было пагубно для русских. Влияние Достоевского было двойственно... Такова уж судьба великих русских писателей. Но все-таки нужно помнить, что Достоевский был кризисом культуры, но он не был, подобно Толстому, врагом культуры. Влияние Достоевского было могущественнее и глубже, чем влияние Л.Толстого, хотя влияние Толстого, быть может, более бросается в глаза. Толстой гораздо доступнее Достоевского и его скорее можно сделать своим учителем, чем Достоевского. Он более моралист, чем Достоевский. Но наиболее сложная и тонкая русская метафизическая мысль вся протекает в русле, проложенном Достоевским, вся от него идет. Можно установить два строя души, два типа души - один благоприятный для восприятия толстовского духа, другой - для восприятия духа Достоевского. И те, которые слишком любят толстовский духовный склад и толстовский путь, те с трудом понимают Достоевского. Люди толстовского типа часто обнаруживают не только непонимание Достоевского, но и настоящее отвращение к Достоевскому. Души, которым близок гладкий толстовский монизм и толстовский рационализм, не могут понять трагических противоречий Достоевского. Дух Достоевского их отпугивает и представляется им не христианским, даже антихристианским. Толстой представляется настоящим христианином, верным евангельским заветам, тот самый Толстой, которому чужда была, как никому, самая идея искупления, который совершенно лишен был интимного чувства Христа. Достоевский, у которого было исключительное чувство Христа, любовь к Христу, который весь был в тайне искупления, представляется темным, жутким, не-христианским писателем, раскрывающим бездны сатанинские. Тут почти невозможен спор. ДРУГ ДЛЯ ДРУГА ОНИ БЫЛИ: _НЕ ТО!_  Толстой и Достоевский сказали друг о друге все самые плохие и самые лучшие слова, выкрикнули все ругательства, пропели все дифирамбы. У Достоевского мы найдем: "учитель общества" и "почти с ума сошел", у Толстого: "самый близкий, дорогой, - нужный мне человек" и "он писал безобразно и даже нарочито некрасиво". Достоевский был страшно ревнив к успехам, гонорарам, славе Толстого: "Об романе моем ни слова, об романе Толстого - до смешного восторженно". И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь... Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить... Господи, и всю-то жизнь!.. Вот я недавно прочитывал своего "Идиота", совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз... Там есть отличные главы... хорошие сцены... Но я все же таки увидел, как много недоделанного, спешного... И всегда ведь так... Я не говорю об этом никогда, не признаюсь; но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука - когда вещь лежит уже готовая и потом перечтешь ее и исправишь. Вот и завидую... Но Достоевский не только завидовал, но и обвинял. В чем? В лицедействе, в имитации опрощения, неискренности... Всякая _непременность_ тут, в деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву... Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение - отдайте, велит идти работать на всех - идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: "Дескать, я не барин, я хочу работать, как мужик". Тачка опять-таки мундир. Ежели вам так жаль бедных, коих так много, то отдайте им имение, и идите работать и "получите сокровище на небеси, там, где не копят и не посягают". Известно, что до Войны и Мира Достоевский (как и многие современники) не обратил внимания на Толстого. Даже эта эпопея, как затем Анна Каренина, не удивила его поначалу своей масштабностью. Приступив к чтению Карениной, он писал жене 7 февраля 1875 года: "Роман довольно скучный и уж слишком не Бог знает что". Даже признав затем, что это "совершенство как художественное произведение", Достоевский прямо и резко выразил свои расхождения с автором. Первое, что он отверг, были слова Левина "я сам народ". Если иметь в виду, что Левин - "барин средне-высшего круга" и "помещик, добывающий веру в Бога от мужика", нетрудно догадаться, в кого он метил. Как бы ни эволюционизировали затем взгляды Достоевского, Война и Мир и Анна Каренина так и остались для него "помещичьей литературой". Даже называя Толстого учителем, даже требуя читать его всего, Достоевский непрерывно твердил о своем размежевании с ним. Все раздражало его в "ипохондрике" Левине: и отношение к Восточному вопросу, и что он - народ, и что у него нет непосредственного чувства к угнетению славян, и "оскорбленное самолюбие", и обидчивость, и "раздраженность до сотрясения". Даже в заключительной фразе критического разбора: "Такие люди, как автор "Анны Карениной", - суть учители общества, наши учителя, а мы лишь ученики их. Чему же они нас учат?" - слышен явный сарказм. Говоря о Толстом, Достоевский почти всегда противопоставлял его себе - и как человека, и как литератора. Его романы он относил к помещичьей литературе, чуждой ему по духу. Версилов в Подростке так и говорит: историограф нашего дворянства. Для Достоевского Толстой - психолог дворянской души. Этим все сказано для писателя, относящего себя к поколению вышедших из гоголевской "Шинели". В том же романе, высказывая устами воспитателя Аркадия свое мнение о Толстом, Достоевский говорит о нем как о писателе миража. Да, он велик, но взор его обращен в прошлое, выдаваемое за действительное. Новая же действительность, хаотическая и сорная, неустойчива и шатка - она требует не просто новой этики, но и нового романа. Та же мысль и с тем же упреком историку выражена в Дневнике писателя: Огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. Жизнь нашего дворянского круга, столь ярко описанная, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных? И если в этом хаосе и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже и шекспировских размеров художнику, то кто же осветит хотя бы часть этого хаоса? Главное, что это как бы еще рано для самых великих наших художников. А Достоевский - когда он попал в поле зрения Толстого? Когда все зачитывались Бедными людьми, Двойником, Хозяйкой, Господином Прохарчиным - Толстой безмолвствовал. А вот мимо Записок из Мертвого дома пройти молча было уже невозможно. Это - единственное произведение Достоевского, оценка которого Толстым была неизменно одобрительна. Все остальное, даже при редкой похвале, сопровождалось оговорками, чаще же - явным или скрытым порицанием. Удивительно, но факт: великий мастер слова - слова Достоевского не понял, считая, что оно скверно, слабо, недоделано. Крупнейший религиозный моралист религии Достоевского не понял, считая его атеистом: "описывая неверующих, он и свое неверие описывал". Великий пророк и мученик пророчеств и мученичеств Достоевского не понял, поставив ему в вину внутреннюю противоречивость. Гениальный писатель другого гениального писателя не понял, сравнив с хромой лошадью. Л. Н. Толстой - Н. Н. Страхову: Мне кажется, вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми преувеличенного его значения, и преувеличения по шаблону - возведения в пророка и (мученика) святого - человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить его на памятник в поучение потомству нельзя человека, который вся борьба. Л. Н. Толстой - Г. А. Русанову: У него какое-то странное смешение высокого христианского учения с проповедованием войны и преклонением пред государством, правительством и попами. Л. Н. Толстой о Ф. М. Достоевском: Он писал безобразно и даже нарочито некрасиво, - я уверен, что нарочито, из кокетства. Он форсил; в "Идиоте" у него написано: "В наглом приставании и афишевании знакомства". Я думаю, он нарочно исказил слово афишировать, потому что оно чужое, западное. Но у него можно найти и непростительные промахи: идиот говорит: "Осел - добрый и полезный человек", но никто не смеется... Эту книгу считают плохой, но главное, что в ней плохо, это то, что князь Мышкин - эпилептик. Будь он здоров - его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтобы написать его здоровым, у Достоевского не хватило храбрости. Да и не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен - весь мир болен... Достоевский написал об одном из своих сумасшедших, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал... Он был человек буйной плоти, - рассердился - на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает. Чувствовал многое, а думал! - плохо он у этих, у фурьеристов, учился думать, у Буташевича и других. Потом - ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. Странно, что его так много читают, не понимаю - почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и все - не так было, все проще, понятнее. Вся его ошибка в том, что он хотел поучать. Явится у него, например, чувство всего хорошего в народе - и он спешит выхвалить это, почуется ему что-то - и вот он одно бичует, другое возносит, а почему? - и сам не знает. У Достоевского что-то деланное, натянутое; какой-то туман над тем, что он хотел доказать; богатое содержание, дурная форма. Тем не менее Толстому было интересно все, что касалось Достоевского, и с годами его интерес нарастал. Работая над Анной Карениной, он часто вспоминал Записки из Мертвого дома: "Его небрежная страница стоит целых томов теперешних писателей". Он писал Страхову, что Записки - удивительная книга, лучшая в новой литературе: "Я наслаждался целый день, как давно не наслаждался". (А как был обрадован этой оценкой Федор Михайлович!!!) В конце жизни Толстой все чаще возвращался к Достоевскому. 19 октября 1910 года, увлекшись Карамазовыми, он говорил Софье Андреевне: "Сегодня я понял, за что любят Достоевского, - у него есть прекрасные мысли". В. Лазурский оставил нам следующие слова Льва Николаевича: "Достоевский такой писатель, в которого непременно надо углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту". Л. Н. Толстой - В. Г. Черткову: Это - писатель и глубокий. Самый ценимый писатель России. Л. Н. Толстой - В. А. Поссе: Чем больше я живу, тем сильнее чувствую, как близок мне по духу Достоевский, несмотря на то, что наши взгляды на государство и церковь кажутся прямо противоположными. Достоевский, Кропоткин, я, вы и все другие, ищущие истины, стоим на периферии круга, а истина в середине. Разными путями приближаемся мы к ней. Л. Н. Толстой - Н. Н. Страхову: Как бы я желал уметь сказать все, что я чувствую о Достоевском! Я никогда не видел этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек. Я был литератор, и литераторы все тщеславны, завистливы, я по крайней мере такой литератор. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним - никогда. Все, что он делал, было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца - только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся. И вдруг читаю - умер! Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу. На днях, до его смерти, я прочел "Униженные и оскорбленные" и умилялся. Чем кончить? Полагаю, лучше всего этими словами Толстого: Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди таковы. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее. Ни убавить, ни прибавить... Вересаев как-то сказал, что ему трудно представить живого человека, у которого могла бы лежать душа одновременно к Достоевскому и Толстому. Я такой человек! Мне близки они оба - и вовсе не как гении, а как мятущиеся, страдающие, ищущие, как все мы, человеки. Еще: как выразители души русского народа. Толстым кончилась одна великая культура, Достоевским открылась другая. В ней мы сейчас живем... ТРЕЩИНА, ПРОШЕДШАЯ ЧЕРЕЗ СЕРДЦЕ  Ниже я приведу пространный фрагмент из книги Г. С. Померанца Открытость бездне - одно из наиболее проницательных сравнений двух величайших русских гениев. Вот этот фрагмент: Обстановка "Отрочества" настолько непохожа на обстановку, описанную в повести "По поводу мокрого снега", что до сих пор никто не обратил внимания на буквальные совпадения этих произведений как раз в том, что отличает душевный мир их героев. Между тем для этого довольно внимательно прочесть "Детство", "Отрочество" и "Юность" и "Записки из подполья" подряд, в течение одной недели. Оба писателя, очень чувствительные к красоте, с детства были задеты своей собственной грубой и невыразительной наружностью, часами простаивали перед зеркалом, пытаясь придать лицу, по крайней мере, умное выражение, а в гостиную не умели войти; склонность к созерцанию вызывала рассеянность и неловкость, а сознание своей неловкости и к тому же некрасивости сковывало по рукам и ногам и удесятеряло неловкость. Пьер Безухов, крестящийся свечой, в известном смысле такой же "идиот", как и князь Мышкин, думающий весь вечер о том, чтобы не разбить китайскую вазу, и в конце концов все-таки сбросивший ее на пол. Это автобиографические черты. Оба были очень чувствительны в молодости к мнению о себе окружающих (впоследствии семейное и литературное счастье освободило Толстого от этого недостатка) и, мечтая о всеобщем преклонении и любви, замыкались в себе; мечтая о своем будущем величии и упиваясь созерцанием построенных воображением воздушных замков, не умели с достоинством вести себя в жизни и пасовали перед первым попавшимся ничтожеством. Теплая обстановка семьи, какое-то (пусть не слишком глубокое) понимание между братьями и сестрами, наконец, светская выучка и сознание своего графского comm il faut смягчали это у Толстого; жестокая бездушность казенного закрытого военно-учебного заведения доводили до предела одиночество, угрюмость и болезненную мнительность другого. Николенька Иртеньев, сдав экзамены, получает в свое распоряжение коляску с парой лошадей и, естественно, начинает делать визиты. Подпольный человек, окончив свое училище, может развлекаться только хождением в департамент; чтобы заявить свою волю, он подает в отставку и поступает в другое ведомство, но радости общественной жизни все равно остаются закрытыми для него; он забивается в свой угол и думает, не вылезая из него, мрачно и сосредоточенно, как паук плетет паутину. Николенька, заметив, что мысли заводят его слишком далеко, бросает их и рассеивается: вокруг него слишком много радостей, привлекательных, по крайней мере, пока они новы, а он сам молод. Подпольному человеку нечем рассеяться, он беспрепятственно додумывается до всех точек над i и только в этом может видеть свое превосходство. И Толстой и Достоевский рано взглянули в глаза смерти, злу, страданию - и потеряли покой. Гейне называл это трещиной, расколовшей мир и прошедшей через сердце поэта. Но Толстой (примерно до 1880 года {Поздний Толстой гораздо меньше отличается от Достоевского, чем автор "Войны и мира". "Смерть Ивана Ильича" и "Записки сумасшедшего" - вещи, достаточно "подпольные". Г. С. Померанц имеет в виду Толстого и Достоевского 1864-1881 годов.}) мог спасаться от себя самого под родовыми липами или дома, где и стены помогали; находя разлад в собственной душе, он, по крайней мере, видел гармоническую цельность в других, в усадебной дворянской культуре, соединявшей утонченное развитие личности с патриархальной, впитанной из медленно текущей и устойчивой жизни крестьянского мира, аксиоматической уверенностью в своем праве жить так, как жили отцы, что бы ни толковал рассудок и опыт личности. А где же липы, к которым мог прислониться Достоевский? Один-одинешенек мечтатель "Белых ночей" бродит в холодном Петербурге; цивилизация, в которой господствовали расчет, эгоизм и одиночество, была не только в его сознании, но и повсюду вокруг; ему некуда было от нее деться, разве только в призрак будущего, которое снова поселит на земле любовь и сочувствие, или в то, что он впоследствии называл таинственным прикосновением мирам иным. Молодой Достоевский тянулся к системе Фурье, обещавшей, что люди, объединившись в фаланстере, начнут понимать не только друг друга, но даже язык птиц и деревьев; позднему Достоевскому снилось второе пришествие; и то и другое так же естественно, как любовь Толстого к патриархальной, простой, сливающейся с жизнью природы, жизни яснополянского крестьянина или терского казака. Оба грезили золотым веком, только Толстой находил в самой жизни какие-то остатки его и пытался сохранить их, удержать, звал цивилизованных людей опроститься, а Достоевский, оторванный от счастливой жизни не думающих о смысле жизни людей, мечтал о преображении, о совершенном изменении человеческой природы, о "геологическом перевороте". Оба писателя чувствовали глухую вражду к цивилизации, основанной на атомизме личности и поставившей на место чувств, связывающих людей в семью, общество, народ, сухой эгоистический расчет, пахнущий чистоганом, несмотря на все идеологические покровы и приманки. Оба поехали в Европу со сложившимся желанием развенчать этот кумир русских либералов и повернуться спиной к нему, отыскивая дальше свой собственный путь для спасения русского народа и всего человечества, вне буржуазного прогресса. Оба попытались решить загадку, перед которой на высшем и невыносимом напряжении остановилась их мысль, поэтическим изображением захваченных этой загадкой характеров. Подведя итог сказанному, можно описать мыслящего героя Толстого (Николеньку Иртеньева, Пьера, Левина) как "подпольного человека" (или "смешного человека"), только выращенного в льготных условиях. И наоборот: подпольный человек - это Николенька Иртеньев, перенесенный в крайне неблагоприятные условия; Николенька, над которым судьба сыграла "кровавую шутку" {"Кровавая шутка" Шолом-Алейхема - история двух студентов, русского и еврея, поменявшихся паспортами.}, издергала его нервы и довела до хронической интеллектуальной истерии. Если согласиться с этим условным равенством, то дальнейшее различие между двумя писателями может быть описано как разное отношение Толстого и Достоевского к одному и тому же человеку ("подпольному" и "смешному"). Толстой (по крайней мере до 1880 года) убежден, что смешной человек может вернуться назад, на счастливую ростовскую планету, и счастливая планета способна его принять, усыновить, найти место в извечном каратаевском рое. По Достоевскому, напротив, достаточно одного смешного человека, чтобы разворотить целое человечество. Поэтому аргумент, казавшийся Толстому очень убедительным (что большинство человечества - не Англия, а Россия и Индия), Достоевского совершенно не успокаивал. И хотя он звал назад, к почве, но почва эта при ближайшем рассмотрении не была налаженным патриархальным бытом (как у Толстого), а скорее - некоторым внутренним слоем человеческой души, который открывали в себе святые средних веков, - некоторой традицией поисков внутреннего преображения, не сравнимого ни с бытом дворянской усадьбы, ни с бытом крестьянских изб, ни с каким другим бытом (русским или нерусским). Толстой искал выхода для человека, еще не дошедшего до черты, и хотел спасти его, перенеся из петербургской гостиной в деревню. Достоевский имел дело с пациентом в терапевтическом отношении безнадежным и находил выход только в преображении, в том, что на языке христианской мистики называлось смертью в ветхом Адаме и рождением в новом. Этот психологический катаклизм, перенесенный изнутри вовне, от "сильно развитой личности" на все человечество, был бы примерно равнозначен тысячелетнему царству праведных. И Толстой и Достоевский проделали сходный путь: "развеличения" Наполеонов, идеальных героев образованного общества, и поэтизации тех, кто не смел и думать о своей причастности к идеалу. У Толстого это золотарь Аким с его "тае" и не "тае". У Достоевского - мошенник Лебедев, буян Митя. Аким мог бы быть красноречивей, Лебедев - порядочней. Но что делать! Это - реальный, а не сочиненный в кабинетах народ, и в призывах Толстого и Достоевского к смирению и опрощению было свое "рациональное зерно". Острие их мысли направлено против веры в абсолютность отвлеченной истины и связанного с нею культа мыслящей личности, своего рода сверхчеловека, познавшего истину и диктующего свою волю черни. Оба воспротивились бы всякому насилию над Акимами и Мармеладовыми во имя математически безупречных проектов народного спасения. Для обоих человек выше истины, как бы она ни казалась отвлеченно верна. Для обоих только в человеке самом - единственная полная человеческая истина. Г. С. Померанц сравнивает роман Толстого с монархией, в которой сталкивается много умов и воль, но окончательное решение, кто прав, кто виноват, принадлежит все-таки одному государю (самому Толстому), а роман Достоевского - с парламентом, в котором автор сохраняет за собой только роль спикера. Можно также сравнить роман Толстого с ньютоновской вселенной, весьма сложной, но вложенной в пространство всеобъемлющего авторского ума с единой системой координат; а роман Достоевского - это вселенная релятивистская, в которой бессчисленное множество равноправных точек отсчета. ДОСТОЕВСКИЙ И СОЛОВЬПВ  Художники и поэты должны опять стать жрецами и пророками. Вл. Соловьев Ну, а как складывались отношения на втором полюсе? Что у Вл. Соловьева и Достоевского было много внутренних расхождений, это ясно. С. М. Соловьев-младший совершенно правильно пишет: "Трудно представить более противоположных людей. Достоевский - весь анализ, Соловьев - весь синтез. Достоевский весь трагичен и антиномичен: Мадонна и Содом, вера и наука, Восток и Запад находятся у него в вечном противоборстве, тогда как для Соловьева тьма есть условие света, наука основана на вере, Восток должен в органическом единстве соединяться с Западом". Наиболее подробно проблему "притяжения-отталкивания" двух величайших русских гениев исследовал Э. Л. Радлов, свидетельства которого ценны для уяснения исключительно сложных отношений, сложившихся между ними. СВИДЕТЕЛЬСТВА Э. Л. РАДЛОВА  Естественно, возникает вопрос: что влекло их друг к другу и чем каждый из них мог быть для другого? В краткой форме на этот вопрос можно ответить так: Достоевский искал и находил частью разрешение своих религиозных сомнений в Соловьеве, частью отвлеченное оправдание своих мыслей. Соловьев же находил в Достоевском глубокое знание и понимание темных по преимуществу сторон человеческого духа и неожиданные и логически неоправданные откровения. Соловьев очень ценил эту сторону инспирации, даже в таких писателях, которые совершенно не способны были к логическому развитию мыслей. Душевный уклад обоих писателей, которыми земля русская вправе гордиться, весьма различный. И все же в них сохранились общие, весьма важные черты, показывающие их внутреннее родство. Достоевский в своем "Дневнике писателя" такими словами характеризует свою манеру изложения: "По свойству натуры моей начну с конца, а не с начала, разом выставлю всю мою мысль. Никогда-то я не умел писать постепенно, подходить подходами и выставлять идею лишь тогда, когда уже успею разжевать предварительно и доказать, по возможности. Терпения не хватало, характер препятствовал, чем я, конечно, вредил себе..." Действительно, логического развития, строгих доказательств высказываемых мыслей мы напрасно стали бы искать у Достоевского: мысли его возникают как бы из недр бессознательного, обладают внутренней самоочевидностью, не нуждающейся в силлогистике; каждая отдельная мысль стоит как бы сама по себе и не боится как будто нисколько того, что она противоречит другой, столь же живой, образной и самоочевидной. Противоречие для Достоевского вовсе не есть критерий истины, и истинные мысли вовсе не должны образовывать системы, в которой одна зависит от другой и поддерживает другую. Мог же он написать в "Братьях Карамазовых", несмотря на свою гуманность: "Издали еще можно любить ближнего, но вблизи ни за что, никогда". Точно так же мечты о вселенской церкви, которую, как думает Достоевский, русский народ носит в глубине души, и мечты о его православии вовсе не мешают тому, что, рассуждая об одиночестве русского народа, о том, что он ни в ком не находит поддержки, кроме Бога и царя, ни словом не упоминает о духовенстве, как будто бы действительной православной церкви вовсе не существует. И это не сознательное опущение, а бессознательное чувство, говорящее Достоевскому, что церковное православие так же далеко от народа, как и интеллигентское просвещение. Достоевский интуитивно схватывал и осязал самую глубину души человеческой; он чувствовал, что природа души алогична, поэтому и может быть выражена лишь в приблизительных образах и фантастических мыслях, а не в строго логических, лишенных противоречия, формулах. Те немногие случаи, когда мне выпало на долю видеть и говорить с Достоевским - это было на вечерах у К. Н. Бестужева-Рюмина, где собирались многие выдающиеся люди, например К. Леонтьев, Н. Страхов и др., - меня, пишет Э. Л. Радлов, поражала одна его особенность: высказав какую-либо мысль, он, казалось, попадал в плен этой мысли, и доводы, самые разнообразные, по большей части конкретные образы и исторические факты, не всегда точно воспроизводившие действительность, выплывали как-то неожиданно, как будто непроизвольно и независимо от воли и сознания говорившего. Это мне напоминает рассказ Легувэ о Ламартине, который однажды спросил своего друга: "Что вы это делаете?" "Я думаю", - был ответ. "Как странно, - заметил Ламартин, - я никогда не думаю, мои идеи думают за меня". Таково казалось и творчество Достоевского: мысли бродили, связывались и принимали более или менее определенные контуры, как будто независимо от его воли. Духовный облик Соловьева совершенно иной. Когда он говорил или писал, то чувствовалось, что это именно он говорит, а не что-то в нем пребывающее, не зависимое от него. Даже когда он касался мистических явлений или таинственных переживаний, то и эти явления получали у него чисто рациональную форму. Если природа их и не могла быть выведена и понята чистой логикой, то необходимость признания их и внутреннее их оправдание велось всегда чисто рациональным путем. Этой чертой его души, мне кажется, объясняется его склонность к католицизму и к западным католическим писателям, которые веру понимают совершенно рационально и учат, что существо Бога совершенно познаваемо. Интуитивный момент в мышлении Соловьева играет второстепенную роль по сравнению с логической дедукцией. Его мышление совершенно отвлеченно, и он заботится о доказательности своей мысли и о том, чтобы в них не было внутреннего противоречия, чтобы их можно было сложить в стройную и цельную систему. Он превосходно владеет диалектикой, этим высшим цветением логического мышления - недаром побывал он в школе Канта и Гегеля - и своим громадным запасом знаний он свободно располагает, извлекая из него то, что каждый раз ему кажется необходимым, и складывая из частей различные схемы и целые строения. Несмотря на диалектику и громадный критический талант Соловьева, его мышление остается догматическим, в то время как интуитивное мышление Достоевского, несмотря на противоречивость и несвязность отдельных частей, имеет характер критический. Достоевский более заботился о выяснении отдельных конкретных душевных явлений, чем о том, чтобы понять их в их целостности. Для него, как он сам пишет в "Дневнике писателя", "все в вопросах"; для Соловьева же, напротив, истина дана, и задание состоит только в том, чтобы ее оправдать логически. Поэтому его мысли, как бы талантливы и высоки они ни были, все же являются лишь вариациями на заданную тему, подобно фантазиям, которые гениальный музыкант исполняет на определенную мелодию. Когда Соловьев говорит о церкви, то он имеет в виду историческое явление и принимает его как данный и необходимый факт, содержащий в себе законное осуществление христианской идеи; вселенская церковь Достоевского, которая, по его уверению, живет в глубине души русского народа, есть лишь расплывчатый образ и неопределенная задача, возможность осуществления которой едва намечена. При таком глубоком различии душевного облика не удивительно, что у обоих писателей должно было получиться расхождение. Если у Достоевского все было в брожении и движении и не было ничего твердого, то у Соловьева, наоборот, основные контуры мировоззрения оставались неизменными, несмотря на глубокие потрясения, как, например, то загадочное, о котором он упоминает в предисловии к "Трем разговорам". В конце жизни он все же мог о себе сказать: Не тронуты в душе все лучшие надежды... И призраки ушли, но вера неизменна. Да, они разошлись во многом, и каждый шел по своей дороге, каждый искал своего пути к бесконечному началу. Но значит ли это, что переживший своего знаменитого союзника писатель перестал ценить его и отвернулся от него? Нисколько. Все мы представляем нечто неповторяемое и поэтому безусловно ценное; каждый из нас выражает по-своему и соответственно своим природным данным одно общее искание, и потому ничто не мешает нам наслаждаться духовным богатством вождей человечества, ведущих нас по разным дорогам. В одном выразилось тайное, мятежное искание бесконечного, в другом - уверенность в обладании им. И если я выражу надежду, что когда-нибудь восторжествует ясное сознание над бессознательным, то это не мешает признанию, что, благодаря обоим писателям, мы можем сказать: Да, с нами Бог - не там, в шатре лазурном, Не за пределами бесчисленных миров, Не в злом огне и не в дыханье бурном И не в уснувшей памяти веков. Он здесь, теперь, - средь суеты случайной, В потоке мутном жизненных тревог. Владеем мы всерадостною тайной: Бессильно зло; мы вечны, с нами Бог. Достоевского и Соловьева действительно многое разделяло: космополит Соловьев беспощадно критиковал любые проявления шовинизма, Достоевский был ярым националистом. Первый испытывал симпатии к Риму и протестантизму, второй был последовательным православным и славяноцентристом, один был певцом разума, другой - откровения... Соловьев последователен, Достоевский непоследователен. Соловьев во имя универсализма изучает Талмуд, изучает польскую культуру и находит возможность охватить любовью то, что сперва любить не хотелось. Достоевский способен следовать принципу, воплотить идею в жизни только тогда, когда помогают живые впечатления, а если подходящих впечатлений нет, то и универсализм не выходит. Владимир Соловьев, несмотря на свою поэтическую одаренность, - тип философа в античном смысле этого слова. Он не просто приходит к известной идее; он непременно должен воплотить идею в своей жизни. А Достоевский - тип медиума, прислушивающегося к духам своей культуры. Соловьев в своей последовательности мог все дальше уходить от России (философия вообще не очень национальна; в ней гораздо больше общего для культурного мира, чем отдельной культуры). Достоевский, прислушиваясь к России, мог быть очень противоречивым и непоследовательным. Но при всех различиях, при полной несовместимости человеческих качеств они гораздо ближе по мировоззрению, чем богоискатель Толстой и представитель богочеловечества Соловьев. Мистически-грандиозная религиозность, вселенская церковь, проповедь отказа от эгоизма и гордыни, необходимость внутреннего общения с народом, гармоническая божественность материи, спасающая мир красота, целование земли - далеко не полный перечень точек соприкосновения Достоевского и Соловьева. Есть и другие: три брата Соловьева незримо присутствуют в Братьях Карамазовых, причем Владимир - вовсе не Алеша, как подумает неискушенный читатель, но в определенной степени и Иван. Нет, не так: по характеру - Алеша, по уму - Иван... Легенду о Великом Инквизиторе вполне мог написать и он, мягчайший и добрейший, славянский Плотин XIX века. С Достоевским Соловьева сближала и проповедь Царства Божьего как полноты человеческой жизни, а также вера в небесный Иерусалим, что сойдет на землю. Соловьев высоко ценил Федора Михайловича за то, что "вся жизнь его была горячим призывом к всечеловечеству". Оба какое-то время разделяли мессианские представления о грядущих судьбах своей страны. Однажды Достоевский зашел к Д. И. Стахееву и застал у него Вл. Соловьева. Федор Михайлович был в мирном настроении, говорил тихим голосом. Владимир Сергеевич что-то рассказывал. Федор Михайлович слушал, не возражая, но потом придвинул свое кресло к креслу, на котором сидел Соловьев, и, положив ему на плечо руку, сказал: - Ах, Владимир Сергеевич! Какой ты, смотрю я, хороший человек... - Благодарю вас, Федор Михайлович, за похвалу... - Погоди благодарить, погоди, - возразил Достоевский, - я еще не все сказал. Я добавлю к своей похвале, что надо бы тебя года на три в каторжную работу... - Господи! За что же? - А вот за то, что ты еще недостаточно хорош: тогда-то, после каторги, ты был бы совсем прекрасный и чистый христианин. А вот комментарий историка. Может быть, блестящий и холодноватый ум Владимира Соловьева, его приверженность к отвлеченной диалектической игре, особенности его миросозерцания, не всегда согретого живым сердечным чувством, - может быть, все это - при несомненных симпатиях Достоевского к молодому философу - внушало ему некоторые опасения? Не желал ли собеседник Соловьева намекнуть последнему, что как бы сами по себе ни были хороши тонкие философские умствования, они обретают совсем иной смысл, если подкрепляются личным страданием, тяжким опытом души? Невзирая на разницу лет, взаимный интерес Достоевского и Соловьева был огромен. В 1878 году они совершили совместный вояж в Оптину пустынь, их книги публиковали под одной обложкой, но... до духовной близости было далеко. Как бы там ни было, Соловьев - самый глубокий интерпретатор Достоевского, во всяком случае той его части, которая пересекается с идеей богочеловечества: Более чем кто-либо из его современников, он воспринял христианскую идею гармонически в ее тройственной полноте; он был и мистиком, и гуманистом, и натуралистом вместе. Обладая живым чувством внутренней связи с сверхчеловеческим и будучи в этом смысле мистиком, он в этом же чувстве находил свободу и силу человека; зная все человеческое зло, он верил во все человеческое добро и был, по общему признанию, истинным гуманистом. Но его вера в человека была свободна от всякого одностороннего идеализма или спиритуализма: он брал человека во всей его полноте и действительности; такой человек тесно связан с материальной природой, - и Достоевский с глубокой любовью и нежностью обращался к природе, понимал и любил землю и все земное, верил в чистоту, святость и красоту материи. В таком материализме нет ничего ложного и греховного. Так говорят о сокровенном. Так говорят о глубоко выношенном. Так говорят о себе... Еще немного о том, что их соединяло: Вл. Соловьев всегда чувствовал себя не обывателем и мещанином этой земли, а лишь пришельцем и странником, не имеющим своего дома. Такой был Сковорода - странник-мудрец из народа в XVIII веке. Духовное странствование есть в Лермонтове, в Гоголе, есть в Л. Толстом и Достоевском, а на другом конце - у русских анархистов и революционеров, стремящихся по-своему к абсолютному, выходящему за грани всякой позитивной и зримой жизни. То же есть и в русском сектантстве, в мистической народной жажде, в этом исступленном желании, чтобы "накатил Дух". Россия - фантастическая страна духовного опьянения, страна хлыстов, самосожигателей, духоборов, страна Кондратия Селиванова и Григория Распутина, страна самозванцев и пугачевщины. Русской душе не сидится на месте. И ее учителя в этом отношении всегда были заодно с народом. Хорошо это или плохо? С одной стороны, хорошо, но, с другой, как зло неотделимо от добра, так тяга к неограниченной свободе, ничем другим не подкрепленная, чревата рабством, а вечное странничество по неохватным просторам - вечным застоем. И в других странах можно найти все противоположности, но только в России тезис оборачивается антитезисом (отсюда - тяга к диалектике): бюрократическая государственность рождается из анархизма, рабство рождается из свободы, крайний национализм из сверхнационализма. В лице Достоевского воплощена эта антиномия России. У него два лика: один обращен к охранению, к закрепощению национально-религиозного быта, выдаваемого за подлинное бытие, а другой - пророчески обращенный к граду грядущему. Соловьев знал это свойство России и россиян и своим творчеством пытался разорвать эту антиномию, обратив страну к Западу, к европейской культуре. Но не смог... Не смог, ибо был одинок и ибо сам был болен той же болезнью... Соловьев был склонен приписывать Достоевскому мысли, волновавшие его самого, в частности о всеединстве, богочеловечестве, христианской гармонии, даже протестантскую по своему происхождению идею о божественности материи, плоти, низа человеческого. Вслед за Лютером и Кальвином Соловьев считал ошибкой принижать материальное. Хотя мир во зле лежит, материя вполне прекрасна, светла и божественна, человек не только духовен, но и деятелен. Когда в Отечественных Записках появилась статья Г. Михайловского "Жестокий талант", в которой автор обвинял творца Братьев Карамазовых в ненужном мучительстве и беспредметной игре "мускулами творчества" ("Играя этими "мускулами", он с наслаждением и с излишеством терзал своих героев,