эпилепсию. Смысл и значение творчества Достоевского, констатирует Белый, - гениальное изображение противоположных начал в самом предельном, абсолютном виде. Достоевский-художник далек от "аполлонического" совершенства, "творчество, как искусство - вовсе выпадает, вываливается у Достоевского", но в этом - проявление высшего смысла его творческого гения, способность его создавать нечто большее, чем искусство. Чрезмерность, гиперболичность, "ужасность" Достоевского, выход за пределы "художественности" как таковой Белый воспринимает как дополнительное подтверждение пророческой миссии творчества Достоевского, его провиденциального смысла. Человек "последних пределов", он и героев своих доводит до крайностей, далеко лежащих от самой действительности. Это даже не ее дно, а бездонная бездна, но, с другой стороны, бескрайняя ширь небес - то и другое может смыкаться в апокалиптических видениях прошлого, но скорее - грядущего. Эпилептический припадок, половое извращение - вот нижний предел той бездны, в которую нас уводит психология Достоевского. Но с другой стороны, "гласом хлада тонка" и подлинным откровением веет и от пророческих разговоров о будущности России у тех же его героев; "минуты вечной гармонии" знают не одни эпилептики; их знает и старец Зосима... знает и не падает в припадок. ...сумасшествие, бред, эпилепсия, убийство - все это для Достоевского коренится в душе русского богоносца - народа: все это - расстреливание причастия, весь этот призыв броситься в бездну "вверх пятками" - есть тайная надежда Достоевского, что в минуту последних кощунств над мытарями, блудницами и разбойниками поднимется образ Того, Кто сказал: "Радости вашей никто не отнимет от вас". В последнюю минуту встанет над бездной образ Того, Кто ходил по водам, руку протянет - и мы, если не усумнимся - и мы вместе с Ним пойдем по водам бездны. Но какой ценой достигается для Достоевского приближение к Дальнему? Согласимся ли мы, любящие Достоевского психолога-реалиста и вместе с тем более всего любящие покой и благочиние, чтобы последняя суть нашей жизни и жизни нашего народа была достигнута теми средствами, которые оправдывает Достоевский: средства эти - бесчиние, бунт надежды против всех устоев нашего строя, морали, честности; захотим ли мы смирения, достигнутого путем преступления, святости - путем греха, будущности России - путем превращения ее в многомиллионный хаос эпилептиков, идиотов, пророчествующих монахов и сладострастников. А ведь несомненно: для Достоевского дорога к последней святости лежит через землю последнего дерзновения. И потому-то "дорога большая, прямая, светлая, хрустальная", о которой думает Алеша, засыпая под монотонное чтение Паисия над гробом старца, - дорога России - для Достоевского есть дорога над бездной... Дыбы Достоевского, пишет Белый, ужасней, преступней, безумней Петровых дыб. ...хромая полуидиотка в "Бесах" среди вокруг нее разыгравшихся беснований и преступлений видит и это солнце, и землю Святую - Богородицу. "Взойду я на эту гору, обращусь лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу, а не помню сколько времени плачу, и не помню я тогда, и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное - любишь ты на солнце смотреть, Шатушка?" Да, Шатушка любит смотреть на солнце, у него есть свое солнце, свое "видиение, непостижное уму" - Россия. Это он развивает вместе с Зосимой теорию о русском народе-богоносце, о национальном Боге; "национальный Бог" - это значит: только подчеркивая и углубляя национальные черты, мы земно подходим к небесному, вот чему учит Шатушка, а сестра его, точно подслушав его тайну, подсказывает ему, что земля родная - сырая земля, есть народная Богородица. Прозрение пророчествующей старицы, принятое на веру полуидиоткой, соединяется с туманной теорией русского интеллигента. В сознании Андрея Белого гений вообще, русский гений особенно, - само терзание, болезнь, юродивость, маниакальность. Он так и пишет: три величайших русских писателя: один маньяк, другой эпилептик, третий либо святой, либо сумасшедший (речь идет о Гоголе, Достоевском, Толстом). Творчество по природе своей трагично: любить Достоевского - значит признать страшную трагедию, подстерегающую нас в творчестве, ибо самое творчество Достоевского есть живая повесть о переживаемой им трагедии. Достоевский, как и Гоголь, как и Толстой, есть воплощенное осознание корней самого творчества, более того: крушение творчества. Достоевский, Гоголь, Толстой - предвестия того, что трагедия русского творчества есть начало конца самой нашей благополучной жизни. Главным учителем Достоевского была не мировая культура, но русская жизнь, реальные страдания людей. С детства же для него мир был "чистилищем духов, отуманенных грешной мыслью". Все как-то странно переплетено в нем, резко подчеркнуто: спокойное наблюдение жизни, знание человеческой души и самая неудержимая фантазия. Некоторые сцены его реальных романов напоминают Гофмана и Эдгара По, другие - скорей протокольная газетная хроника человеческих падений; но здесь же, в грязненьких трактирчиках, среди убийц, сумасшедших и проституток начинают разыгрываться пророческие сцены, напоминающие "Апокалипсис". "Загадку, что задал Достоевский", А. Белый разгадывал всю жизнь. Расставаясь с теургическими упованиями молодости, убедившись в призрачности пожара и призрачности путей, открытых России "титанами XIX века", Белый так рьяно вступил в борьбу с "мистическим пьянством" и "достоевщиной", что после выхода разгромной статьи Ибсен и Достоевский был даже подвергнут "чистке" Мережковским, в кружок которого входил и который - при собственных критических отзывах в адрес Достоевского - считал тон Белого недопустимым. Возвращая в Трагедии творчества свои долги Достоевскому как провозвестнику судеб России, Белый перечисляет этапы собственного усвоения уроков Достоевского: вначале - религиозного проповедника, затем - психолога-"изувера", наконец, - человека титанической внутренней борьбы, вселенского хаоса. ДОСТОЕВСКИЙ ДМИТРИЯ МЕРЕЖКОВСКОГО  {Дайджест статьи Д. С. Мережковского "Пророк русской революции".} ...Он ведь и сам в себе начало этой бури, начало бесконечного движения, несмотря на то, что хотел быть или казаться оплотом бесконечной неподвижности; он был революцией, которая притворилась реакцией. "Будущая самостоятельная русская идея у нас еще не родилась, а только чревата ею земля ужасно и в страшных муках готовится родить ее", - писал он в своем предсмертном дневнике. Сам Достоевский - первый вопль этих мук рождения. "Вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездною", - писал он еще раньше, в 1878 году. От этой бездны он и отворачивался, и пятился, и цеплялся судорожно за скользкие края обрыва, за мнимые твердыни прошлого - православие, самодержавие, народность. Но если бы он увидел то, что мы сейчас видим, - понял бы, что православие, самодержавие, народность, как он и разумел, не три твердыни, а три провала в неизбежных путях России к будущему? Она пошла туда, куда он звал, к тому, что он считал истиной. И вот плоды этой истины. Россия уже не "колеблется", а падает в бездну. Самодержавие рушится. Православие в большем "параличе", нежели когда-либо. И русской народности поставлен вопрос уже не о первенстве, а о самом существовании среди других европейских народов. На чью же сторону стал бы Достоевский, на сторону революции или реакции? Неужели и теперь не почувствовал бы дыхания уст Божиих в этой буре свободы? Неужели и теперь не отрекся бы от своей великой лжи для своей великой истины? Достоевский - пророк русской революции. Но как это часто бывает с пророками, от него был скрыт истинный смысл его же собственных пророчеств. Существует непримиримое противоречие между внешнею оболочкою и внутренним существом Достоевского. Извне - мертвая скорлупа временной лжи; внутри - живое ядро вечной истины. Надо разбить скорлупу, чтобы вынуть ядро. Это оказалось не по зубам русской критике. Но у русской революции достаточно крепкие зубы: разбивая многое из того, что представлялось несокрушимо твердым, она разбила и политическую ложь Достоевского. И вот перед нами три осколка, три грани этой лжи: "самодержавие", "православие" и "народность". А за ними - нетленное ядро истины, лучезарное семя новой жизни, то малое горчичное зерно, из которого вырастет великое дерево будущего: эта истина - пророчество о Святом Духе и о Святой Плоти, о Церкви и Царстве Грядущего Господа. Может быть, правда, которую я хочу сказать о Достоевском на этой юбилейной тризне, покажется жестокою. Но я люблю его достаточно благоговейною любовью, чтобы сказать о нем всю правду. Он - самый родной и близкий из всех русских и всемирных писателей не мне одному. Он дал нам всем, ученикам своим, величайшее благо, какое может дать человеку человек: открыл нам путь ко Христу Грядущему. И вместе с тем же он же, Достоевский, едва не сделал нам величайшего зла, какое может сделать человек человеку, - едва не соблазнил нас соблазном Антихриста, впрочем не по своей вине, ибо единственный путь ко Христу Грядущему - ближе всех путей к Антихристу. Мы одолели соблазн; но, зная по собственному опыту всю его силу, мы должны предостеречь тех, кто идет за ним по тому же пути. Не мы судим Достоевского, сама история совершает свой страшный суд над ним, так же как над всей Россией. Но мы, которые любили его, которые погибали с ним, чтобы с ним спастись, не покинем его на этом страшном суде: будем с ним осуждены или с ним оправданы. Суд над ним - над нами суд. Мы не обвинители, даже не свидетели - мы сообщники Достоевского. Доныне казалось, что у него два лица - Великого Инквизитора, предтечи Антихриста, и старца Зосимы - предтечи Христа. И никто не мог решить, иногда сам Достоевский не знал, какое из этих двух лиц подлинное, где лицо и где личина. Мы уже знаем. Но чтобы увидеть лицо, надо снять личину. Я это и хочу сделать. Только Достоевским можно обличить Достоевского; только Достоевским можно оправдать Достоевского. С ним я против него, с ним я за него. То, что я делаю, он сделал бы сам. Однажды в детстве, будучи совсем один в ясный предосенний день на опушке леса, он услыхал над собою, среди глубокой тишины, громкий крик: "Волк бежит!" И вне себя от испуга, крича в голос, выбежал в поле, прямо на пашущего мужика Марея; разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав. Тот успокоил его: "Что ты, что ты?.. Какой волк?.. Померещилось... Уж я тебя волку не дам!.. Христос с тобой!" И мужик перекрестил мальчика "с почти материнскою улыбкою пальцами, запачканными в земле". В этом воспоминании прообразована вся религиозная жизнь Достоевского. Маленький Федя вырос и сделался великим писателем. Вместе с Федей вырос и мужик Марей в великий "народ-богоносец". Но таинственная связь между ними осталась неразрывною. С тех пор часто слышал Достоевский страшный крик: "Волк бежит! Зверь идет! Антихрист идет!" - и каждый раз кидался к мужику Марею вне себя от испуга. И тот защищал его и успокаивал с "почти материнскою улыбкою": "Уж я тебя волку не дам!.. Христос с тобой!" И крестил. Это и было истинное крещение Достоевского - не в церкви, а в поле, не святой водою, а святой землею. "Русский народ весь в православии. Более в нем и у него ничего нет, да и не надо, потому что православие - все. Православие - Церковь, а Церковь - увенчание здания и уже навеки. Кто не понимает православия, тот никогда и ничего не поймет в народе. Мало того: тот не может и любить русского народа". В этой основной мысли и основная ошибка Достоевского. Он принимает будущее за настоящее, возможное за действительное, свое новое апокалипсическое христианство за старое историческое православие. Крестьянство хочет сделаться христианством, но не сделалось. Правда о земле хочет соединиться с правдой о небе, но не соединилась: для исторического христианства, православия, соединение это оказалось невозможным. И никогда еще до такой степени, как в настоящее время, крестьянство не было противоположным христианству. Тут в первобытном стихийном единстве народных верований что-то раскололось, дало трещину, и эта сперва малая трещина, постепенно углубляясь, сделалась, наконец, тою бездною, о которой говорит Достоевский: "Вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездною". Сила мужика Марея в земле, но земля куда-то уходит от него. Христианство, уйдя на небо, покинуло землю; и крестьянство, отчаявшись в правде земной, готово отчаяться и в правде небесной. Земля - без неба, небо - без земли; земля и небо грозят слиться в одном беспредельном хаосе. И кто знает, где дно этого хаоса, этой бездны, которая вырылась между землей и небом, между крестьянством и христианством? Из этой основной ошибки вытекают все остальные обманы и самообманы Достоевского. Противопоставляя католичеству православие как всемирное духовное объединение людей во Христе, Достоевский отбирает у Запада "христианское духовное начало": Таким образом, в восточном идеале - сначала духовное единение человечества во Христе, а потом уж, в силу этого духовного соединения, и несомненно вытекающее из него правильное государственное и социальное единение; тогда как по римскому толкованию - наоборот: сначала заручиться прочным государственным единением в виде всемирной монархии, а потом уж, пожалуй, и духовное единение под началом папы как владыки мира сего. Историческая деятельность, комментирует Д. С. Мережковский, совершенно противоположна исторической схеме Достоевского: идея всемирного духовного единения человечества во Христе существовала, хотя и с неудачными попытками осуществления, только в западной половине христианства, в католичестве, тогда как в православии эта идея и не брезжила. Здесь, на Востоке, римский кесарь, самодержец в языческом смысле, "земной Бог", "человекобог" - каким был до христианства, таким и остался в христианстве. И не было такого насилия, такого кощунства, такого непотребства самодержавной власти, которые не благословлялись бы православной церковью. Последний предел этой власти достигнут в естественном продолжении и завершении восточной римской империи - в русском самодержавии. И ежели государственная власть пап Достоевскому кажется отречением от Христа, то русское самодержавие должно бы ему казаться прямым и широким путем в царство Антихриста. А противополагать самодержавие папству, как духовную христианскую свободу - государственному языческому насилию, как теократию - демократии, значит делать черное белым и белое черным. Не только православие, но русская государственность - Петр - и русская культура - Пушкин - символы русской всепримиримости и всечеловечности. Допетровская Россия понимала, что несет внутри себя драгоценность, которой нет нигде больше, - православие, что она - хранительница настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других народах. Но древняя Россия в замкнутости своей готовилась быть неправа. С петровской реформой явилось расширение взгляда беспримерное. Подобной реформы нигде никогда и не было. Это - почти братская любовь наша к другим народам; это - потребность наша всеслужения человечеству, даже в ущерб иногда собственным ближайшим интересам; это - нажитая нами способность в каждой из европейских личностей открывать и находить заключающуюся в ней истину. Там, в Европе, каждая народная личность живет лишь для себя и в себе, а мы начинаем с того, что станем всем слугами, для всеобщего примирения. И в этом величие наше, потому что все это ведет к окончательному единению человечества. Кто хочет быть выше всех в царствии Божием, станет всем слугой. Вот как я понимаю русское назначение в его идеале. Ту же русскую особенность Достоевский видит в Пушкине: "Мы поняли в нем [Пушкине], что русский идеал - всецелость, все-примиримость, всечеловечность". Петр дал общественную, Пушкин - эстетическую форму русской "всечеловечности"; Достоевскому предстояло влить религиозное содержание в эту форму... Как же Достоевский разрешил эту задачу? - Никак. Едва успев ее поставить, тотчас же сам для себя закрыл все пути к ее разрешению. "На западе" воистину уже нет христианства". "Европа отвергает Христа". В римском католичестве "продажа истинного Христа за царства земные совершилась". И в наследии католичества, в социализме, этой попытке современного человечества "устроиться на земле без Бога", - закончилось, будто бы то, что началось в католичестве, - сознательное отречение западного христианства от Христа. Ежели это действительно так, ежели в Европе совершается не отречение Петра, который покается, когда пропоет петух, а отречение Иуды Предателя, ежели современное европейское просвещение - абсолютная ложь, царство Антихриста, то какое может быть "общение света с тьмою, Христа с Велиаром" - абсолютной истины с абсолютной ложью? И какое реальное значение имеет русская способность "находить в каждой из европейских цивилизаций заключающуюся в ней истину"? По Достоевскому, будущее Европы еще безнадежнее настоящего. "В Европе все подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно, навеки веков". "Она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного". "Пролетарии бросятся на Европу - и все старое рухнет навеки" [Достоевский или Маркс?] "Германия - мертвый народ и без будущности". "Провалится Франция. Сами себя погубят. Таких даже и не жалко". "Уничтожатся французы... Останутся дикие, которые поглотят Европу. Из них подготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь". Так вот что значит "почти братская любовь" России к Европе: любовь живого к мертвому. Русский образованный человек может целовать эти "старые чужие камни", плакать над ними и умиляться: "Русскому Европа так же драгоценна, как Россия". Но что же делать русскому мужику Марею, Микуле Селяниновичу с европейским кладбищем? Разве только смести мертвые камни, мертвые кости, "осколки святых чудес", и вспахать для нового русского сева старую европейскую землю, утучненную прахом "дорогих покойников". Вся Европа - только затонувший материк, древняя Атлантида, которую зальет волнами русский океан. Если это и любовь, то от такой любви не поздоровится! Кажется, сам Достоевский иногда чувствовал, что его необыкновенная "всечеловеческая" любовь к Европе похожа на необыкновенную человеческую ненависть. "Если бы вы знали, - пишет он приятелю из Дрездена в 1870 г., - какое кровное отвращение до ненависти возбудила во мне к себе Европа за эти четыре года. Господи, какие у нас предрассудки насчет Европы!.. Пусть они ученые, но они ужасные глупцы... Здешний народ грамотен, но до невероятности необразован, глуп, туп, с самыми низменными интересами". Кажется, Достоевский чувствовал и то, что на такую любовь Европа не может ответить России ничем, кроме ненависти. "В Европе все держат против нас камень за пазухой". "Европа нас ненавидит". "Европа презирает нас, считает низшими себя, как людей, как породу, а иногда мерзим мы им, мерзим вовсе, особенно когда им на шею бросаемся с братскими поцелуями". "Мы для них не европейцы, мешаем мы им, пахнем нехорошо". Всех славян вообще "Европа готова заваривать кипятком, как гнезда клопов в старушечьих деревянных кроватях". "Там (в Европе) порешили давно уже покончить с Россией. Нам не укрыться от их скрежета, и когда-нибудь они бросятся на нас и съедят нас". В заключение совет - чтобы не быть съеденными, самим съесть Европу. Таково наше христианское "всеслужение человечеству". Но мы ли съедим Европу или Европа съест нас, во всяком случае этот русский скрежет уже тем омерзительнее европейского, что прикрывается "братскими поцелуями", от которых действительно "нехорошо пахнет". На эти поцелуи "русскому Христу" Христос вселенский мог бы ответить: "Друг, целованием ли предаешь Сына Человеческого?" Начав за здравие, Достоевский кончает за упокой не только европейской, но и русской Европы - русской интеллигенции. Тут в его суждениях такое же противоречие между первою посылкою и последним выводом, как и в суждениях о западноевропейской культуре. Посылка: истина всечеловечности, заключенная в русской интеллигенции, должна быть соединена с истиной Христовой, заключенной в русском народе. Вывод: у русской интеллигенции нет никакой истины, никакого возможного соединения с православным "русским Христом"; для того, чтобы соединиться с народом, русская интеллигенция должна отречься от своей последней сущности - от Европы. Русский интеллигент, пока остается самим собой, то есть русским европейцем, не может понять православия, так же как Европа не понимает его. А следовательно, не может понять и русского народа. Остается "погибать врознь". Достоевский, впрочем, надеется, что погибающий интеллигент в последнюю минуту, как маленький Федя, испуганный волком, бросится к мужику Марею, уцепится за него и будет им спасен, но, разумеется, только ценою отречения от своей интеллигентской, европейской сущности. Смиренное "всеслужение" русского народа человечеству, "спасение" последнего русскими невозможно без войны: "Константинополь должен быть наш" следует понимать в расширительном смысле, и Достоевский не только не скрывает этого, но в своей апологии войны детально расшифровывает эту свою мысль: Восточная война сольется со всеевропейскою, и даже лучше будет, если так разрешится дело. О, бесспорно страшное будет дело, если прольется столько драгоценной человеческой крови... Но пролитая кровь спасет Европу. Комментирует Дмитрий Сергеевич Мережковский: "Спасет ли пролитая кровь?" - ставит он тот же вопрос, как в "Преступлении и наказании", и в области общественной дает тот же страшный ответ, как нигилист Раскольников в области личной: "разрешает себе кровь по совести". "Разумеется, это грустно, но что же делать, если это так. Уж лучше раз извлечь меч, чем страдать без срока". - "Человечество любит войну: тут потребность... Долгий мир ожесточает людей, производит разврат". - "Война очищает зараженный воздух, лечит душу, прогоняет позорную трусость и лень". - "Без войны провалился бы мир или, по крайней мере, обратился бы в какую-то слизь, в какую-то подлую слякоть, зараженную гнилыми ранами". - "Война необходима... Это возмутительно, если подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так". А христианство? "Христианство само признает факт войны и пророчествует, что меч не пройдет до кончины мира... Война разбивает братолюбие и соединяет народы". [Не только теоретик антисемитизма, но, как видим, империализма тоже... ] В этом оправдании войны скрыт софизм, достойный Великого Инквизитора. Что "пролитая кровь спасает", доказано жертвою Голгофы. Но освящать именем Христовым пролитие не своей, а чужой крови - значит не с Христом распинаться, а распинать Христа; освящать войну, всемирное человекоубийство, именем христианства - значит распинать Богочеловека в Богочеловечестве. Социалисты, по уверению Достоевского, "хотят залить мир кровью", и он за это считает их бесноватыми; но ведь и сам он того же хочет, с тою лишь разницей, что революционеры, подобные Шигалеву, требуют "сто миллионов голов" во внутренней, а реакционеры, подобные Достоевскому, во внешней политике. И не с тем же ли правом, с каким он восклицает: "Да будет проклята цивилизация, если для ее сохранения необходимо сдирать с людей кожу", - можно бы воскликнуть: "Да будет проклято христианство, если для его сохранения необходимо сдирать с людей кожу"? Остается только утешаться тем, что сдирание кожи с еретического человечества спасет православное "всечеловечество". "Это возмутительно, еслиподумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так". Завоевание Константинополя только первый шаг России в Азию по следам всех великих завоевателей, ибо только там, в Азии, над колыбелью и гробом человечества возможно последнее всемирное единение человечества, всемирная монархия. И Достоевский предсказывает для России "необходимость в захвате Азии", - "В Азию! В Азию!" - как будто бредит он в предсмертном дневнике. - "Пронесется гул по всей Азии, до самых отдаленных пределов ее. Пусть в этих миллионах народов, до самой Индии, даже в Индии, пожалуй, растет убеждение в непобедимости Белого Царя и в несокрушимости меча его... Имя Белого Царя должно стоять превыше ханов и эмиров, превыше Индейской императрицы, превыше даже самого калифова имени". Наполеон шел в Азию. Он казался русскому мужику Марею Антихристом. Но Достоевский все-таки жалеет, что "в двенадцатом году, выгнав от себя Наполеона, мы не помирились с ним, под условием, чтоб у нас был Восток, а у него Запад". Мы разделили бы мир пополам, конечно, только до времени, пока обе половины старого мира не соединились бы в новый третий русский Рим. Такова "братская любовь России к другим народам" - не только в религиозном созерцании, но и в политическом действии, не только в теории, но и на практике: Россия проглотит сначала Европу, потом Азию и, наконец, весь мир. Это любовь даже не живого к мертвому, а хищного зверя к добыче, хищной птицы к трупу. "Где труп, там соберутся орлы". Вселенная - труп. И русский двуглавый орел насытится трупом вселенной. "Взявший меч от меча погибнет. Нет, непрочно мечом составленное... После такого духа ввериться идее меча, крови, насилья". ...Это сказал Достоевский о Германии, и это можно бы сказать о нем самом. "Нам нужна война и победа". - "Россия, особенно теперь, самая сильная из всех стран в Европе". - "Об такую силу разбилась бы вся Европа". - "Россия удивит мир". - "Россия непобедима ничем в мире". Какою жалкою кажется эта гордыня теперь, когда взявший меч от меча погибает. Мы упали в яму, которую рыли другим. В то время как думали, что вселенная - труп, мы сами были уже почти труп; в то время как мечтали "русским Христом" воскрешать вселенную, от нас самих уже отступил Христос. И ежели такой человек, как Достоевский, впал в искушение, значит, действительно, мы были на краю гибели. Самое примечательное, что эти слова Дмитрия Сергеевича Мережковского опубликованы в... 1906 году... И далее: Мы думали, что христианство - истина вселенская; но вот оказывается, что христианство - истина одного народа избранного, русского народа-богоносца, нового Израиля. Каждый народ должен Христу сораспяться, чтобы со Христом воскреснуть. А народ, который утверждает свое первенство в том, чтобы не самому быть слугою всем, а чтобы все были слугами ему одному, который не собою жертвует всем, а всеми жертвует себе, такой народ не со Христом распинается, а распинает Христа, Богочеловека - в Богочеловечестве. Это и есть подлинное "жидовство" - "жидовство вместо неудавшегося христианства", как выразился однажды Достоевский о современной Европе с ее царством еврейской биржи, и как можно бы выразиться с гораздо большим правом о национально-исключительном, суженном, "обрезанном", жидовствующем православии самого Достоевского. Как примирить утверждение Достоевского: "Русский народ весь в православии, больше у него нет ничего, да и не надо, потому что православие все", - с другим его параллельным утверждением: русский народ весь в самодержавии, больше у него нет ничего, да и не надо, а потому что самодержавие все? Или оба эти утверждения друг другом уничтожаются, или сводятся к третьему: самодержавие и православие в своей последней сущности одно и то же. Самодержавие - тело, православие - душа. Самодержавие - такая же абсолютная, вечная, божественная истина, как православие. Это и есть то "новое слово", которое русский "народ-богоносец" призван сказать миру. Самодержавие вместе с православием получила Россия от Византии, от второго христианского Рима, который, в свою очередь, получил его от первого Рима языческого. Уже и там, в язычестве, идея самодержавия, в последней глубине своей, была идея не только политическая, но и религиозная. Беспредельная власть кесаря над Римской всемирной империей, власть одного человека над всем человечеством казалась властью божеской, и человек, обладавший этой властью, казался не человеком, а богом, земным богом, равным Богу Небесному. Произошел апофеоз римского кесаря: Кесарь-Бог, Человеко-Бог. Но под личиною Бога скрывалось лицо Зверя - Нерона, Тиберия, Калигулы. И хотя в третьем Риме, в русском "православном самодержавии", древняя языческая личина Человекобожества заменилась новой христианской личиной Богочеловечества, но лицо осталось то же - лицо Зверя. И нигде в мире царство Зверя не было таким свирепым, безбожным и кощунственным, как именно здесь, в русском самодержавии. Чем же, как не мечом Кесаря, православное самодержавие должно завоевать Константинополь и основать последний - третий - Рим, "залив мир кровью"? Что лицо самодержавия во внешней политике, обращенное ко всем народам, есть лицо Зверя, в этом, кажется, сам Достоевский не сомневался. Но он, вместе с тем, думал, что в политике внутренней, обращенное к России, лицо Зверя становится лицом Бога. Достоевский не дожил до 1905-го - то-то бы посмотрел, что этот Бог сделал уже не с чужими - с собственным народом. 9 января 1905 года, в лице сотен тысяч русских рабочих, которые шли по петербургским улицам на площадь Зимнего дворца, с детьми и женами, с образами и хоругвями, весь русский народ шел к царю своему как дети к отцу, с верою в него, как в Самого Христа Спасителя. "Такому ли народу отказать в доверии?" Казалось бы, стоило только ответить верой на веру - и совершилось бы чудо любви, чудо соединения царя с народом. Казалось бы так, по Достоевскому. Но - увы! - и здесь он оказался плохим пророком, мы знаем, что произошло и чем ответила власть еще мирному тогда народу, любовь отчая детской мольбе. Народоубийством, детоубийством. И в том вина не какого-либо отдельного самодержца, а всего "православного самодержавия", всего "христианского государства", от Константина Великого до наших дней. А лицо русской земли залито русскою кровью. И под личиной Христа народ увидел лицо Зверя. Для Достоевского русский царь, Кесарь Третьего Рима, новой всемирной монархии и есть "русский Христос, еще миру неведомый", как и утверждает сам Достоевский: "Россия воскресит Европу русским Христом, еще миру неведомым". И по другой формуле: "Бог есть синтетическая личность народа", а "русский царь есть воплощение личности русского народа", выходит опять-таки "русский Бог", "русский Христос" есть русский царь. Но ведь это уже не христианство, а хлыстовство. От веры в Мессию народного, воплощенного в целом народе-богоносце, к вере во Христа, воплощенного в отдельном человеке-богоносце, в Царе, то есть от жидовства к хлыстовству - таков путь Достоевского от православия к самодержавию. Разве вся история русского самодержавия - не самое фантастическое и самое реальное "неистовство" - почище ставрогинской бесовщины? Во всяком случае, это не что-то трезвое, умеренное и благоразумное, "конституционно-демократическое", а пьяное, дикое, как тот огненный бред, из которого родились легенды скопцов и хлыстов о боге-саваофе, "сокатившем" с небо на землю. Петр Верховенский, гениальнейший из русских революционеров, первый понял, что в русском самодержавии, которое доныне казалось только силою реакционною, задерживающей, скрывается величайшая разрушительная революционная сила. Революция не что иное, как обратная сторона, изнанка самодержавия; самодержавие - не что иное, как изнанка революции. Анархия и монархия - два различные состояния одной и той же prima materia, "первого вещества" - насилия как начала власти: насилие одного над всеми - монархия, всех над одним - анархия. Постоянный и узаконенный ужас насилия, застывший "белый террор", обледенелая, кристаллизованная анархия и есть монархия; расплавленная монархия и есть анархия. Мы это видим на опыте, в том, что перед нашими глазами теперь происходит: тающая глыба самодержавия течет огненною лавою революции. "Романов, Пестель или Пугачев?" - таким вопросом Бакунин озаглавил одну из своих статей, в которой, между прочим, доказывал, что русский царь мог бы спасти, по крайней мере, на время самодержавие, если бы стал во главе русской и всемирной социальной революции. Выкинув среднего, слишком серединного Пестеля и оставив двух крайних, получим вопрос: Романов или Пугачев, самодержец или самозванец? - вопрос монархиста Достоевского, совпавший с вопросом анархиста Бакунина. Главного не разглядел Достоевский: что русский абсолютизм и русская бесовщина - два лика Антихриста... Один из слушателей беседы старца Зосимы с Иваном Карамазовым, русский атеист и либерал, вспоминает слова, сказанные ему в Париже, вскоре после французской революции, одним французом, очень влиятельным лицом, "не то что сыщиком, а в роде управляющего целою командою политических сыщиков". "- Мы, собственно, этих всех социалистов-анархистов, безбожников и революционеров не очень-то и опасаемся; мы за ними следим и ходы их нам известны. Но есть из них, хотя и немного, несколько особенных людей: это в Бога верующие и христиане, а в то же время и социалисты. Вот этих-то мы больше всех и опасаемся; это страшный народ. Социалист-христианин страшнее социалиста-безбожника". Слова эти и тогда меня поразили, но теперь у вас, господа, они мне как-то вдруг припомнились. - То есть вы их прикладываете к нам и в нас видите социалистов? - прямо и без обиняков спросил отец Паисий". Вопрос остался без ответа, а между тем это самый важный, все решающий вопрос для религиозно-общественных идей Достоевского. Ответ, впрочем, для нас теперь уже ясен: конечно, старец Зосима, отец Паисий, Иван Карамазов и сам Достоевский, с точки зрения не только французских и русских сыщиков, но и тех, кого эти сыщики преследуют, - опаснейшие бунтовщики, революционеры и анархисты. Красные знамена политических восстаний бледнеют перед этим невиданным ультрапурпуровым цветом религиозной революции. Внутри для вошедших в теократию - бесконечная надежда, утешение, успокоение, а извне - бесконечный террор, - тот страх, о котором сказано: "Люди будут издыхать от страха". Внутри - тишина, а извне - буря. Внутри последнее утверждение человеческого порядка в порядке Божеском, а извне самая анархическая из всех анархий. Рассказывают, будто бы иногда над самой воронкой смерча появляется малое круглое отверстие голубого неба: теократия - голубое небо над смерчем всесокрушающей религиозной революции. Такова последняя сущность общественных идей Достоевского, которую проглядели одинаково как русские реакционеры, так и русские революционеры, да и он сам, если не проглядел, то не хотел видеть, боялся увидеть. По крайней мере сделал все, чтобы скрыть от других и от себя это слишком язвительное жало, притупить это слишком острое острие своего религиозного сознания. Все ошибки Достоевского происходят от того, что он вовсе не определяет силы сопротивления, которое Государство оказывает Церкви. Эта сила сопротивления равна всей жизненной силе Государства: жизнь Церкви - смерть Государства, жизнь Государства - смерть Церкви. "Поверьте, что мы не только абсолютного, но более или менее даже законченного государства еще не видели, все эмбрионы". Эти загадочные слова из предсмертного дневника Достоевского указывают на какой-то глубокий и скрытый ход мысли. Ежели "эмбрионам" отдельных исторических государств суждено развиться в единое Государство будущего, "законченное и абсолютное", то не есть ли оно предсказанный в Апокалипсисе "Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным" - та всемирная монархия, ложная теократия, царство как церковь, с которою смешивается иногда у самого Достоевского теократия истинная, церковь как царство. "Антихрист придет и станет на безначалии", - в том же предсмертном дневнике своем говорит Достоевский. Это не совсем точно. Антихрист придет, выйдет из "безначалия", анархии, но станет не на анархии, а на абсолютизме, не на безначалии, а на единодержавии. Антихрист будет последний и величайший самодержец, самозванец Христа. И в этом смысле все исторические самодержавия, все исторические государства только зародыши, "эмбрионы" апокалипсического Государства, Самодержавия Антихристова. Абсолютная власть, всемирное государство, тоталитарная теократия - все это и есть Антихрист. Как мог Достоевский не сказать это, как мог он скрыть свою величайшую истину под величайшей ложью, свою религиозную революцию под политической реакцией, лицо святого мятежника, старца Зо-симы, под личиной проклятого насильника, Великого Инквизитора? Как мог он принять самодержавие, царство дьявола, за царство Божие? "Государство обращается в церковь" - это "есть великое предназначение православия", - так отец Паисий сводит к исторической реальности апокалипсическое "буди, буди" своего учителя. Вот главное заблуждение Достоевского, источник неодолимого страха, который заставлял его скрывать новое лицо свое под ветхою личиною, вливать новое вино свое в мехи ветхие. Он думал или хотел думать, что его религия - православие. Но истинная религия его, если еще не в сознании, то в глубочайших бессознательных переживаниях, вовсе не православие, не историческое христианство, ни даже христианство вообще, а, - тут я позволю вмешаться в текст Д. С. Мережковского, - Апокалипсис тоталитаризма, всемирный тоталитаризм, коллапс единства. "Церковь есть воистину царство и определена царствовать и в конце своем должна явиться как царство на всей земле". - Какие бы смыслы ни вкладывать в слово "церковь", это и есть апофеоз тоталитаризма, итог всемирной "религиозной" революции. Таково лицо и такова личина его, заключает Д. С. Мережковский: лицо противоположно личине. Личина - православие, самодержавие, народность; лицо - преодоление народности - во всечеловечности, преодоление самодержавия - в теократии, преодоление православия - в религии Святого Духа. Ежели мера народа - государственность, то можно бы отчаяться в России: она всегда выказывала, и теперь больше, чем когда-либо, поразительную бездарность в творчестве государственных форм. После тысячелетних усилий создать что-нибудь похожее на политически реальное тело создала, вместо тела, призрак, чудовищную химеру, полубога, полу