ше? Не потому ли всеми своими романами он внушает и внушает одну только мысль, что грех и падение - главное условие для спасения, для последующих религиозных достижений? Всеми своими художественными симпатиями к своим так или иначе запятнанным грехом героям Достоевский как бы говорит нам, что религиозно жить и развиваться в атмосфере временных грехов и падений лучше, чем быть религиозно безжизненными людьми. Не грех сам по себе прославляется Достоевским, а то страдание и самоотречение, которое в искренних и глубоких душах им всегда порождается. Семеновский плац и каторга стали катализаторами прозрения, оттого к ним такое отношение: как к благодати, как к необходимой расплате за то горе, которое принесло бы народу их дело. Если бы не царь, то народ осудил бы нас, говорил Достоевский. "Может быть, там наверху, то есть Самому Высшему, нужно было меня привести в каторгу, чтобы я там узнал самое главное, без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием". Каторга просветлила его, там он понял, что народу нет дела до фаланстеров, что они - провокационная барская затея. Главное - духовность! Не политическая революция - перестройка души. Никакое изменение системы не принесет плодов, если не изменится человек. Начинать с революции все равно, что ставить телегу впереди лошади. _Преступление есть нечто лежащее вне самого человека, который его совершил._ Такова была одна из самых глубоких, наиболее волновавших Достоевского мыслей. Романист не знал еще ни вырождения, ни порочной наследственности, а если он иногда и упоминал о "недостатке в сложении" и "об уродливости", то отсюда было еще слишком далеко до "преступного типа". _Достоевский не только всегда разделял человека и его преступление, но он не прочь был даже и противополагать их_. Грандиозные страницы "Мертвого дома" (1861) именно тому-то ведь и посвящены, чтобы разрушить _фикцию преступничества_. Начиная с "Преступления и наказания", где все действие артистически сжато в несколько страшных июльских суток, Достоевский постоянно - целых пятнадцать лет - прибегает в своих романах к этому способу сгущений и даже нагромождений. И на это имел тяжкое жизненное основание. Вересаев обратил внимание на обилие в _Записках из Мертвого дома_ животных и несвойственный Достоевскому душевный мир этой книги. Чем объяснить, задается вопросом Вересаев, эту особенность Записок? Лишь одним: задачей художника было описать виденное и пережитое, держаться ближе к жизни, а не уходить от нее в мрачные глубины своей души, чтоб там соответственно преломлять жизнь. Да: мучительный гений. Да: жестокий талант. Как Паскаль. Как Киркегор. Как Ницше. Все они страшились жестокости и все живописали ее. Почему эти мягкие, добрые, любящие люди внезапно переродились? Чем объяснить переломы в их сознании? Не перерождением ли убеждений интересны они? "О чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием... Ответ: о себе. Ну, так я буду говорить о себе..." Достоевский и говорил только о себе. Всегда. Огромное напряжение, творчество - вопль пытаемого. Главная тема Достоевского - человеческое существование. Перерождение не изменило этой темы и не затронуло любви к людям. Лишь усилилось непосредственное чутье. Вот оно, свидетельство и причина перерождения: Я утверждаю, что сознание совершенного своего бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при нашем полном убеждении в этом страдании, может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему. На каторге Достоевскому открылась Библия, и он понял, что спасение - только в ней. Библия выше знания! Бог есть любовь. Только Бог защитит. Суть перерождения та же, что и у Киркегора: вначале Достоевский верил в мораль, но затем узрел, что она не защитит заброшенного человека. Добродетель бессильна. Защита только одна - Бог. Люди на земле одни - вот беда. Есть ли в поле жив человек? - кричит русский богатырь. Кричу и я - не богатырь, и никто не откликается... Все мертво и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание. В Сне смешной человек поначалу мизантроп, затем ему открывается суть грехопадения: вкушение от древа познания. Прозревший Достоевский восстает против того, чему все преклоняются - против прогресса и неконтролируемого знания. "Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столько стоит?" Ближе всех к перерожденному Достоевскому - Паскаль, сражающийся с неразумием разума. В своих размышлениях о грехопадении он предвосхитил _Сон смешного человека_. Как и автор этого рассказа, Паскаль нападал на мораль. Они оба, столкнувшись с ужасами мира, разуверились в знании. (Сначала человек разочаровывается в Боге, затем в знании, затем в прогрессе - он последовательно разочаровывается во всем, что творит.) Ханжеская мораль и агрессивная наука вызывали в них отчаяние. В этом (и во вседозволенности без Бога) смысл Бесов, Идиота, Братьев Карамазовых. Отчаяние при виде страстей человеческих. Вывод: перерождение Достоевского - то же, что обращение Паскаля: поворот от мира к Богу. ^TВСЕЧЕЛОВЕК^U Человек, столь чуткий ко злу и столь добрый, приходил в отчаяние от "подполья", найденного им в своей душе и в душе других людей. Мало того, во сне, в сновидениях, он, по-видимому, погружался иногда в царство подлинно сатанинского зла. Н. О. Лосский Исповедовать плюрализм и навязывать единственную точку зрения - вот абсурд. Вот почему меня так интересуют свидетельства, находки, версии - чем больше, разнообразней, взаимоисключительней, тем лучше. Облыжность, предвзятость, оговор - тоже свидетельствуют, даже клевета - союзник мировоззрения темных пучин... Даже математика, даже логика, даже геометрия самопротиворечивы, даже наука развивается тем быстрее, чем сильнее конкуренция идей и больше свободы, даже в физике - "все дозволено", а здесь... человек! Для одних он был святым, для других супергреховным, для одних пророком, для других заблудшим, одни видели в нем величайшего гуманиста, другие - мрачного мизантропа. Не это ли самое достоверное свидетельство колоссального духовного содержания его творчества и неисчерпаемости его личности? В воспоминаниях знавших его современников пред нами предстает множество разных, взаимоисключающих Достоевских, и это не субъективизм мемуаристов, а его многоликость - не мимикрия, не приспособляемость, а, наоборот, - глубочайшая его сущность. "Но каким он был на самом деле?" - спросит любитель строя и плаца. Очень добрым и очень жестким, до щепетильности честным и дико предвзятым, всечеловечным и шовинистически настроенным, альтруистом до поразительной нежности и ужасающе эгоистичным... Великие люди к старости обретают благообразие. Теряя страсть, приобретают святость. Достоевский - не исключение. Поэтому воспоминания о мэтрах и схолархах содержат больше восторгов, чем истин. Воспоминания об умерших - уже сплошное благолепие. Слава, время, почитание, любовь неизбежно деформируют портреты великих людей. Вот почему свидетельства недоброжелателей и врагов ценней панегириков, освещенных лучами славы. Достоевского нет нужды облагораживать - ореолом велик не будешь. Даже Франциск Ассизский привлекателен действием, а не идеей францисканства, из которой получилось то, что всегда получается с пущенной в жизнь идеей. Так не будем же лгать о "нерастраченной любви". Достоевский - почти всегда скандал. Или - вопль ужаса. Или - боль, проклятье, истерика, плач. И чем сильнее боль, громче проклятье, сильней истерика, тем внимательней должен быть читатель: "последняя правда" Достоевского - поблизости... Освящение, сакрализация, монументализация человека опасны и разрушительны. Слишком много примеров, когда ради великого образа приходилось уничтожать великие страницы, перекраивать книги, фальсифицировать жизнь. Следует считать чудом, что жизнь Рембо, несмотря на старания его сестры, не превратилась для нас в плоскую легенду святости, писал Пьер-Кэнт. А сколько вреда наделал сын Расина в стремлении освятить нравоучительный образ отца? А что сделала сестра Ницше с _Волей к власти?_ А сколько великих произведений утеряно и уничтожено только из-за ханжества, фарисейства, глупости, "идейности" наследников гениев? Вересаевский опыт составления портретов очень поучителен: оказывается, из множества субъективностей и поклепов можно получить великолепный в своей правдивости образ. Не состоим ли и все мы из лжи о нас, соединенной с фальшью комплиментов? Можно ли разобраться в человеке, не зная отзывов его врагов? дифирамбов восторженных поклонников? проклятий и славословий? Мощь человека измеряется широтой спектра оценок - от злобных пасквилей до признаний в любви. Чем меньше можно сказать, тем мельче человек. Пристрастность и предвзятость очень даже объективны. Феномен Достоевского - тысячеликость. Многие гадости, сказанные о нем, - правда! "То атеист, то верующий, то фанатик и сектатор, то опять атеист..." Я не пойду по стопам предшественников, делая из него святого или пророка или ниспровергая в мрачные бездны "слишком человеческого". Если бы ни его глубокий, прозорливый, всепроникающий ум, если бы не потрясающее наитие, великая боль и странная любовь, перед нами был бы неуживчивый, мрачный, трудный, порой скверный человек, каких обычно чураются в жизни. Ф. М. Достоевский - К. Д. Кавелину: Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откудова же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не оправдаете. Н. Н. Страхов - Л. Н. Толстому: Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым... Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугой, что тот обиделся и выговаривал ему: "Я ведь тоже человек!.." И это было сказано проповеднику гуманности... Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. И всего хуже то, что он этим услаждался, что никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что... в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что, при животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, - это герой "Записок из подполья", Свидригайлов в "Прест, и Нак." и Ставрогин в Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д. здесь ее читал многим. При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания - его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости. Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько; я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло быть светлым, - только давит меня! Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. Естественно, это дико искаженный портрет Достоевского и столько же Достоевского, сколько самого Страхова, но объяснить его только одной местью, местью за нелицеприятные слова из записных тетрадей, называть посмертным доносом - и будет доносительством, которым так пропитана русская душа. Я давно заметил, что в скупости чаще всего обвиняют гобсеки, а в доносительстве клеймят "верные русланы" - это тоже своего рода вытеснение или "сублимация". Для чего я цитирую сплетни Страхова? - Только для иллюстрации глубины Достоевского! Ведь никогда не написал бы этого Страхов, не пройдя школу Достоевского... Нет оснований и оправдывать одного за счет другого. В этом случае получилось бы, что очернительство Достоевским Страхова терпимо (а вес своего слова Ф. М. не мог недооценивать!), а пакости Страхова в отношении Достоевского - нет. И Достоевский, и Страхов, люди очень разные, были в этом отношении подобны. Прижизненный оговор в записных тетрадях одного и посмертная разувесистая клубничка в письме другого - лишь звено бесконечной цепи свидетельств того, что ничто человеческое... Вот как комментировал С. Н. Булгаков письмо Н. Н. Страхова Л. Н. Толстому: ...Страхов дает самую уничтожающую характеристику личности Достоевского, которая производит особенно тяжелое впечатление в устах человека правдивого и к тому же близкого. Отдавая должное моральным качествам Страхова, я все-таки нахожу в ней признаки неоспоримой ограниченности и близорукости: несложному и рациональному Страхову была слишком чужда и несимпатична вся противоречивая сложность личности Достоевского с ее провалами, подпольем, эпилепсией не только в нервах, а и в моральном характере, но и с ее солнечными озарениями и пророческими прозрениями. Плохо ощущая последние, Страхов отталкивался от первого, оттого изображение Достоевского, сделанное к тому же в письме к прямолинейно морализующему Толстому, и носит столь неприятный привкус. В этом письме Достоевский приравнивается к своим героям. В этом письме Достоевский приравнивается своим героям. "Лица, наиболее на него похожие, это герой "Записок из подполья", Свидригайлов в "Преступлении и наказании" и Ставрогин в "Бесах" *. {Рассказ Достоевского Висковатову (представляющий аналогию с рассказом Тургеневу) о растлении девочки во всяком случае требует проверки, ибо мог быть "надрывом" самоуничижения, - при болезненной сложности характераДостоевского возможна и прямая клевета на себя. (Примечание С. Н. Булгакова.)} ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ АННЫ ГРИГОРЬЕВНЫ^U Федор Михайлович был человеком беспредельной доброты. Он проявлял ее в отношении не одних лишь близких ему лиц, но и всех, о несчастии, неудаче или беде которых ему приходилось слышать. Его не надо было просить, он сам шел со своей помощью. Имея влиятельных друзей (К. П. Победоносцева, Т. И. Филиппова, И. А. Вышнеградского), муж пользовался их влиянием, чтобы помочь чужой беде. Скольких стариков и старух поместил он в богадельни, скольких детей устроил в приюты... Он не жалел ни своего времени, ни своих сил, если мог оказать ближнему услугу. Помогал он и деньгами. Доброта ФедораМихайловича шла иногда вразрез с интересами нашей семьи, и я подчас досадовала, зачем он так бесконечно добр, но я не могла не приходить в восхищение, видя, какое счастье для него представляет возможность сделать какое-либо доброе дело. Да, Достоевский добр, бескорыстен, отзывчив к горю других. "Он очень добрый, истинно добрый, несмотря на свое ехидство", - вспоминала Б. А. Штакеншнейдер. Всю свою жизнь, сам не обладая достатком, он кому-то помогает: родственникам, братьям, пасынку, первому встречному, незнакомцу. Помогает, почти всегда отрывая от последнего, от семьи, от Анны Григорьевны. Доброта эта нередко стоила слез жене и была причиной семейных ссор. Но он был добр - добр вовсе не для демонстрации доброты, как нередко случается. Потому-то никто, кроме А. Г., ничего и не знал ни о благотворительности, ни о милосердии. С близкими, с семьей это совсем иной человек. А. Г. знала мрачного и неприветливого человека с иной стороны: как горячо любящего отца и мужа, как открытого, излучающего тепло друга. Вот ведь как: две противоположности и обе - правда! А вы говорите: истина... Ф. М. Достоевский: А насчет недостатков я совершенно и со всеми согласен; а главное, до того злюсь на себя, что хочу сам на себя написать критику. А может быть, все его творчество и есть эта критика?.. Он принадлежал к той категории несчастных, которые - самоуглубленностью, невероятной чувствительностью, рефлексией - превращают свою жизнь в мучение. Тот же из мучеников, кто обладает писательским даром, выставляет свои страдания на всеобщее обозрение. Это называется литературой: Байрон, Мюссе, Эдгар По, Леопарди, Бодлер, Клейст, частично Гете своими произведениями "мстили за свою внутреннюю грязь". "Все, от чего страдал Достоевский, входило в состав его вдохновения". Н. А. Бердяев: Достоевский принадлежит к тем писателям, которым удалось раскрыть себя в своем творчестве. В творчестве его отразились все противоречия его духа, все бездонные его глубины. Творчество не было для него, как для многих, прикрытием того, что совершалось в глубине. Он ничего не утаил, и потому ему удалось сделать изумительные открытия о человеке. В судьбах своих героев он рассказывает о своей судьбе, в их сомнениях - о своих сомнениях, в их раздвоениях - о своих раздвоениях, в их преступном опыте - о тайных преступлениях своего духа. Биография Достоевского менее интересна, чем его творчество. Письма Достоевского менее интересны, чем его романы. Он всего себя вложил в свои произведения. И по ним можно изучить его... Особенность его гения была такова, что ему удалось до глубины поведать в своем творчестве о собственной судьбе, которая есть вместе с тем мировая судьба человека. Д. С. Мережковский: Самый необычный из всех типов русской интеллигенции - человек из подполья, - с губами, искривленными вечной судорогой злости, с глазами, полными любви новой, еще неведомой миру, с тяжелым взором эпилептика, бывший петрашевец и каторжник, будущая противоестественная помесь реакционера с террористом, полубесноватый, полусвятой Федор Михайлович Достоевский... Даже если его демонизм и дерзновенность преувеличены, его беспощадная откровенность в раскрытии глубин собственной совести не вызывает сомнений - она и только она, считает Томас Манн, является основой подлинности и убедительности создаваемых им характеров, только в ней источник мощи его науки о душе. Суровая безбоязненная откровенность - за то, что всегда отталкивало от него идеалистов, точнее - идеализаторов и ревнителей человека и привлекало страстных искателей истины, какой бы она ни была. Об этой неприязни он рассказал сам. Макар Девушкин, прочитав Шинель и увидев себя в Акакии Акакиевиче, страшно возмущен бесцеремонностью, с какой его _подсмотрели_. Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать, потому что пересуду трепещешь, потому что из всего тебе пасквиль сработают, и вот уже вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено! Верил ли Достоевский в добро? в возможность добра? в его торжество? Мы говорим: конечно! А Лев Шестов отвечает: нет! Человек, постигший главную тайну мира, сомневающийся во всем, может ли такой человек верить в то, что исчезающе мало? А признание наличия вековечных вопросов еще не повод для оптимизма. Интересна оценка личности Достоевского Даниилом Андреевым, данная в _Розе мира_: Явственными признаками провиденциальности отмечена и судьба самого Достоевского. Конечно, страдание есть всегда страдание, и сердце может сжиматься от жалости и сочувствия, когда мы читаем о бесконечных мытарствах и мучениях, из которых была соткана внешняя сторона этой жизни. Но, как ни ужасны с гуманистической точки зрения даже тягчайшие ее события, они были абсолютно необходимы, чтобы сделать из человека и художника того великана, каким он стал. Таковы, по-видимому, его эпилепсия, аномальный облик его сексуальной сферы, минуты его на эшафоте, пребывание на каторге и даже, вероятно, его бедность. Но почему-то почти не отмечается в литературе о нем факт исключительной важности, а именно то, что в последние годы своей жизни Достоевский освобождался одна за другой от страстей, требовавших преодоления и изживания. Великое сердце, вместившее в себя столько человеческих трагедий, исходившее кровью за судьбу стольких детей художественного гения, опрозрачивалось от мути, и вместе с очищением возрастали силы любви. И когда читаешь некоторые страницы "Братьев Карамазовых", например, главу о Снегиреве или некоторые абзацы о Дмитрии, охватывает категорическое чувство: чтобы так любить, так понимать состраданье и так прощать, надо стоять уже на границе праведности. Вот комментарий к самому Достоевскому и его героям в терминах мистики Даниила Андреева: Работа Даймона над Достоевским сосредотачивалась преимущественно на развитии его способности высшего понимания других человеческих душ; другие его духовные органы оставались только приоткрытыми. Поэтому в его творениях заключены не прямые, не открытые образы иноматериальных реальностей, как у Данте, но их функции в слое человеческой психики, человеческих деяний и судеб (иными словами: мифология у Достоевского не столько в тексте, сколько в подтексте) {В скобках - комментарии Г. С. Померанца.}. Человек, сохранивший в подобных спусках воспоминание более отчетливое (предполагается, что потустороннее до конца обладает отчетливой предметностью, что кажется мне неверным), мог бы различить функции таких слоев нисходящего ряда в психике и деяниях многих героев Достоевского. Он обнаружил бы функции Дуггура, Шимбига и Дна {Здесь и далее речь идет о мистических демонах, духах адских стихий и слоях демонического антикосмоса, мистического ада.} в душе Ставрогина и Свидригайлова, Друккарга-Гашшарвы - в душе Петра Верховенского, функцию Цебрумра - слоя будущей антицеркви антихриста - в Великом Инквизиторе. В личности Ивана Карамазова обнаружились бы функции многих различных миров и восходящего и нисходящего ряда. Глава "Кана Галилейская" - явное воспоминание о небесной России, может быть, даже отблески Голубой пирамиды, трансмифа христианства;вообще же в психике Мышкина, Алеши Карамазова и особенно старца Зосимы чувствуются следы полузабытых странствий по очень высоким слоям. В образе и даже в словах Хромоножки вложено воспоминание о великой стихиале - Матери-Земле. Герои Достоевского, как и он сам, раздираемы парадоксальным чувством альтруизма-эгоизма: счастья для всех и собственничества, борьбы за общее дело и жажды денег. Последнее большей частью побеждает. Зная это, Достоевский не мог окончательно поверить в справедливость. Он страстно желал найти опору в народе, но был слишком проницателен для того, чтобы не видеть, что именно здесь "преклонение перед деньгами, пред властью золотого мешка" достигает своего апогея. Он знал, что буржуазный порядок соответствует природе людей, притягивая своими соблазнами, возможностью свободы, самоутверждения и могущества. Уже при жизни он завоевал прочную славу консерватора и мистика - не только как писатель, но и как редактор _Гражданина_ и друг Победоносцева, Мещерского и Филиппова. Его имя рядом с именем "юродивого князя" с оскорбительными эпитетами мелькало в печати, а после его смерти Победоносцев больше скорбел об утрате великого публициста, а не художника, наставника молодых, а не мировой совести. Не удивительно, что Достоевский считал кавелинскую программу "знание, знание, работа, работа" безжизненной, касающейся лишь распространения "формул и категорий", противопоставляя идее Просвещения идею совершенствования человека религией и моралью. А главное - правдой, правдой о себе. Судя по надрывности его романов, по противоречивости его дневников, своим творчеством Достоевский пытался упорядочить и обуздать свой внутренний хаос, найти точку опоры, обрести веру и душевное спокойствие. Но для людей с душевным складом Достоевского это неосуществимо. Мир любого человека неадекватен внешнему миру. Личность - избирательное сито, мембрана, пропускающая в душу лишь то, что она хочет пропустить. Когда-нибудь грядущие психологи реставрируют подлинные личности гениев по их творениям. Тогда мы узнаем, кто есть кто. Сегодня же нам остается довольствоваться трюизмом: ничто человеческое... ^TNIHIL HUMANUM^U Когда я вспоминаю его, то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться. Н. Н. Страхов Феномен Достоевского? - Жажда материи, скованная силой духа; тяга к сверхчеловеческому, опутанная сверхсовестливостью; самомнение и неуверенность; крайняя подозрительность и поразительная доверчивость; деликатность до мнительности и напористая требовательность; гуманизм и нетерпимость; язвительность и конфузливость; гипертрофирование недостатков и самооправдание; нелюдимость и открытость; знание жизни и непрактичность. Он типичный мечтатель, фантазер, чуть-чуть утопист и сверхреалист. То увлеченный собственными химерами, то страстный разоблачитель утопий. Каждый этап, каждое мгновение были для него пройденным убеждением. Он не страшился ни зачеркнуть его, ни вернуться к нему снова и снова. Таковы же и все его герои. Е. А. Штакеншнейдер: Удивительный то был человек. Утешающий одних и раздражающий других. Все алчущие и жаждущие правды стремились за этой правдой к нему; почти все собратия его по литературе его не любили. Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену, ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно. Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог. А этого уже было достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он многого себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия. Если бы он был не великим писателем, а простым смертным, и притом таким же больным, то был бы, вероятно, также капризен и несносен. Иногда он был даже более чем капризен, он был зол и умел оборвать и уязвить, но быть высокомерным и выказывать высокомерие не умел. Меня всегда поражало в нем, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы ее не мог. С. Д. Яновский: Федор Михайлович никогда, даже в шутке, не позволял себе не только солгать, но обнаруживал чувство брезгливости ко лжи. Федор Михайлович, искренне любя общество, любил и некоторые из его удовольствий и развлечений. Так, например, он любил музыку, при всякой возможности посещал итальянскую оперу, не только любил смотреть на танцующих, но и сам охотно танцевал. Из опер особенное предпочтение отдавал "Вильгельму Теллю", с наслаждением слушал "Дон Жуана" Моцарта и восхищался "Нормой". О балете знал только понаслышке, но никогда, в то время, его не посещал. В. С. Соловьев: Его называли сумасшедшим, маньяком, отступником, изменником, приглашали даже публику посмотреть портрет Достоевского работы Перова, как прямое доказательство, что это сумасшедший человек, место которого в доме умалишенных. По своей натуре болезненный, раздражительный, нервный и крайне обидчивый, Достоевский не мог не обращать внимания на этот возмутительный лай. Как ни уговаривали его просто не читать этой неприличной брани, не пачкаться ею, он покупал каждый номер газеты, где о нем говорилось, читал, перечитывал и волновался. Но, конечно, ни одного малейшего шага, ни одного слова он себе не позволял для того, чтобы поправить свои дела перед расходившейся прессой. Торговаться и уступать, где дело касалось его убеждений, хотя бы и ошибочных, но всегда искренних, он не был способен: это было не в его честной натуре. А. Е. Врангель: Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека - все объяснял недостатком воспитания, влиянием среды, а часто даже их натурою и темпераментом. "Ах, милый друг, да такими ведь их Бог создал", - говаривал он. Все забытое судьбой, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда вон выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. Он оправдывал не только людей, но и их взгляды. Чувство сопереживания, природная широта выработали в нем умение понимать различные, даже взаимоисключающие взгляды - первое свидетельство терпимости. Н. Н. Страхов: Никогда не было заметно в нем никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. Он был безусловно чист от всякого дурного чувства по отношению к власти; авторитет, который он старался поддержать и увеличить, был только литературный; авторитет же пострадавшего человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве никто не имеет права считать потворством или угодливостью. В отношении к власти он давал полную строгость своему суждению, но откладывал всякую мысль о непокорности. Так, например, я не помню, чтобы он когда-нибудь сильно раздражался против цензуры. В нем было необычайно развито личностное начало: не индивидуализм, как у Штирнера, а та личностность, высшая сила которой - служение. За его угрюмой нелюдимостью - об этом говорят все близко знавшие его люди - скрывалось много тепла и человечности. Сам он признавался жене: "Ты меня видишь угрюмым, пасмурным, капризным; это только снаружи, внутри же другое". Личностное начало определяло независимость, самость. Никогда и ни к кому после Мертвого дома он не примыкал, не подчинялся авторитетам, во всех верах сомневался. Это человек, не веривший до конца ни одному своему убеждению, все-таки единственно верил в самого себя. А это рождало ни с чем не сравнимое чувство личной ответственности за все происходящее в мире. Выходец из Мертвого дома, он не терпел насилия, особенно над униженными и оскорбленными, но еще больше - подавления личной воли. Достоевский был благосклонен к молодым и начинающим писателям и радовался их дарованиям, успехам и любви к искусству. Он всегда находил время, чтобы выслушать молодого человека или помочь ему советом. Он вообще тяготел к молодости, любил детей и был любим ими. Он был наивен, бесхитростен, непрактичен, порой инфантилен. Инфантильный пророк? А почему пророк должен быть обязательно тертым калачом? провидцем-пройдохой? ...он был человек в высшей степени восторженный и впечатлительный. Простая мысль, иногда давно известная и обыкновенная, вдруг зажигала его, являясь ему во всей своей значительности. Тогда он высказывал ее в различных видах, давал ей иногда очень резкое, образное выражение, хотя и не разъяснял логически, не развертывал ее содержания. Он был необычайно пытлив, любопытен, жаден до подробностей, чувствителен к молве, слухам и небылицам - не только как человек, но и как художник считая, что не сама правда, а ее смесь с фантазией, мифом наиболее адекватно выражает то, чем живут люди, народ. Мысли его кипели; беспрестанно создавались новые образы, планы новых произведений, а старые планы росли и развивались. "Кстати, - говорит он сам на первой странице "Униженных и оскорбленных", - мне всегда приятнее было обдумывать мои произведения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их..." Федор Михайлович часто мечтал о том, какие бы прекрасные вещи он мог выработать, если бы имел досуг; впрочем, лучшие страницы его сочинений создались сразу, без переделок, - разумеется, вследствие выношенной мысли. Парадокс Достоевского, на который обращали мало внимания: в тюрьму шел бунтарь, с каторги вернулся охранитель, но ссылка не изменила ни его чувств, ни мироощущения. Сняв кандалы, он сказал: "Убеждения меняются, сердце остается одно". Возможно, самое сокровенное в Достоевском - эта меняющаяся неизменность. Фанатик не способен изменить взгляды, эвримену свойственно со сменой взглядов предавать старые анафеме, великий человек способен меняться, ничего не отбрасывая. При своей природной нетерпимости, он обладал удивительной восприимчивостью к новому и чужому. Достоевский-журналист сочувствовал взаимоисключающим позициям, но, принимая новое, не расставался со старым. Будучи редактором, он рассматривал рукописи вне зависимости от позиции автора, ему не требовались единомышленники, он не нуждался в поддержке, не примыкал к партиям. Даже болезненная реакция на критику не препятствовала хвалить обидчиков и врагов и реабилитировать недругов. Консерватор, он верит в светлое будущее человечества, знаток народа, как никто знающий его недостатки, он сулит ему счастливую судьбу. При всем его скептицизме вера этого Фомы Неверующего всегда бьет через край. Всегда, пишет Страхов, он увлекался стремительностью своих мыслей и готов был думать, что неминуемо и скоро совершится то, что так ясно видел его умственный взор. * * * Разве я голосом читаю?! Я нервами читаю! Ф. М. Достоевский Свидетельство современника: На эстраду вышел небольшой сухонький мужичок, мужичок захудалый, из захудалой белорусской деревушки. Мужичок зачем-то был наряжен в длинный черный сюртук. Сильно поредевшие, но не поседевшие волосы аккуратно причесаны над высоким выпуклым лбом. Жиденькая бородка, жиденькие усы, сухое угловатое лицо. Достоевский читал без дешевых актерских приемов, слабым голосом - но так, что мало кому из актеров удавалось. Как человек экстатичный, он зажигал себя: творчеством, спором, речью. Говорил он негромко, почти шепотом, но, чем больше воодушевлялся, тем слышнее был голос. При его чтении у слушателей как бы поднималась температура. Он управлял их страстями, разрушал перегородки, вызывал коллективный подъем. В минуты особого волнения он захлебывался, круто возвышая голос и приковывая всеобщее внимание страстностью речи. Он буквально завораживал слушателей. Анна Григорьевна считала, что он умел быть обаятельным и, когда того хотел, легко очаровывал даже предубежденных против него. В нем было что-то от харизматического лидера: читая, он гипнотизировал публику. Специфический голос, выразительный жест, пронзительный взгляд, горящий мистическим огнем. Главное же - свежесть идей. У таких людей бывают или кровные враги, или горячие сторонники. Его провожали неистовыми аплодисментами. Пушкинская речь Достоевского, произнесенная в момент его звездного часа, его завещание и итог - вполне речь духовного вождя, знающего, чего от него ждут и хотят. Достоевский обладал особенным свойством убеждать, когда дело касалось какого-нибудь излюбленного им предмета: что-то ласкающее, просящееся в душу, отворявшее ее всю звучало в его речах. Он любил выступать с пушкинским _Пророком_, видимо ощущая пророческий дар в самом себе. При этом он был далек от витийства, убежденности, не звал, не требовал следовать за собой, он вкладывал в слова неоднозначность, неопределенность, полифоничность, присущие всем великим текстам. ...когда читал Достоевский, слушатель совершенно терял свое "я" и весь был в гипнотизирующей власти этого изможденного, невзрачного старичка, с пронзительным взглядом беспредметно уходивших куда-то глаз, горевших мистическим огнем, вероятно, того же блеска, который некогда горел в глазах протопопа Аввакума. Человек невероятной фантазии, он и в жизни бывал фантазером, то приписывая необыкновенные таланты второразрядным авторам (болезнь русских классиков), то страстно веря в сиюминутные пророчества. - Кохановская! - кричал он В. Соловьеву. - Да это же выше "Преступления и наказания"! Я отдал бы "Записки из Мертвого дома", чтобы только подписаться под ее повестями! Никто лучше ее не пишет. - Нет, наши женщины совсем не умеют писать; вот Кохановская... разве можно так писать? - убеждал он на следующий день. И дело здесь не в памяти и не в непоследовательности, а в фантазии данной минуты. И там и тут - абсолютная искренность. Но и в непостоянстве - тоже. Постоянство и гениальность, видимо, несовместимы. В январе он ярый поклонник спиритизма, в марте уже бранит его. Временами непостоянство даже вредило ему: сиюминутное настроение перечеркивало тщательно выстроенные планы. Его мучил страх утраты понимания молодым поколением. Эта его idee fixe вызывалась не боязнью утратить популярность, а - сбиться с пути. На расхождение с молодыми он смотрел как на нравственную смерть. Достоевский был тенденциозен, обидчив, несдержан, нетерпим, временами недоброжелателен. Не говоря уж о презрении к западноевропейцам или нелюбви к "жидам", он рьяно доказывал, что серб, малоросс, грузин, сочувствующий родному языку и литературе, положительно зловредный член общества, тормозящий работу всеобщего просвещения, всеобщей великорусской литературы, в которых все спасение, вся надежда. Он часто быва