ему в этом случае -- подумайте только, тридцать пять фунтов
динамита в тюрьме!
Рассказывают, что капитан Джэми -- таково было прозвище начальника
тюремного двора -- так и сел на месте и схватился руками за голову.
-- Где же он теперь? -- завопил он. -- Давай его сюда! Сию минуту давай
его сюда!
Тут только Сесиль Винвуд заметил свой промах.
-- Я зарыл его, -- солгал он. Он должен был солгать, потому что табак,
упакованный в мелкие пачки, давно уже разошелся по рукам заключенных.
-- Ну ладно, -- проговорил капитан Джэми, -- веди меня сейчас к этому
месту!
Но, конечно, вести было некуда. Никаких взрывчатых веществ в тюрьме не
имелось. Они существовали только в воображении негодяя Винвуда.
В большой тюрьме, как Сан-Квэнтинская, всегда найдется местечко, куда
можно спрятать вещи. Ведя за собой капитана Джэми, Сесиль Винвуд поневоле
должен был быстро соображать.
Как свидетельствовал перед комитетом директоров капитан Джэми (а также
и Винвуд), на пути к тайнику Винвуд рассказал, что я вместе с ним зарывал
динамит.
И я, только что пробывший пять дней в карцере и восемьдесят часов в
смирительной рубашке, -- я, полное бессилие которого было известно даже
тупым сторожам, -- я, которому дали день на отдых от нечеловечески страшного
наказания, -- я был назван соучастником в сокрытии несуществующих тридцати
пяти фунтов сильновзрывчатого вещества.
Винвуд повел капитана Джэми к мнимому тайнику. Разумеется, они не нашли
никакого динамита.
-- Боже мой! -- продолжал лгать Винвуд. -- Стэндинг надул меня. Он
откопал динамит и спрятал его в другом месте.
Начальник двора употребил более выразительные слова, чем "боже мой".
В ту же секунду, не теряя хладнокровия, он повел Винвуда в свой частный
кабинет, запер дверь и страшно избил его -- как это впоследствии выяснилось
перед комитетом директоров. Получив трепку, Винвуд, однако, продолжал
клясться, что он сказал правду.
Что оставалось делать капитану Джэми? Он убежден был, что тридцать пять
фунтов динамита спрятаны в тюрьме и что сорок отчаянных вечников
приготовились совершить побег. Он вызвал на очную ставку Сэммерфорса;
Сэммерфорс твердил, что в пакете был табак, но Винвуд клялся, что это был
динамит, и ему вполне поверили.
В этой стадии дела я и вступил в него или, вернее, выступил, так как
меня лишили солнечных лучей и дневного света и снова отвели в карцер, в
одиночное заключение, где я в темноте гнил целых пять лет.
Я совершенно был сбит с толку. Меня только что выпустили из карцера; я
лежал, изнывая от боли, в своей прежней камере, как вдруг меня схватили и
снова бросили в карцер.
Теперь, -- говорил Винвуд капитану Джэми, -- динамит в безопасном
месте, хотя мы и не знаем, где он. Стэндинг -- единственный человек, знающий
это, а из карцера он никому не сможет сообщить, где динамит. Каторжники
готовы к побегу. Мы можем накрыть их на месте преступления. От меня зависит
назначить момент. Я им назначу два часа ночи и скажу, что, когда стража
уснет, я отопру камеры и раздам им револьверы. Если в два часа ночи вы не
застанете сорок человек, которых я назову поименно, совершенно одетыми и
бодрствующими, тогда, капитан, можете запереть меня в одиночную камеру на
весь остаток моего срока! А когда мы запрем в карцер Стэндинга и тех сорок
молодцов, у нас довольно будет времени разыскать динамит.
-- Даже если бы для этого пришлось не оставить камня на камне, --
храбро ответил капитан Джэми.
Это происходило шесть лет назад. За все это время они не нашли
несуществующего динамита, хотя тысячу раз перевернули тюрьму вверх дном,
разыскивая его. Тем не менее до последнего момента своей службы смотритель
Этертон верил в существование динамита. Капитан Джэми, все еще состоящий
начальником тюремного двора, и сейчас убежден, что в тюрьме спрятан динамит.
Не далее как вчера он приехал из Сан-Квэнтина в Фольсом, чтобы сделать еще
одну попытку узнать место, где спрятан динамит. Я знаю, что он свободно
вздохнет, когда меня повесят.
ГЛАВА III
Весь этот день я пролежал в карцере, ломая себе голову над причиной
обрушившейся на меня новой и необъяснимой кары. Я додумался только до
одного: какойнибудь шпик, подмазываясь к сторожам, донес, что я нарушаю
тюремные правила.
В то время как капитан Джэми волновался, дожидаясь ночи, Винвуд передал
сорока заговорщикам, чтобы они готовились к побегу. В два часа пополуночи
вся тюремная стража была на ногах, не исключая дневной смены, которой
полагалось спать в это время. Когда пробило два часа, они бросились в
камеры, занятые сорока заговорщиками. Все камеры отворились в один и тот же
момент, и все лица, названные Винвудом, оказались на ногах, совершенно
одетые; они прятались за дверями. Разумеется, это подтвердило в глазах
капитана Джэми все измышления Винвуда. Сорок вечников были пойманы врасплох
на приготовлениях к побегу. Что из того, что они все впоследствии
единогласно утверждали, что побег был задуман Винвудом? Комитет тюремных
директоров, от первого до последнего человека, был убежден, что эти сорок
каторжников лгут, выгораживая себя. Комитет помилований был того же мнения,
ибо не прошло и трех месяцев, как Сесиль Винвуд, поэт и мазурик,
презреннейший из людей, получил полное помилование и был освобожден из
тюрьмы.
Тюрьма -- превосходная школа философии. Ни один обитатель ее не может
прожить в ней годы без того, чтобы не отрешиться от самых дорогих своих
иллюзий, без того, чтобы не лопнули самые радужные его метафизические
пузыри. Нас учат, что правда светлее солнца и что преступление всегда
раскрывается. Но вот вам доказательство, что не всегда так бывает! Начальник
тюремного двора, смотритель Этертон, комитет тюремных директоров -- все они
до единого и сейчас верят в существование динамита, который никогда не
существовал, а был только изобретен лживым мозгом дегенерата сыщика и поэта
Сесиля Винвуда. И Сесиль Винвуд жив, а я, невиннейший из всех привлеченных к
этому делу людей, через несколько недель пойду на виселицу.
Теперь я опишу вам, как сорок вечников ворвались в тюремную тишину. Я
спал, когда наружная дверь коридора карцера с треском распахнулась и
разбудила меня. "Какой-нибудь горемыка", -- была моя первая мысль; а
следующей моей мыслью было, что он, наверное, получил трепку, -- до меня
доносилось шарканье ног, глухие звуки ударов по телу, внезапные крики боли,
мерзкие ругательства и шум влекомого тела.
Двери карцеров раскрывались одна за другой, и тела одного за другим
бросались или втаскивались туда сторожами. Новые и новые группы сторожей
приходили с избитыми каторжниками, которых они продолжали бить, и дверь за
дверью распахивались, чтобы поглотить окровавленные туши людей, виновных в
том, что они стосковались по свободе.
Да, когда теперь оглядываешься назад, то видишь: нужно быть большим
философом, чтобы выносить все эти зверства год за годом. Я -- такой философ.
Восемь лет терпел я эту пытку, пока наконец, отчаявшись избавиться от меня
всеми другими способами, они не призвали государственную машину, чтобы
накинуть мне на шею веревку и остановить мое дыхание тяжестью моего тела. О,
я знаю, эксперты дают ученые заключения, что при повешении, когда вышибают
табуретку из-под ног, ломается позвоночник жертвы. А жертвы никогда не
возвращаются, чтобы опровергнуть это. Но нам, пережившим тюрьму, известны
замалчиваемые тюремщиками случаи, когда шея жертвы оставалась целой.
Забавная вещь -- повешение! Я сам не видел, как вешают, но очевидцы
рассказывали мне подробности доброй дюжины таких казней, и я знаю, что будет
со мной.
Поставив меня на табуретку, сковав меня по рукам и ногам, накинув мне
на шею петлю, а на голову черный чехол, они столкнут меня так, что тело мое
своим весом натянет веревку. Затем врачи обступят меня и один за другим
будут становиться на табуретку, обхватывать меня руками, чтобы я не качался,
как маятник, и прижиматься ухом к моей груди, считая биения сердца. Иногда
проходит двадцать минут с того момента, как уберут табуретку, и до момента,
как перестанет биться сердце. О, поверьте, они по всем правилам науки
стараются убедиться, что человек умер, после того как они повесили его на
веревке.
Я уклонюсь немного в сторону от моего повествования, чтобы задать
один-два вопроса современному обществу. Я имею право отклоняться и ставить
вопросы, ибо в скором времени меня выведут из тюрьмы и сделают со мной все
описанное выше. Если позвоночник жертвы ломается от упомянутого хитроумного
приспособления и хитроумного расчета веса тела и длины его, то зачем же они
в таком случае связывают жертве руки? Общество в целом не в состоянии
ответить на этот вопрос. Но я знаю почему. И это знает любитель, когда-либо
участвовавший в линчевании и видевший, как жертва взмахивает руками,
хватается за веревку и ослабляет петлю вокруг шеи, силясь перевести дух.
Еще один вопрос задам я нарядному члену общества, душа которого никогда
не блуждала в кровавом аду, как моя: зачем они напяливают черный чехол на
лицо жертвы перед тем, как выбить из-под ее ног табуретку?
Не забывайте, что в скором времени они набросят этот черный чехол на
мою голову, -- поэтому я вправе задавать вопросы. Не потому ли, о нарядный
гражданин, твои вешатели так поступают, что боятся увидеть на лице ужас,
который они творят над нами по твоему желанию? Не забывайте, что я задаю
этот вопрос не в двенадцатом веке по Рождестве Христове, и не во времена
Христа, и не в двенадцатом веке до Рождества. Я, которого повесят в тысяча
девятьсот тринадцатом году по Рождестве Христове, задаю эти вопросы вам,
предполагаемым последователям Христа, -- вам, чьи вешатели выведут меня и
закроют мое лицо черной тканью, не смея, пока я еще жив, взглянуть на ужас,
творимый надо мною.
Но возвращусь к моей тюрьме. Когда удалился последний сторож и наружная
дверь заперлась, все сорок избитых и озадаченных людей заговорили, засыпали
друг друга вопросами. Но почти в ту же минуту заревел, как бык, Скайсель
Джек, огромного роста матрос; он потребовал молчания, чтобы сделать
перекличку. Камеры были полны, и камера за камерой по порядку выкрикивала
имена своих обитателей. Таким образом выяснилось, что в каждой камере
находятся надежные каторжники, среди которых не могло оказаться шпика.
Только на мой счет каторжники остались в сомнении, ибо я был
единственный узник, не принимавший участия в заговоре. Меня подвергли
основательному допросу. Я мог только сказать им, что не далее как этим утром
вышел из карцера и смирительной рубашки и без всякой причины, насколько я
мог понять, был через несколько часов вновь брошен туда. Моя репутация
"неисправимого" говорила в мою пользу, и они решились открыть прения.
Лежа и прислушиваясь, я впервые узнал о том, что готовился побег. "Кто
сфискалил?" -- был их единственный вопрос. Всю ночь этот вопрос повторялся.
Поиски Сесиля Винвуда оказались напрасными, и общее подозрение пало на него.
-- Остается только одно, ребята, -- промолвил наконец Скайсель Джек. --
Скоро утро. Они нас выведут и устроят нам кровавую баню. Мы были пойманы
наготове, в одежде. Винвуд надул нас и донес. Они будут выводить нас по
одному и избивать. Нас сорок человек; нужно раскрыть ложь. Пусть каждый,
сколько бы его ни били, говорит только правду, сущую правду, и да поможет
ему Господь!
И в этой мрачной юдоли человеческой бесчеловечности, от камеры к
камере, прижавшись устами к решетке, сорок вечников торжественно поклялись
говорить правду.
Мало хорошего принесла им эта правда! В девять часов утра сторожа,
наемные убийцы чистеньких граждан, составляющих государство, лоснящиеся от
еды и сна, накинулись на нас. Нам не только не дали завтрака -- нам не дали
даже воды, а избитых людей, как известно, всегда лихорадит.
Не знаю, читатель, представляете ли вы себе хотя бы приблизительно, что
значит быть "избитым"? Не стану объяснять вам это. Довольно вам знать, что
эти избитые, лихорадящие люди семь часов оставались без воды.
В девять часов пришли сторожа; их было немного. В большом числе не было
и надобности, потому что они открывали только по одной камере зараз. Они
были вооружены короткими заостренными палками -- удобное орудие для
"дисциплинирования" беспомощных людей. Открывая камеру за камерой, они били
и истязали вечников. Их нельзя было упрекнуть в лицеприятии: я получил такую
же порцию, как и другие. И это было только начало, это было как бы
предисловие к пытке, которую каждому из нас пришлось испытать один на один в
присутствии оплачиваемых государством зверей. Это был как бы намек каждому
на то, что ожидает его в инквизиционном застенке.
Я в своей жизни изведал много тюремных ужасов, но кромешный ад дней,
последовавших за описанными событиями, был хуже даже, чем то, что они
собираются учинить надо мной в близком будущем.
Долговязый Билль Ходж, ко многому привыкший горец, должен был первым
подвергнуться допросу. Он вернулся через два часа -- вернее, его приволокли
и бросили на каменный пол карцера. Затем они избили Луиджи Полаццо из
Сан-Франциско, американца первого поколения от родителей итальянцев, который
глумился и издевался над ними и довел их до белого каления.
Не скоро удалось Долговязому Биллю побороть боль настолько, чтобы быть
в состоянии произнести несколько связных слов.
-- Что с динамитом? -- спросил он. -- Кто знает чтонибудь о динамите?
Разумеется, никто не знал, -- а это был главный вопрос, поставленный
ему мучителями.
Почти через два часа вернулся Луиджи Полаццо; но это был не он, это
была какая-то развалина, бормотавшая что-то бредовое и не умевшая дать
ответа на вопросы, гулко раздававшиеся в длинном коридоре карцеров, --
вопросы, которыми осыпали его люди, ждавшие своей очереди и нетерпеливо
желавшие знать, что с ним сделали и какому допросу его подвергли.
В ближайшие сорок восемь часов Луиджи два раза водили на допрос. После
этого уже не человеком, а какимто бормочущим идиотом его отправили на житье
в Аллею Беггауза. У него крепкое телосложение, широкие плечи, широкие
ноздри, крепкая грудь и чистая кровь; в Аллее Беггауза он еще долго будет
бормотать околесицу после того, как я буду вздернут на веревку и избавлюсь
таким образом навсегда от ужасов исправительных тюрем в Калифорнии.
Заключенных выводили из камер поодиночке, одного за другим, и приводили
обратно какие-то развалины, обломки людей, бросая их, окровавленных, в
темноту, где им предоставлялось сколько угодно рычать и выть. И когда я
лежал, прислушиваясь к стонам и воплям и к безумным фантазиям свихнувшихся
от мучений людей, во мне смутно просыпались воспоминания, что где-то,
когда-то и я сидел на высоком месте, свирепый и гордый, прислушиваясь к
такому же хору стонов и воплей. Впоследствии, как вы в свое время узнаете, я
осознал это воспоминание и понял, что стоны и вопли исходили от рабов,
прикованных к своим скамьям, и что я слушал их сверху, с кормы, в качестве
воина-пассажира на галере Древнего Рима. Я тогда плыл в Александрию
начальником воинов, на пути в Иерусалим. Но об этом я вам расскажу
впоследствии... а покуда...
ГЛАВА IV
Покуда в темнице царил ужас, начавшийся вслед за открытием
приготовлений к побегу. И ни на секунду в эти вечные часы ожидания меня не
оставляло сознание, что и мне придется последовать за этими каторжниками,
претерпеть инквизиционные пытки, какие они претерпели, и вернуться обратно
развалиной, которую бросят на каменный пол моей каменной, с чугунной дверью,
темницы.
Вот они явились за мной. Грубо и безжалостно, осыпая меня ударами и
бранью, они увели меня -- и я очутился перед капитаном Джэми и смотрителем
Этертоном, окруженными полдюжиной подкупленных на выколоченные налогами
деньги зверей, носящих название сторожей и готовых исполнить любой приказ
начальства. Но их услуги не понадобились.
-- Садись! -- сказал мне смотритель Этертон, указав на огромный
деревянный стул.
И вот я, избитый, окровавленный, не получивший глотка воды за долгую
ночь и день, полумертвый от голода, от побоев, последовавших за пятью днями
карцера и восемьюдесятью часами смирительной рубашки, подавленный сознанием
бедственности человеческого удела, охваченный страхом, что со мной
произойдет то же, что произошло с остальными, -- я, шатающийся обломок
человека и бывший профессор агрономии, -- я отказался принять приглашение
сесть.
Смотритель Этертон был крупный и очень сильный мужчина. Рука его
молниеносно упала на мое плечо. В его руках я был соломинкой. Он поднял меня
с полу и швырнул на стул.
-- А теперь, -- промолвил он, пока я задыхался и душил в себе крики
боли, -- расскажи мне всю правду, Стэндинг. Выплюнь всю правду -- всю, как
есть, иначе... ты знаешь, что с тобой будет!
-- Я ничего не знаю о том, что случилось... -- начал я.
Только это я и успел вымолвить. С рычанием он бросился на меня одним
скачком. Опять он поднял меня в воздух и с треском обрушил на стул.
-- Не дури, Стэндинг! -- пригрозил он. -- Сознайся во всем. Где
динамит?
-- Я ничего не знаю ни о каком динамите, -- возражал я.
Я пережил в своей жизни самые разнообразные муки, но когда я о них
размышляю сейчас, в покое моих последних дней, то убеждаюсь, что никакая
пытка не сравнится с этой пыткой стулом, Своим телом я превратил стул в
уродливую пародию мебели. Принесли другой, но скоро и он оказался
разломанным. Приносили все новые стулья, и допрос о динамите продолжался все
в той же неизменной форме.
Когда смотритель Этертон утомился, его сменил капитан Джэми, а затем
сторож Моноган сменил капитана Джэми и тоже начал бросать меня на стул. И
все это время только и слышалось: "Динамит! Динамит! Где динамит?.." А
динамита никакого и не было. Я под конец готов был отдать чуть не всю свою
бессмертную душу за несколько фунтов динамита, которые мог бы показать.
Не смогу сказать, сколько стульев было разломан