тысячу лет". Ряд мениппей и мистерий Дневника писателя восходит к Кеведо, Гриммельсхаузену, Кальдерону, Сведенборгу, Сервантесу, Вольтеру, а Сон смешного человека - чем не русский Микромегас? Но прежде всех - Шекспир! Шекспир предвосхитил Достоевского мощью изображения трагедии тела, а по силе изображения трагедии духа Достоевского можно поставить рядом только с Паскалем и Киркегором. Воистину шекспировский накал... Парадоксалист - это новый тип разорванного сознания, известного со времен Гамлета. Но у Гамлета оно - условие и начало творческой мысли, а у подпольного - сокрушения высокой идеи. Тем не менее оба - искатели... В Ауренг-Зебе и Дон Себастиане Драйдена - за двести лет до Достоевского! - звучат мотивы любви-исступления. Император Мулей-Молух, влюбившийся в Альмейду, признается ей, что готов преследовать ее босиком по раскаленной пустыне, в страданиях, только бы насладиться ее любовью. А насладившись - убить... У Эдгара По, Жозефа де Местра и Бодлера мы находим все о той человеческой драме, которая станет основой творчества Достоевского. "Человек не знает, чего хочет, он хочет того, чего ему не хочется; _он хотел бы хотеть_" (И. Ф. Анненский). Воприимчивость Достоевского невероятна: живая губка влияний. При всей своей оригинальности и неповторимости, он буквально пропитан библейско-евангельскими идеями, пронизан ассоциациями и реминисценциями. Критики давно подметили, что чуть ли не каждая его строчка - даже публицистики - отзвук, реакция, подсознательное усвоение, переработка. Комментарии могли бы составить многие тома. Но в отличие от Джойса он часто не скрывает своих источниов: Шинель и Станционный смотритель проглядывают в Бедных людях, Дама с камелиями в Идиоте, Гулливер в Бесах. Прозрачный намек на Манон Леско имеется в Игроке, Гофман чувствуется в Униженных и оскорбленных, Казанова в Дядюшкином сне, тургеневская Провинциалка в Вечном муже, Пиковая дама и Исповедь Руссо в Подростке, Разбойники в Братьях Карамазовых и т. д., и т. п. В Раскольникове оживает не один Наполеон, но штирнеровский Единственный, Юлий Цезарь, русские нигилисты. Подпольный человек - наследник племянника Рамо, Мышкин - Дон Кихота и Христа, Соня Мармеладова - мученица первых христиан. Достоевский не только жизненен, но и книжен. Он знал чуть ли не наизусть Историю Карамзина, пропустил через себя всю русскую, французскую и немецкую словесность. Историю французской революции изучал по Тьеру, Минье и Луи Блану. Интересовался Контом и новейшей европейской философией. Я вызубрил Шиллера, бредил им, признавался Достоевский, а о Диккенсе говорил: "Когда я очень устал и чувствую нелады с собой, никто не успокаивает и не радует, как этот мировой писатель!" И не только книжен - журнален, газетен, хроникален, евангеличен, патриотичен, житиен... "Текущая" действительность сплавлялась им с древностями, газета с мифом, уголовная хроника с Евангелием, детектив с философией и психологией. Весь этот сплав несовместимых компонентов и есть тот феномен, имя которого - Достоевский. Вяч. Иванов: Перечитывая Достоевского, ясно узнаешь литературные предпочтения и сродства, изначала вдохнувшие в него мечту о жизни идеально желанной и любовь к утопическим перспективам на горизонте повествования: это Жан-Жак Руссо и Шиллер. Что-то заветное было подслушано Достоевским у этих двух гениев: не то, чтобы он усвоил себе всецело их идеал, но часть их энтузиазма и еще более их мировосприятия он глубоко принял в свою душу и претворил в своем сложном и самобытном составе. Внушения, воспринятые от Руссо, предрасположили ум юноши и к первым социалистическим учениям; он осудил потом последние, как попытки устроиться на земле без Бога, но первоначальных впечатлений от Руссо забыть не мог, не мог забыть грезы о естественном рае близких к природе и от природы добрых людей, золотой грезы, которая еще напоминает о себе - и тем настойчивее, чем гуще застилают ясный лик неискаженной жизни больные городские туманы - и в "Сне смешного человека", и в "Идиоте", и даже, как ни странно сказать, в некоторых писаниях старца Зосимы. Чтоб из низости душою Мог подняться человек, С древней матерью Землею Он вступил в союз навек. Эти строки из Шиллера наш художник повторяет с любовью. Шиллеров дифирамбический восторг, его "поцелуй всему миру" во имя живого Отца "над звездами", - та вселенская радость о Земле и Боге, которая нудит Дмитрия Карамазова воспеть гимн, и именно словами Шиллера, - все это было, в многоголосом оркестре творчества Достоевского, непрестанно звучавшею арфой мистического призыва: "sursum corda". Из чего видно, что мы утверждаем, собственно, не присутствие подлинной стихии Руссо и Шиллера в созданиях Достоевского, а своеобразное и вполне самостоятельное претворение в них этой стихии. Можно догадываться, что и из сочинений Жорж Санд Достоевский, назвавший ее "предчувственницей более счастливого будущего", учился - чему? - мы бы сказали: больше всего "идейности" в композиции романов, их философической и общественной обостренности, всему, что сближает их, в самом задании, с типом романа-теоремы. Но чисто формальная сторона избранного, или, точнее, созданного, Достоевским литературного рода испытала иные влияния. Здесь его предшественниками являются писатели, придавшие роману чрезвычайно широкий размах и зорко заглянувшие в человеческое сердце, реалисты-бытописатели, не пожертвовавшие, однако, человеком для субботы, внутренним образом личности для изображения среды, ее обусловившей, и обобщенной картины нравов: гениальный, ясновидящий Бальзак, о котором, еще семнадцатилетний, Достоевский пишет: "Бальзак велик, его характеры - произведения ума вселенной, целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека", - и неглубоко заглядывающий, но чувствующий глубоко и умеющий живо описать такими глубокими тонами Диккенс. Если Диккенс кажется нам важным для изучения колорита Достоевского, то, с другой стороны, сочности и эффектам колорита учили его романтики - Гофман и, быть может, Жан Поль Рихтер. От них же мог он усвоить и много других приемов, им излюбленных, как пристрастие к неожиданным встречам и столкновениям странных людей, при странных стечениях обстоятельств, к чрезвычайному вообще в самих людях, в их положениях и в их поведении, к непредвиденным и кажущимся не всегда уместными излияниям чувств, обнажающим личность невзначай до глубины, к трагическому и патетическому юмору, наконец, ко всему фантастическому, что Достоевский подчас как бы с трудом удерживает в границах жизненного правдоподобия. Я не раз писал о "духе эпохи", о близости мыслей, идей, как говорится, "витающих в воздухе", о взаимных влияниях, передающихся без взаимных контактов, о параллельности текстов, написанных одновременно разными людьми в разных точках земли. Один только пример: Достоевский и Рихард Вагнер, текст Легенды и отрывок из письма Рихарда Вагнера к баварскому принцу, позднее королю Людовику II. Достоевский: Мы скажем, что послушны Тебе (Христу) и господствуем во имя Твое. Мы их обманем опять, ибо Тебя мы уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч, управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Вагнер: Природа опутывает иллюзиями всех живущих, общество должно поддерживать такими хитростями - они придают ему прочность... иллюзия патриотическая, иллюзия религиозная. Простой человек, впадая во власть этих иллюзий, может вести счастливый образ жизни. Великий исключительный человек, видя жизнь во всем ее ужасе, без покрывала, бывает близок к самоубийству. Принц и его благородная среда предохранены от подобного трусливого искушения. Мы видим, отмечает И. И. Лапшин, что на способах рассуждения Великого Инквизитора чувствуется местами влияние теоретиков иезуитского морального пробабилизма. Мысль о слабости, низости, глупости, подлости человеческой натуры, о необходимости мирволить слабостям масс, лишь бы они оставались верными церкви, конечно, имеет свои источники у Достоевского в литературе иезуитов и в том, что написано о ней. Центральный пункт Братьев Карамазовых - косвенная виновность Ивана в убийстве отца, имеет некоторое соприкосновение с тем тезисом, который был осужден Иннокентием XI в 1678 году и который гласил: "Можно желать смерти своего отца не в качестве отца, но в качестве обладателя богатством, которое можно унаследовать". Кстати, его совершенно не пугали ни многочисленные параллели, ни прямые заимствования, ни апокрифические интерпретации. Он без стеснения черпал пригоршнями у Гофмана, временами мыслил как Марк Аврелий или Паскаль, самоиронией часто напоминал Гейне. А влияние Гоголя - страстного, ищущего, мужественного Гоголя, с его болезненной, приведшей к безумию тягой к святости? По ведомому одному Богу стечению обстоятельств Дневник писателя и Выбранные места из переписки с друзьями я читал в одно время. Да это же одна книга! Одного автора. И Государь - образ Божий, и Христова мудрость, и "свет Христов освещает всех" и "всемирность человеколюбивого закона Христова", и "начни с себя", и вот это: "Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы русской". "Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь есть сама Россия". И только в России брезжит свет, и лишь здесь такое разнообразие характеров, и Европа придет к нам не за покупкой пеньки и сала, но - мудрости, и дворянство наше необыкновенное, действительно цвет народа. А гоголевская Пушкинская речь XXXI "выбранного места"? - "Что же касается Пушкина, то он был для всех поэтов точно сброшенный с неба поэтический огонь, от которого, как свечки, зажигались другие самоцветные поэты. Со смертью Пушкина остановилось движенье поэзии нашей вперед". А "всечеловечество" - разве не гоголевская идея? - "Вся Россия - один человек. Нигде в других землях Европы не представлялся образ человека в таком величии, близком к патриархально-библейскому". Вяч. Иванов: Что касается Гоголя, мне представляются Достоевский и Гоголь полярно противоположными: у одного лик без души, у другого лики душ; у гоголевских героев души мертвые или какие-то атомы космических энергий, волшебные флюиды, - а у героев Достоевского души живые и живучие, иногда все же умирающие, но чаще воскрешающие или уже воскресшие; у того красочно пестрый мир озарен внешним солнцем, у этого - тусклые сумерки обличают теплящиеся, под зыбкими обликами людей, очаги лихорадочного горения сокровенной душевной жизни. Гоголь мог воздействовать на Достоевского только в эпоху "бедных людей". Тогда "Шинель" была для него откровением; и достаточно припомнить повесть "Хозяйка", чтобы измерить всю силу внушения, воспринятого от Гоголя-стилиста чуждым ему по духу молодым рассказчиком, в период до ссылки. Но не только Гоголь: многие темы Достоевского до подполья включительно восходят к Пушкину. Достоевский одинаково черпает и из Петербургских повестей, и из Повестей Белкина. Макар Девушкин близок к Самсону Вырину и Акакию Акакиевичу Башмачкину, Яков Петрович Голядкин - по-новому раскрытый Поприщин, символизирующий человеческое обезличивание: он как и все, развлечения у него как у всех, днем он в должности, а вечером, у себя, он совсем ничего... Барон из Скупого рыцаря и Германн из Пиковой дамы - разве эти маньяки, эти люди доведенной до абсурда страсти - не прототипы Раскольникова? У Герцена Достоевский заимствует смелое включение в ткань художественного произведения философем, у Н. Я. Данилевского - теорию культурно-исторических типов и вытекающее из нее высшее предназначение "славянского типа", у своего друга Шидловского, психологический портрет которого нарисован в Хозяйке, Достоевский подсматривает свое "разорванное сознание". В сущности, действующие лица любого произведения любого писателя - не отдельные существа, а части некого человеческого единства, некого верховного мира - всеобъемлющей души их творца. Когда Фауст произносит слова, знаменитые у школьных учителей и вызывающие трепет у восхищенного обывателя: "Ах, две души в моей живут груди!", он, Фауст, забывает Мефистофеля и множество других душ, которые тоже пребывают в его душе, - комментирует Степной волк, Гессе. - То-то и оно, что грудь, тело всегда единственны, а душ в них заключено не две, не пять, а несметное число. Во многом Достоевский антипод Гете. Мефистофель - дитя века Просвещения: предназначенный творить зло, он отчасти служит добру. В противоположность фаустовскому человеку, карамазовский даже добро превращает во зло. А вот с Клейстом - много общего: та же атмосфера мученичества, жестокости, дух подполья. Да и внутреннее напряжение творца Гискара и Битвы Арминия под стать стрессу "русского де Сада". Огромное влияние на Достоевского оказал Шиллер: "Мы воспитывались на нем. Он нам родной и во многом отразился на нашем развитии". У Шиллера Достоевский заимствовал "маленького героя", но он преодолел шиллеровский романтизм и поляризацию добра и зла. Со Стерном его роднит глубокий психологизм, субъективизм и специфическая иррациональность, тайными нитями связывающая русский дух с ирландским. Точки соприкосновения с Шопенгауэром - воля и страдание. Но в отличие от автора Воли, Достоевский верит в возможность превозмочь их. "Есть два вида любви к жизни: одна ничего не знает о смерти; это незатейливая, грубоватая любовь; и другая, та, которая хорошо ее знает, - лишь пройдя через все адские бездны мук, можно очиститься от греха пессимизма", - комментирует Томас Манн. Значительное влияние на Достоевского оказал Гюго - и оно, это влияние, глубже, нежели явные параллели отверженных и униженных, Кроткой и Последнего дня приговоренного к смерти, Сони Мармеладовой и Фантины, Порфирия и Жавера. Очень разные люди, Гюго и Достоевский часто смотрели на мир одними глазами. И часто говорили одними словами. Например, такими: Знаете ли Вы, что означают ныне слова Христа: "Возлюбите друг друга"? Это - всеобщее разоружение. Это исцеление рода человеческого. Истинное искупление заключается в этом. Любите друг друга. Легче обезоружить врага, протягивая ему руку, чем показывая ему кулак. Этот совет Иисуса - повеление господне. Раскольников несет на себе явные следы Растиньяка, хотя он глубже и шире него. Влияние Бальзака сказалось на образах Прохарчина, Валковского, Аркадия Долгорукова. Идеал Вотрена - стать "господином четыре миллиона" - свойствен многим героям Достоевского. И не только страсть к наживе. Люби самого себя - вот одно правило, которое я признаю, - говорит Вотрен. Идеалов я не имею и не хочу иметь... Вотрен вовсе не прирожденный злодей, в юности он верил в шиллеровские свободу и добродетель... Симпатии Достоевского к Эдгару По коренились в чувстве родства. Достоевский писал: По почти всегда берет самую исключительную действительность, ставит героя в самое исключительное психологическое положение. И восклицал: с какой силою проницательности, с какой поражающею верностью рассказывает он о состоянии души! У Эдгара По мы уже встречаем и уголовный роман, и космогоническую поэму, и интеллектуальное повествование, а, главное, - почти те же изображения болезненных инсайтов, которые так виртуозно рисовал Достоевский. Сон смешного человека имеет много пересечений с Повестями Скалистых гор и с Месмерическим откровением, даже техника Сна знакома... И все же Гофмана Достоевский ценил выше По: не за мощь фантастического начала, наоборот, за "силу действительности". Здесь сказывается его сверхреализм: постижение скрытых первооснов человеческого посредством исключительного. Достоевский так и говорит: душевные извращения, составляющие тему его (Гофмана) романов, суть обыкновенное явление, которое мы пропускаем без внимания. Магия Гофмана Достоевскому ближе фантастичности По. К фантастике Достоевский прибегает лишь в целях высшего психологического правдоподобия, тем самым как бы подчеркивая высшую реальность абсурда. У Гофмана уже есть и Счастье игрока, и Эликсир дьявола, и Мадемуазельде Скудери, и многие другие образцы человеческого подполья. Безумцы, чудаки, фантасты, поэты-убийцы и философы-эпилептики, преступники, призраки, инфернальные типы - весь этот будущий мир Достоевского, по словам Л. Гроссмана, уже находился в зародыше у Гофмана. Фантастический реализм одного стал реализмом в высшем смысле другого. Медард и Викторин, Джекил и Хайд, Монкриф и Бенбери, Дориан Грей, двойники Достоевского - свидетельства разорванности человеческого сознания, враждующих в душе человека сил. Пэссидж проследил все параллели между Медардом, Викторином и Аврелией, с одной стороны, и Раскольниковым, Свидригайловым и Соней - с другой. Получилось очень даже похоже. Не менее близка связь Алеши Карамазова, Смердякова и черта с Медардом, Викторином и Белькампо. Здесь важно не диалектическое противопоставление двойников, а гофмановское, стивенсоновское, уайльдовское совмещение, сосуществование Джекиля и Хайда в одной человеческой душе. Так же, как По и Гофман, Достоевский широко пользовался инструментом стресса. Ведь чтобы исследовать глубины человеческой природы, учил По, необходимо прибегать к тяжелому и напряженному. Величие в литературе достигается только сильным потрясением. Отсюда столько душевных страданий, психических отклонений, страшных тайн, смертей. Связь с предшественниками не ограничивалась влияниями: в письмах, дневниках, записках Достоевского мы обнаруживаем поразительные по глубине суждения о Гомере и Шекспире, Шиллере и Гофмане, Корнеле и Расине, Гюго и Бальзаке, Байроне и По, не говоря уж о сонме писателей земли русской. Только два примера. Достоевский о Гофмане: какая сила действительности, какая злость, какие типы и портреты, а рядом - какая жажда красоты, какой светлый идеал! - Почти что о себе... Ф. М. Достоевский - М. М. Достоевскому: ... с чего ты взял сказать: нам не могут нравиться ни Расин, ни _Корнель_ (?!?), оттого что у них форма дурна. У Расина нет поэзии? У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии? И это можно спрашивать? Да читал ли ты Andromague? А? Брат! Читал ли ты Iphigenie? Неужели ты скажешь, что это не прелестно? Разве Ахилл Расина не гомеровский? Расин и обокрал Гомера, но как обокрал!.. Да знаешь ли, что он по гигантским характерам - почти Шекспир. Я не знаю, был ли Достоевский знаком со второй частью гартмановской Философии бессознательного, повествующей о страданиях расщепленного сознания, но гартмановский пессимизм был ему чужд. Художественными средствами он проник в человеческое подсознание не менее глубоко, чем Гартман, но был далек от вывода, что победа сознания над подкоркой станет концом мирового процесса. Если бы Достоевскому удалось реализовать замысел эпопеи-притчи Житие великого грешника, кто знает, не была бы это еще одна Одиссея - одиссея хождения по мукам души человеческой? Цвейг говорил: не будем называть его творения романами, не будем применять к ним эпическую меру: они давно уже не литература, а какие-то тайные знаки, пророческие звуки, прелюдии и пророчества мифа о новом человеке. Гессе добавлял: Достоевский стоит уже по ту сторону искусства, ибо он прежде всего пророк, угадавший исторические судьбы человечества. Чем не Джойс? Кстати, поток сознания Записок из подполья мало отличается от внутренних монологов Улисса, а "одиссея хождения по мукам души человеческой" - это суть Джойса. ^TГлава - 6 ПОДПОЛЬНЫЕ ЛЮДИ^U "...А ЧТОБ МНЕ ВСЕГДА ЧАЙ ПИТЬ"  Есть особенное сладострастие в этом внезапном срыве маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг высказывается перед другими в таком виде, что даже не удостаивает и постыдиться перед ним. Ф. М. Достоевский "В одной мудрой древней книге сказано, что ангел смерти, слетающий к человеку, дабы разлучить его душу с телом, весь покрыт глазами. Иногда, ошибаясь, он спускается за душой слишком рано, когда еще не настал человеку срок покинуть землю, и тогда удаляется он от него, отметив, однако, неким особым знаком: парой из своих бесчисленных глаз; и становится тот человек непохожим на прочих: своими природными глазами видит он, как другие, а ангельскими - то, что недоступно прочим смертным, и так, как видят лишь существа иных миров. И эти два зрения столь различны, что _возникает великая борьба в человеке, борьба между его двумя зрениями_. Эти две лишние пары глаз - у человека из подполья". М. Штирнер: И если бы что-нибудь было несправедливо по отношению ко всему миру, а по отношению ко мне справедливо, то я не считался бы с миром. Ф. М. Достоевский: Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить. Самое ужасное не эти слова Штирнера и Достоевского, но то, что, единодушно осуждая эгоизм, люди идут на все ради "своего чая"... Есть такой эксперимент, почти всегда дающий один результат. У детей спрашивают, надо ли помогать друг другу. Надо, отвечают дети. Затем им попарно дают работу, предоставляя выбор после ее окончания: увлекательную игру или помощь отставшему. После небольших колебаний ребенок, только что говоривший о необходимости помощи, выбирает... игру. Или другой: у детей спрашивают, что они сделают с подаренной маркой: отдадут в общую коллекцию или оставят себе. Отдадим, хором отвечают дети. Затем каждому дают по марке и оставляют наедине со своим искушением... * * * Я не могу быть... добрым. Мне не дают. Ф. М. Достоевский Записки из подполья - пролог к литературе XX века. Не отрицание своего прошлого, а ключ к будущему, применительно к самому Достоевскому - борьба Алеши и Ивана Карамазовых в душе их создателя. Категории осуждения или оправдания здесь неприменимы. Здесь нет закона любви или культа безобразия - здесь вся правда: бунт и смирение, рассудочность и эгоизм, самоутверждение и самооплевывание. Единственное, чего здесь нет, это - самообмана. Булгаков, споря с Шестовым, находит в душе Достоевского и Федора Карамазова, и Ставрогина, и Свидригайлова, и Христа, и Хромоножку, и Алешу, а Шестов считает, что если так, то Алеша в конце концов побеждает Ивана. Но можно ли истолковывать Братьев Карамазовых как окончательную победу зла над добром? Поверили бы мы Достоевскому, который так редко от чего-нибудь отрекался? Федор Михайлович признавался, что борьба, идущая в его душе, доставляла ему не только величайшие муки, но и глубокое наслаждение. В этом весь Достоевский! А нам так и хочется обкорнать его! Что делает подпольного столь озлобленным? Жизнь! Ведь в сущности он добр - и не вина, а беда его в том, что он правдив. В отличие от других он не лжет: из подполья не лгут. Послушаем, что по сему поводу говорит он сам: ... они думали, что изображали жизнь большинства, по-моему, они-то и изображали жизнь исключений. Напротив, их жизнь есть жизнь исключений, а моя жизнь общего правила. В этом убедятся будущие поколения, которые будут судить беспристрастнее, правда будет за мною. Я верю в это. Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его... Что может поддержать исправляющихся? Награда, вера? Награды - не от кого, веры - не в кого. Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление, убийство. Так вот он кто - подпольный человек! Мы все! Мы все, выведенные из него. Мы, дорожащие своей свободой, даже когда дорожить ею - подлость. А нам твердят и твердят: Достоевский обращался к подполью, чтобы показать его пагубность для человека. А что говорил сам Достоевский? Достоевский говорил, что в Записках видел одно из проявлений своей "особой" и "всегдашней сущности". Ну вот что я вам скажу! если б только могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что боится сказать и ни за что не скажет людям, но даже и то, в чем боится признаться самому себе, - то ведь на свете поднялся бы такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться. От слов задыхались... А от дел? Вот и сегодня не задыхаемся же... Реалисты, писал Достоевский, не боятся результатов своего анализа. Правда о мире - это прежде всего правда о себе. К тому же мучительные парадоксы, кажущиеся человеконенавистничеством, высказаны Достоевским во имя человечества и из любви к нему (Томас Манн). Это - как диагноз при лечении болезни. Разве поставить диагноз - антигуманно? Сказать правду - совершить преступление? Можно спорить о том, в какой мере в антигерое подполья он "сгустил" себя, но, сравнивая Записки с Дневником, слишком часто мы видим поразительную тождественность если не характеров, то идей этого антигероя и самого писателя. Розанов считал, что идеи Записок - первая линия миросозерцания Достоевского, включающего как само подполье, так и его отрицание: "Сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду!" Не будучи сторонником отождествления создателя с плодом его творения, я задаюсь мыслью: зачем Достоевскому подполье? для чего он написал его? Может быть, это была реакция на столь ненавидимое им всемство, на "все как мы". Не хотел ли он Записками отрыть то подполье, в котором обречены жить "все" и в котором эти "все" видят единственно возможное существование? А все эти тарантулы, скорпионы, пауки - для чего они Раскольниковым, Свидригайловым, Ипполитам? Что они символизируют? Почему пришли в голову писателю? Вообще: почему в голову писателя приходит то или иное и как пришедшее связано с личностью творца? Вот мы говорим: подлинной жизнью у Достоевского живут не люди из подполья, но Соня, Лиза, князь Мышкин, Алеша Карамазов, Зосима. Это что - он нам сказал? Но почему все они лишены жизни, тогда как из подпольных жизнь так и бьет? Только ли потому, что нет произведения искусства без сотрудничества с дьяволом?.. * * * Подпольный человек не возник у Достоевского случайно - к нему вел длинный путь. И не только книжный. Уже в Зимних заметках проглядывает смутный лик Агасфера XIX века, да и сами Записки - лишь пролог к грядущим его героям: к Раскольникову, Свидригайлову, Кириллову, Ставрогину, Шатову, Ивану Карамазову. Уже Ордынов и Валковский - их предтечи: Валковский, видящий в основании всех добродетелей глубоко спрятанный эгоизм. А Голядкин - чем не подпольный?.. Раскольников тоже из породы тех, кто "решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу". В нем содержится все: мрачность и великодушие, эгоизм и альтруизм, гордость, доброта, честолюбие, бессилие - все сосуществует, все взаимозаменяемо... Почему, умышленно ли Достоевский выставляет напоказ, преувеличивает, драматизирует человеческие недостатки? Зачем защищает порок, понимая его порочность? Мучит себя и других? Что это - обостренное чувство греховности? мазохизм? проникновение в человеческую сущность? защита человека от самого себя? Почему индивидуалистическое начало вдруг стало его болевой точкой? Откуда такая экзистенциальность? Нам говорят: острог, ссылка, оскорбление и попрание его личности, протест, месть... Но действительно ли Записки только реакция на сибирские годы его? Нытье старых ран? Нет, нет и нет! Царство Божие наступит тогда, когда вы снова будете ходить нагие и не будете стыдиться, учил Христос. Вот и разгадка: он не боялся обнажиться. Эксгибиционизм духа опасен, но он же - последняя надежда. ПОДПОЛЬЕ НЕИСЧЕРПАЕМО!  Записки из подполья - замок свода творчества Достоевского. А. Жид Подпольные люди - везде: наполеоновская идея рождается в подполье, идея свободы рождается в подполье, ужасающие замыслы и великие идеи рождаются в подполье, революция приходит из подполья и реакция уползает туда. Есть катакомбная культура, андерграунд, подвалы музеев и подвалы, в которых творят... И вот вам зловещий символ: чистые назидания Лизе дает - подлец... Самая тяжкая сцена Записок, в которой подлость антигероя переходит все границы, - сцена с Лизой. Для чего она понадобилась Достоевскому? Мы отвечаем: демонстрация жестокости и садизма, намек на половое извращение потребовались для того, чтобы вызвать у читателя активное сопротивление, пробудить в нем протест против царящего в мире зла. Прямо-таки социалистический реализм, и Достоевский - его проповедник-моралист. Творя, подлинный художник почти не сознает себя. Он не знает, кто он. Ему удается познать самого себя только через произведение. Достоевский терял себя в каждом из своих героев; поэтому мы и находим его в каждом из них (Андре Жид). Подпольный человек, или Ферраль, или Кламанс, или Джо Крисмас - не чудовища и не злодеи. Разыгрывая фарс эксгибиционизма, они не просто саморазоблачаются, они демонстрируют каждому глубоко спрятанную частицу себя. Записки - пронзительное откровение грядущей литературы абсурда, человеческой боли, правды глубин. Если Достоевский Записками заявлял протест, то прежде всего - против интеллекта, сбросившего узы совести, выдаваемой за рабство. Он протестовал против нас... Естественно, это лишь одна из версий. На самом же деле его неистово влекли пучины человеческой души. Другие пытались их постичь. Достоевский демонстрировал их непостижимость. Открыватель бездн не нуждался в ориентирах. Его герои непоследовательны, ибо следуют не логике, а зову предков. В борьбе страсти и долга чаще верх берет страсть. Достоевский принципиально несводим к формулам; религия страдания - фантазия Вопоэ. Это о Толстом можно сказать: непротивление злу, о Ницше -живи опасно. Формула Достоевского - все, весь спектр человеческого. Если верно, что русская литература 60-70-х годов XIX века была чревата каким-то новым сознанием, то "Подполье" - это роды. Мучения, судороги, схватки, но рождается новый человек, новый, открытый бесконечности, дух. Ответ для него - ничто, вопрос - все. "Подполье", даже искаженное цензурой, - это высказывание о вечной истине, гротескное высказывание, но об Истине с большой буквы. В терминах символа веры Достоевского это вопль грешника, сознательно отталкивающего Христа и в отчаянии бросающегося к его ногам. Текст "Подполья" - это общее владение антигероя, сына своего времени, и Достоевского, рвущегося к вечной истине. Таков я, исповедуется Достоевский, оставшись без Христа, с одною истиной (истиной времени, истиной рассудка). Таков герой нашего времени... "Дневник писателя" - монолог благонамеренно-честного сознания, "Подполье" - монолог несчастного сознания. Это не весь Достоевский, но это Достоевский, и без подпольного Достоевского романы Достоевского никогда не были бы написаны. Без этого обнажения греха не было бы исповедального напряжения творчества. Подпольем Достоевский противопоставил знаменитой максиме Мейстера Экхарта "Одна капля твари вытесняет всего Бога" более жизненную, которую я сформулировал бы, как "Только там Бог, где тварь". Подпольщик - не бесплодное хирение, но неотъемлемая правда жизни, доброхотами скрываемая. Самые страшные преступления совершают не подпольщики, но те Федьки-каторжники, у которых и бессознательного-то почти нет. А где нет бессознательного, нет и мук совести. Подполье - больная совесть Достоевского, без которой невозможен катарсис. Подполье - признак развитости сознания. Не признак силы и энергии жизни, но "голос подлинного бытия голос из последней глубины". Без подполья жизнь - лакированная ложь, суесловие, лицемерие, фальшь. Как Фрейд стремился осознать бессознательное, так Достоевский - овладеть подпольем. Впрочем, это давняя история: в одной индийской легенде, воспроизводимой Г. С. Померанцем, учитель спрашивает ученика: "Умеешь ли ты лгать? - Нет... - Так пойди научись! Умеешь ли ты воровать? - Нет... - Так пойди научись! Умеешь ли ты убивать? - Нет... - Так пойди научись! А потом не делай всего этого; но не из трусости, не по слабости, а от полноты жизни". Подполье - не только человеческая животность, но и человеческая глубина. Гегель не сомневался в прогрессе, торжестве Идеи, гуманизме и т. д., а подпольщик усомнился именно в тех идеях, которые владели умами "лучших людей". "Лучшие люди" твердили о торжестве разума, а подпольщик о том, что "всякое сознание - болезнь", "лучшие люди" выдвигали Великие Идеи, не задумываясь о том, как они сообразуются с живой жизнью, а подпольщик не только не скрывает ее, но даже эпатирует ею. Все идеи (даже самые любимые) становятся для него [Достоевского ] проблематичными, все должны выдержать испытание; идея Шатова, близкая Достоевскому, подвергается такой же суровой проверке, как все другие. Важно то, что идеи вообще, всякие идеи, перестают быть светом, озаряющим героев. Они сами суть герои, озаренные откуда-то из глубины - с уровня целостности жизни, или с уровня духа, или еще откуда-то. Автор (в отличие от Льва Толстого, который всегда как бы знает, в чем правда) не держит света в руках, не направляет его, а просто дает ему возникнуть из глубины действия, из разворошенной глубины личности. Поэтому голос каждой личности - это голос подлинного бытия, голос из последней глубины, и нет более глубокой или более высокой точки зрения, на которую автор мог бы встать, чтобы комментировать и оценивать. Не только падшие имеют право на свет Господен, любая идея имеет право на существование, апробирование личным опытом, личное же приятие или отвержение. Или равноправие, или деспотия - об этом Записки... Подпольщиком Достоевский предостерегал человечество об опасности головных идей и окончательных истин, о самонедостаточности логики, доказательства, рассудка. Любая - как благородная, так и болезненная - идея подлежит исторической проверке, но, даже пройдя ее, не становится высшей или единственной. Если истину можно выразить в виде окончательной идеи, что делать миру после обретения такой истины, зачем тогда человек?.. Вот почему, по мнению Г. С. Померанца, за Великим Инквизитором стоит не только католичество или тоталитаризм, но, прежде всего, эвклидов разум, однозначность, прямолинейность, отсутствие высших духовных сфер. Великий Инквизитор страдает от того, что он делает, но не может не делать, потому что убежден в истинности своего дела "математически", так же как убеждены в истинности своих теорий Шигалев, Раскольников и автор Легенды - Иван Карамазов. Любопытно, что Г. С. Померанц увидел в подполье Достоевского нечто родственное практике дзэн-буддизма: просветление посредством шока. Эвклидову разуму и рациональной истине он противопоставил темную глубину жизни и катарсис. Практика дзэн установила, что "чем больше сомнение, тем больше просветление". Это можно пересказать в терминах Ивана Карамазова: чем труднее пройти свой квадрильон, тем острее ощущение рая. Но острота первого ощущения проходит; что же остается? Остается чувство полноты бытия, и достаточно легкого толчка, чтобы оно всплыло, припомнилось. "Как можно видеть дерево, - говорит князь Мышкин, - и не быть счастливым?" Примерно так академик Судзуки определил состояние "сатори", просветления: "ваш обычный повседневный опыт, только на два вершка над землей". Как это необычайно! Как чудесно! Я таскаю воду, я подношу дрова! Никакого влияния дзэн на Достоевского, разумеется, не было, но мне лично кажется, - пишет Г. С. Померанц, - что между чтением романа и работой над коаном {Коан - неразрешимая задача. Точнее, задача, не разрешимая для низшего разума, получающая разрешение в высшем.} есть сходство. Вы погружаетесь в неразрешимую проблему, запутываетесь в ней, познаете ограниченность своего разума, и вам блещет возможность какого-то сверхразума, для которого все эти неразрешимые проблемы давно разрешены. Представьте себе, что Достоевский убежден в существовании особых легких, которыми можно "дышать Богом" (или, если хотите, впитывать в себя всю целостность бытия, не раскалывая ее на отдельные категории и проблемы). Но чтобы заработали легкие, надо перерезать пуповину ветхого Адама. Ветхий Адам задохнется, и в смертельной судороге заработают духовные легкие нового Адама. Вот, примерно, то, что сближает психотехнику просветления дзэн-буддизма и романа Достоевского. ОТ ВЕРТЕРА ДО ПАРАДОКСАЛИСТА  А почему, собственно, от Вертера? Ведь вполне можно сказать: от Монтеня и Паскаля к Достоевскому и Флоберу. А можно и того больше, от Теофраста... Романтизм расшатывал себя сам, изнутри: бунт байроновского Каина против мироздания, темные глубины Гофмана, гетевское бесстрашие скомпрометировать человека... Но все же романтики так и не смогли преодолеть барьер, отделяющий героя от злодея. Антигерой - дитя XIX века. Это метафизик, осознавший, что исток человеческих бед лежит не извне, а внутри. Подпольным человеком романтизму был нанесен последний удар: после Единственного, Воли, Цветов зла, Записок из подполья уже не осталось места для иллюзий и химер. Кстати, Россия тоже была в авангарде прорыва. Гоголь уже написал "Мертвые души" и сказал сакраментальные слова: "Дрянь и тряпка стал всяк человек". Братья Успенские наглядно демонстрировали эту дрянь. У Помяловского в Молотове Дорогов говорил: провались Италия сквозь землю, я и не поморщусь. Постепенно подполье становилось позицией трагических мыслителей, ответом на просветительскую философию подчинения человека разумной действительности. Надо жить разумно, но нельзя жить одним разумом: разум - "одна двадцатая доля способности жить". Хотение - не менее подлинное проявление жизни. Более того, слепое подчинение прописям унизительно для Челове