которая озаряла его голову, наконец, о честолюбии, о величии стремлений, о недоброжелательстве, порождаемом мелочностью души. Э. М. де Вопоэ: Когда какая-нибудь мысль приводила его в гнев, то вы готовы были поклясться, что встречали эту физиономию на скамье подсудимых или среди бродяг, просящих милостыню у ворот тюрьмы. В. С. Соловьев: Это лицо сразу и навсегда запечатлевалось в памяти, оно носило на себе отпечаток исключительной духовной жизни. Замечалось в нем и много болезненного - кожа была тонкая, бледная, будто восковая. Лица, производящие подобное впечатление, мне приходилось видеть в тюрьмах - это были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты. Потом я скоро привык к его лицу и уже не замечал этого странного сходства; но в тот первый вечер оно меня так поразило, что я не могу его не отметить. В. В. Тимофеева: Это был очень бледный - землистой, болезненной бледностью - немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным, изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ - никаких движений, ни одного жеста, - только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдат - из "разжалованных" - вообще напоминало тюрьму и больницу и разные "ужасы" из времен "крепостного права"... Ни повелительный тон, к которому я совершенно была непривычна, ни брюзгливо-недовольные замечания по поводу какой-нибудь неправильно проставленной запятой никак не мирились с моим представлением об этом писателе-_человеке_, писателе-_страдальце_, писателе-_сердцеведе_. Н. Н. Фон-Фохт: Его проницательные небольшие серые глаза пронизывали слушателя. В этих глазах всегда отражалось добродушие, но иногда они начинали сверкать каким-то затаенным, злобным светом, именно в те минуты, когда он касался вопросов, его глубоко волновавших. Но это проходило быстро, и опять эти глаза светились спокойно и доброжелательно. Но что бы он ни говорил, всегда в его речи проглядывала какая-то таинственность, он как будто и хотел что-нибудь сказать прямо, откровенно, но в то же мгновение затаивал мысль в глубине своей души. Как все великие люди, Достоевский был очень переменчив. Большей частью - угрюм и суров, но в редкие минуты воодушевления открыт и прекрасен. В. В. Тимофеева: Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы!.. Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, - оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти... Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе, и отталкивало, запугивало и пленяло... И я бессознательно, не отрываясь, смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась "живая картина" с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг, и вся эта редкая красота исчезнет, как вспыхнувшая зарница. Такого лица я больше никогда не видела у Достоевского. ^TЖИТИЕ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА^U Несть человек, иже не согрешит. Первое впечатление от Достоевского - ужас, следующее - величие. С. Цвейг Что мы знаем о человеке, который рассказал о себе - все? Кто он? Каким он был? "Этот человек, проживший так открыто, так напоказ, так на виду, оказался самым скрытым, самым невидимым и унес свою тайну в могилу". Все жизнеописания, как, впрочем, и все исповеди, - лживы: это не портреты поэтов, а характеры пишущих, дерзающих созерцать себя в биографиях титанов; и в исповедях-самообличениях неискоренимо желание, даже уничижая себя, себя возвеличить, оправдать. Время обладает свойством сглаживать острые, колющие, резкие грани гения, выходящего из его прибоя окатанной галькой. Но нам не нужны окатыши. Дабы понять страдание, необходимо резаться об эту остроту, колоться шипами, надо глотать этот едкий яд, надо терпеть эту нестерпимую боль, но не греться в лучах палящего солнца, не попадаться на крючок цельности и лишенной сомнений устремленности к свету. Канонизировать - значит дважды умертвить. Людям же необходимы страждущие и взыскующие смысла жизни живые. К тому же здесь мы имеем дело с трудной, прямо-таки мученической жизнью: от рождения (в больнице для бедных) и до смерти (в клетушках меблирашки {Даже в выборе квартир - характер Достоевского: темные, мрачные, обязательно в угловых домах. Этому посвящена целая монография: в угловых домах - как бы разъединение с другими, "угловой дом как символ свободы".}). Дело даже не в каторге или бедности - Достоевский был истерзан не только чужими и самим собой, но близкими и друзьями - отцом, первой женой, большинством писателей своей родины. Зная его трудный характер и силу его боли, первая жена язвительно призналась, что изменила ему с любовником в первую же брачную ночь. Друзья распространяли о нем злобные и гнусные сплетни. Временами весь мир был против одного больного человека. Он же страдал, удивлялся, пытался понять... Тяжелая наследственность не могла не сказаться на его личности. Деспотичный отец, черты которого угадываются в Карамазове-старшем. Жесткая, устремленная к наживе семья. Многое, очень многое так и останется тайной, но можно себе представить русскую глубинку, ее нравы и пороки, семейные драки, ссоры, водку... Отец требовал от сыновей восточной покорности, подавлял личности, беспощадно карал за малейшую провинность. И они отвечали восточным же чувством озлобления, ненависти, страха и... почитания владыки. (Может быть, здесь коренится его жажда света, гармонии, чистоты, как и понимание их недостижимости, стремление к душевной красоте, омраченное человеческой подлостью.) Жизнь-стресс. Повышенная напряженность никогда не отпускала его: в детстве - отец, в юности - муштра, в молодости - мертвый дом, в зрелости - русская литература. Все, что когда-либо растаптывало человеческую личность, прошлось по нему, с каким-то фатальным упорством пытаясь как можно больнее и глубже втоптать в грязь. Даже смерть не спасла... СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ АННА ГРИГОРЬЕВНА  Под влиянием прощания с могилкой Сонечки Федор Михайлович был чрезвычайно потрясен, и тут, в первый раз в жизни (он редко роптал), я услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую. Вспоминая, он рассказал мне про свою печальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспоминал насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его талант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре года пребывания в ней. Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось... И вот теперь, когда это "великое и единственное человеческое счастье - иметь родное дитя" посетило его, злая судьба не пощадила его и отняла у него столь дорогое ему существо! У Федора Михайловича часто случались зловещие и тревожные сновидения: убийства, пожары, смерти, но чаще всего - кровопролитные битвы. "Во сне, - свидетельствует А. Г., - он составлял планы сражений и почему-то особенно часто разбивал именно австрийцев". Да, несчастный гений. Несчастный и... антипатичный. Как говорил Уайльд, великий поэт - наименее поэтичное из всех существ. Антипатичный вдвойне: как человек и как искатель истины, какой бы она ни была. Есть нечто сакраментально-злонамеренное в том, что доискивающиеся глубин вызывают неприязнь. (Все страждут правды, но, столкнувшись с ней, бросаются с кулаками на нашедшего ее...) Дело даже не в личности первопроходца, но в той духовной атмосфере, которую неизбежно порождает правда-боль. СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ П. К. МАРТЬЯНОВА  Характер Ф. М. Достоевского был вообще несимпатичен, он смотрел волком в западне; не говоря уже об арестантах, которых он вообще чуждался и с которыми ни в какие человеческие соприкосновения не входил, ему тяжелы казались и гуманные отношения лиц, интересовавшихся его участью и старавшихся по возможности быть ему полезными. Всегда насупленный и нахмуренный, он сторонился вообще людей, предпочитая в шуме и гаме арестантской камеры оставаться одиноким. Всякое изъявление сочувствия принимал недоверчиво, как будто подозревал скрытую в том неблагоприятную для него цель. Доктор Троицкий объяснял его нелюдимость и мнительность болезненным состоянием организма и расшатанностью всей нервной системы, хотя на вид он казался здоровым, бодрым и крепким и на все работы ходил наравне с другими. СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ А. Н. ПЛЕЩЕЕВ  Я не знал несчастнее этого человека... Больной, слабый и оттого во сто раз тяжелее переносивший каторгу... Вечно нуждавшийся в деньгах и как-то особенно остро воспринимавший нужду... А главное - вечно страдавший от критики... Вы и представить себе не можете, как он болезненно переживал каждую недружелюбную строку... И как он страдал! Как он страдал от этого не год, не два, а десятилетия... И до последнего дня... В этом - страшная драма его жизни. Гуманист и альтруист, он был честолюбив и себялюбив. И это не парадоксально, а естественно, как естественна человеческая амбивалентность. Апогея его эгоизм и его честолюбие достигли в самый звездный час жизни. Когда на пушкинских торжествах он ощутил масштаб своей славы, когда он купался в ней до упоения, когда он восторженно описывал все происшедшее своей Ане, он нигде, ни словом, ни намеком не выразил сожаления, что в этот действительно космический час ее не было рядом. Его, как и всех нас, занимал только один человек на свете - он сам. Это не упрек, это констатация... Самый совестливый человек в русской литературе, он нередко шел на компромиссы со своей совестью и легко находил себе оправдание. Он, как никто, казнился, но слишком часто самоказнь была способом самозащиты. Достоевский не был способен переломить себя во вред себе. Не сломав себя, он душевно надламывался. Разве можно закрыть глаза на его надломы? Он исцелялся от них только тем, что не скрывал их... Ф. М. Достоевский - А. Н. Майкову: А хуже всего то, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас сыграл со мной шутку. Сакраментальный вопрос: был ли он вообще способен на раскаяние? Случаен ли Раскольников? На самобичевание - да! А на угрызение? Не смахивают ли его покаяния на уничижительное самовозвеличивание Руссо?.. Послушаем вначале подпольного человека, а затем его творца. Подпольный: Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник. Творец: Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые; и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия - никогда вы этого не докажете и факта такого не представите... Он не привык к щедротам жизни, и знаки внимания на пушкинских торжествах вселяли в него естественную радость творца, получившего признание хотя бы у края могилы. Даже повторение в письмах к А. Г. самовосхвалений времен Бедных людей - свидетельство не его нескромности (гений не должен быть скромным), а его обездоленности. В выискивании недостатков великого человека есть нечто низкое: смотрите - такой, как мы, говорил Пушкин. Но ведь и высокое: действительно - такой, как мы, следовательно, дающий нам надежду! Недостатки Достоевского нет надобности выискивать, он сам выставлял их напоказ. Дело Спешнева или написанный в Сибири дифирамб царю мало что прибавляют к исповеди-творчеству писателя, точно так же, как "объективные" любители "здоровой" литературы никак не умаляют величие "больной". СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ А. И. СУВОРИНА  Своеобразные герои Достоевского были чужды мне. Моя совершенно здоровая и нормальная натура и уравновешенная психика, чуждая всякой мистике, мешала мне понять героев Достоевского. Я любила все ясное и определенное: любовь так любовь, ненависть так ненависть, а тут у него все так запутано... Герои казались мне все какими-то нездоровыми или ненормальными, и, будучи сама здоровой и нормальной, я совершенно запутывалась, как в лесу, с ними и не могла понять и разделить с ними их жизнь. Я бежала из этого густого и мрачного леса на ясные поляны к Тургеневу, Толстому, Гончарову, где мне все было естественно просто и близко к сердцу. Это, может быть, я пишу себе обвинение. Достоевский признан всем миром, но я, почитая его память, как великого мыслителя, не фальшивя перед самой собою, не могу сказать иначе. Глубина этого блистательно-женского свидетельства Анны Ивановны в том, что на Руси особенно хочется чистоты: потому-то Достоевского всегда более чтили за ее пределами. Но ведь и у Достоевского все извращения, подлость, скотство его героев - тот же протест писателя против мерзости жизни. Благостности он предпочел - правду, неудобство правды. Вот почему и жизнь и исповедь (собрание сочинений Достоевского) не имеют цены! ^TЗЛОДЕЙСТВО?^U Нет сомнений, что подсознание и даже сознание этого художника-титана было постоянно отягощено тяжким чувством вины, преступности, и чувство это отнюдь не было только ипохондрией. Т. Манн И вот - сакраментальный вопрос, который никому и никогда не удавалось обойти: вопрос о соотносимости личности творца и характеров его героев. Как ответить и есть ли ответ? Дмитрий Мережковский: "Мог ли он все это узнать _только по внешнему опыту_, только из наблюдений над другими?.." Или, как в Орфее Кокто, все образы - лики поэта, архетипы, извлеченные из собственного подсознания? В самом вопросе - ответ Мережковского: все они, Карамазовы, Смердяковы, Ставрогины, Раскольниковы - одна кровь, его семья, и он бы отрекся от нее, может быть, перед людьми, но не перед собственной совестью и не перед Богом. Мы оспаривали и оспариваем Мережковского, но почему ему вторит такое множество голосов? И - чьих? Оскар Уайльд: "В творчестве не может быть того, чего нет в творце". Томас Манн: "Каждый подлинный художник до определенной степени отождествляет себя со своими персонажами, всю свою жизнь рассказывая только одну историю: историю своего духа". "Я все еще рисую человечков, и они никого не изображают, кроме меня самого". Андрей Белый: "Двойственный Достоевский под маскою "я" умножает свои двойники". Кнут Гамсун: "Сочинять - это беспрестанно вершить суд над самим собой". Лев Толстой: "Что бы ни изображал писатель, во всех этих изображениях просвечивает душа его". Франсуа Мориак: "Он так глубоко проник в собственную душу, что душа человеческая не имела для него тайн". Итак, мы видим: свидетельства величайших свидетелей сходны... Но... все ли так просто? Проявления не могут быть великолепны, если сущность ничтожна. Разве была бы возможна литература, если бы благородное сердце Шиллера могло быть заподозрено в соучастии в преступлениях Франца Моора? Разве мог бы Достоевский с такой экстатической мощью поставить проблему совести, если был бы бессовестен, аморален? - вопрошает критик. Да, чем проникновеннее и совестливее писатель, тем больше его герои походят на него самого. Это у бездарности персонаж ни на кого не похож. Создать уникальный по глубине образ, не опираясь на мощь собственного духа, невозможно. Ибо когда в душе нет Плотина или Франциска Ассизского, вряд ли получится этика Швейцера или Ганди. Подобно тому как Гете одновременно присутствует в Антонио и в Тассо, так Достоевского мы найдем в Иване и князе Мышкине, в Алеше и Раскольникове, во всех братьях Карамазовых и даже в их отце... В записной книжке Ф. М. обнаруживаем: "Все мы - Федоры Павловичи Карамазовы". Все близко знавшие его люди - Страхов, Горнфельд, дочь Люба - свидетельствуют: свои образы он создавал по образу и подобию своему; все его романы - не самооправдания, а саморазоблачения. В конце концов самые зловещие герои, все эти цветы зла, проживают в их крестных отцах - творцах. Это не значит, что они - их отражение. Это значит, говорит Мориак, что они дрянь их души: они сделаны из того, что мы не признаем в себе и выталкиваем, они представляют отбросы нашей души. Залитые кровью страницы часто спасают от наслаждения убийством, цезаризма, реального терзания плоти. Замена насилия над людьми умозрительным насилием над плодами собственной фантазии предпочтительней накапливающихся вожделений. Марина Ивановна Цветаева в _Искусстве при свете совести_ писала: Искусство - искус, может быть, самый последний, самый тонкий, самый неодолимый соблазн земли. Поэт спасается от преступления, позволяя совершить его своему герою. Художественное творчество в иных случаях - некая атрофия совести, больше скажу, необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины себя. Единственный способ искусству быть заведомо хорошим - не быть. А вот что на сей счет в _Тропике Рака_ говорил Генри Миллер: В "Бесах" сотрясается земля, это не катастрофа, которая обрушивается на человека с воображением, а катаклизм, в котором уничтожается и погребается навеки значительная часть человечества. Ставрогин - это сам Достоевский, а Достоевский - это сумма всех тех противоречий, которые или парализуют человека, или ведут его к вершинам. Для Достоевского не было ни слишком низкого, ни слишком высокого. Он прошел весь путь - от пропасти к звездам. И как жаль, что мы никогда уже не увидим этого человека, сумевшего дойти до самой сердцевины тайны и вспышками своего таланта осветившего глубину и огромность тьмы. Сегодня мы знаем больше: творчество есть сублимация переживаний. Многие порывы Достоевского разрешались творчеством. Обладая необыкновенным даром перевоплощения, он не просто каждый раз принимал лики своих героев, но был ими. Нет, не творил злодейство, а сублимировал темные стороны человеческой души в персонажей. Но все ли так просто? Обладая интеллектом Великого Инквизитора и сердцем Алеши, он не стремился предать анафеме, скорее - излечить правдой. Но все ли так просто? Великий творец велик способностью выводить весь мир из собственной души, но это не значит, что эта душа тождественна этому миру. Дело не во всеобъемлющем раскрытии себя в своих героях, а в способности перевоплощения, духовного проникновения, отождествления. "Он становился всякий раз тем героем, которого сейчас писал, - и не просто перевоплощался в него, а находил себя в нем". "Ни одного видного персонажа, который не был бы в известной степени им самим", - это упрощение духа. Дух выше материи: человек может ненавидеть бесовщину, но, находя ее в собственной душе, тем страстнее уничтожать проклятием творчества. И чем совестливее человек, тем он нетерпимее к тому, что обнаруживает на дне собственной души. Творчество - не саморазоблачение. Творчество - изгнание бесов, эффективнейший способ преодоления бесовства. При всем том величие художника - в мастерстве самовыражения. Раскольникова и Ивана Карамазова невозможно придумать, их надо пережить. Не убийство, конечно, но ужас совершенного, страсть преодоления. Для понимания Достоевского важна убежденность Страхова и Тургенева, что Достоевский сам совершил преступление Ставрогина. Никто не подозревает Щедрина, что он бывал фаршированной головой или органчиком. Или Гончарова, что он не в силах был подняться с дивана и переехать на другую квартиру. Подозревают Достоевского, потому что в исповедях его героев звучит его собственная исповедь. Исповедь экспериментатора, не способного удержаться от экспериментов воображения. Герои Достоевского, сплошь и рядом, - именно такие {Речь идет об индуистской "аватаре", включающей в себя частичные и ложные воплощения, цель которых - подвергнуть искушению людей слабой веры.} воплощения. И все же это его воплощения. Он не описывает прохожих на улице, он творит лица из самого себя. Примерно так Гете воплотил себя в Вертере - и освободился от вертеровского. Воплотил состояние своего духа, которое вело к гибели, - и остался жить. Марина Цветаева в "Искусстве при свете совести" напоминает, что стрелялись потом читатели. Так и герои Достоевского вводили в соблазн читателей, не способных охватить творчество Достоевского в целом. Существуют эксперименты с природой, существуют - с истиной, существуют - с собственной душой. Как художник, Достоевский не искал истину - он производил вивисекцию собственной души и записывал результаты... Он приходил в ужас от того, что обнаруживал в темных закоулках, и заражал этим ужасом филантропов и гуманистов, падавших в обмороки от духовного живодерства. Где-то глубоко, возле самого дна, жил в Достоевском темный грешник. Без этого собственного подполья нельзя было нарисовать то, что он рисует... Достоевский не растлевал физически девочку, о которой говорится в исповеди Ставрогина, но в помышлении, в ночных кошмарах он и это знал. Луч света со шпиля церкви, пробираясь вглубь, осветил пласты, которые в обычном человеческом состоянии не сознаются, и все бесы, прячущиеся в подсознании, вылезли наружу и мучили Достоевского, как св. Антония в гробнице. По-видимому, на пути к святости почти необходимо пробиться сквозь слой бесов, побороться с ними, еще здесь, на земле, пройти через ад. Автор "Идиота" был одержим всеми видами "похотей" (или агрессии, как сейчас говорят). И сексуальной агрессией, мерзость которой он сознавал, и ксенофобией (мерзость которой он оправдывал народностью и которой охотно предавался, да простит ему Бог!), и всеми другими. "Человек - деспот по природе и любит быть мучителем"... Свобода его духа расковывала бесов, и он не в силах был справиться с ними. Но и подчиниться им Достоевский не мог. Бушеванье бесов вызывало в нем - как второе дыханье - ангелов, и ангел укрощал бесов. Кстати, слова "гений - демон - бес" в первоначальных своих значениях довольно близки. Это одна стихия. С. Н. Булгаков: Нет сомнения, что всеми "бесами", о которых рассказывает Достоевский... был одержим он сам, и все его герои, в известном смысле, суть тоже он сам, во всей антиномичности своего духа. И ту духовную борьбу, которая раздирает Россию, он изживал в своем всеобъемлющем духе. Но поскольку он художественно понимал и объективировал ее, он уже освобождался и возвышался над нею: когда говорят, что сам Достоевский - это Федор Карамазов, или Ставрогин, или Свидригайлов, забывают, что каждый из них, исчерпываясь и ограничиваясь данным своим устремлением, себя не видит и не может написать ни своего художественного автопортрета, ни всего остального содержания романов. Достоевский не был святым или праведником, в его душе шла ужасная борьба Бога с дьяволом, но верю, он вышел из нее не побежденным, а победителем. Ведь уж если приравнивать Достоевского к его героям, то отчего же не сказать, что в нем есть не только Федор Карамазов или Свидригайлов, но и Идиот, и Хромоножка, и Алеша, и Зосима, а главное, Тот, Кому зажигал лампаду Кириллов и Кого заточил в темницу Великий Инквизитор. Ведь коли давать веру художественному гению и его правдивости, то надо давать ее до конца. А это значит, что душа Достоевского не была в том мраке, в котором находится Ставрогин, или в том гниении, в каком живет Федор Карамазов, хотя она знала эти состояния как свою болезнь и спасалась от нее "у ног Иисусовых". "Не здоровые имеют нужду во враче, но больные", "не к праведникам пришел Я, но к грешникам", - говорил Тот, Кто был окружен блудницами, грешниками и мытарями, Кто исцелял бесноватых, и Он приходил вечерять и к той многострадальной душе, в которой жил "легион", ее сотрясавший. И, чувствуя Его приближение, больной начинал видеть свою болезнь, понимать свою одержимость и тем уже освобождался от нее. Комментируя инфернальность Достоевского, Даниил Андреев в _Розе Мира_ писал: ...именно грандиозные масштабы заложенных в них потенций отличают "детей Достоевского". Чем, в сущности, оправданы всевозможные, без конца варьирующие от романа к роману, от персонажа к персонажу, "инфернальные" спуски этих героев? Какое положительное значение могут принести нам блуждания вслед за ними по лабиринтам этих страстей, этих убийств и самоубийств, телесных и духовных растлений, по самым темным излучинам духовного мира? Не чреваты ли такие странствования, напротив, опасностями - поддаться соблазну, перейти к подражанию, к совершению таких же непростительных, даже преступных действий? Все, кто любят Достоевского, часто ссылаются в оправдание на то, что великий писатель учит различать в самой падшей душе "искру Божию", что он внушает сострадание к несчастным и т. п. Сострадание он действительно внушает, и сострадание великое. Но всегда ли? Неужели главным компонентом в нашем отношении к Ставрогину, Петру Верховенскому, к Свидригайлову будет сострадание? Да и обнаружение "искры Божией" в Верховенском или Смердякове служит плохим утешением: их преступных действий оно не оправдывает и не смягчает. Дело в другом: в том, что их в какой-то мере не то что оправдывает, но заставляет нас верить в высокие возможности их потенций и рационально ощущаемый масштаб их. Это значит, конечно, не то, что с них снимается ответственность за совершенное, а то, что у нас (во всяком случае у читателей, обладающих метаисторическим мироощущением) возникает уверенность, что чем глубже опускались эти одержимые соблазнами души, чем ниже были круги, ими пройденные опытно, тем выше будет их подъем, тем грандиознее опыт, тем шире объем их будущей личности и тем более велика их далекая запредельная судьба. Как художник-этик, пробуждающий наше сострадание к несчастным и падшим, Достоевский велик - так велик, что одного этого было бы достаточно, чтобы укрепить за ним навсегда одно из первых мест в пантеоне всемирной литературы. Не менее, вероятно, велик он и как художник - вестник Вечно Женственного, только искать влияние этого начала нужно не в замутненных, духовно искалеченных, внутренне потерявшихся, снижаемых собственной истеричностью образах Настасьи Филипповны или Катерины Ивановны, а в том варианте общечеловеческой темы, на Западе разработанном в лицах Маргариты и Сольвейг, который у нас создал именно Достоевский. История Сони Мармеладовой и Раскольникова - это потрясающее свидетельство о том, как "Вечная Женственность" влечет нас к ней. Но еще более велик Достоевский именно тем, что проводит нас, как Вергилий водил Данте, по самым темным, сокровенно греховным, самым неозаренным кругам, не оставляя ни одного уголка неосвещенным, ни одного беса - притаившимся и спрятавшимся. В этом и состояла главная особенность его миссии: в просветлении духовным анализом самых темных и жутких слоев психики. В этом отношении он является не только великим, но, пожалуй, глубочайшим писателем всех времен. Достоевский не просто повторяется в своих героях, но навязчиво возвращает их. Он как бы ходит по кругу, не может раз и навсегда "убить дракона". Даже вопросы его героев никогда не меняются. "Человек я или подошва?" - спрашивает Девушкин. "Человек я или ветошка?" - вторит ему Голядкин. "Герой я или грязь?" - задается вопросом подпольный. "Тварь ли я дрожащая или право имею?" - терзается Раскольников. Нельзя очиститься, невозможно обуздать темные силы своей души, не ощутив в себе потенциальную способность ко злу и не ужаснувшись этим открытием. Достоевский ненавидел зло в себе и потому столь щедро одаривал им своих героев. Сегодня, когда мы занялись реабилитацией и освящением Достоевского, мы впадаем в другую крайность: очищаем его от человеческого, отрицаем личностные начала его творчества и замалчиваем собственных патриархов, учивших, что герой подполья был рупором его творца и что главная идея Записок - ощущение безграничного произвола личности. Но ведь одни упрощения ничем не лучше других. А освящение порой бывает хуже осквернения. Вот освятили же Ульянова - и что?.. Достоевского возмущала боязнь человека быть самим собой, лицемерие и макияж духа. Отсюда - его эпатаж и пронзительная исповедальность. Ему и его героям мало самой унизительной правды о себе - им постоянно требуются самонаговоры, самоистязания, самокомпрометация. Преодоление лицемерия и лжи - то, что мы окрестили упадничеством и декадентством, - вот главный источник экзистенциальной гениальности, открытый великими вопрошателями: Паскалем, Гаманом и Якоби, Киркегором, Достоевским, Ницше, Джойсом, Кафкой, Камю. Вот мы и подошли к самому сакраментальному: к злодейству... Может ли святой быть злодеем? гуманист - мучителем? моралист - садистом? Нас слишком долго обманывали отрицательными ответами и одновременно эти же обманщики объявляли злодеев святыми и садистов величайшими из людей. Но то - вожди, а насколько применимо это к Учителям? Среди бесконечной литературы о Достоевском можно найти все - я имею в виду не наши враки, а мысли Фрейда, Фромма, Набокова, Цвейга. Можно ли игнорировать Подполье гения? Можно ли доверять Тургеневу и стоит ли пренебрегать Нейфельд? Следует ли навсегда перечеркивать Страхова и Арцыбашева? "Он не был развратен, но жаждал извращений..." Правда ли это? Но ведь не ужасаемся же мы, когда читаем, как Рогожин накрыл труп Настасьи Филипповны "хорошей американской клеенкой и поставил 4 склянки ждановской жидкости"... А между тем злодейство не только в убийстве, но и в привыкании к нему... Мы вот привыкли, даже не замечаем, даже не ведаем, что творим... С позиции религии этическое и эстетическое неотделимы. Этическое, как и эстетическое, спонтанно. Здесь просто не возникает вопрос о том, совместимы ли Гений и Злодейство. Художник тем и отличается от других смертных, что "причастен Тайнам", он служит Богу уже тем, что творит. Здесь вообще нет добра и зла, которые неразличимы в едином. В эзотерическом плане Достоевский - символ художника, не ведающего, что творит. Если взглянуть на самое одиозное в нем с позиции вечности, то мы увидим не злодейство, а высшую человечность, не умеющую фальсифицировать себя. ГЕНИЙ И БАРЫШ  Не продается вдохновенье, Но можно рукопись продать. А. С. Пушкин На поэму свою смотрю, как сапожник на пару своих сапог: продаю с барышом. А. С. Пушкин В искусстве действуют люди, они подчиняются тем же законам, что и весь человеческий мир, где перед "сукой - богиней успеха" пресмыкаются практически все. На виду у всех были холеные, избалованные собаки; они дрались между собой за милость суки-богини. Но это было ничто в сравнении со скрытой борьбой насмерть, которая шла между "незаменимыми" поставщиками костей. Еще одна проблема: величие и суетность... Даже гении отказа, гении-изгои, беженцы Фиваид бежали в далекий от алчности мир не ради спасения последнего - ради собственной вечной райской жизни... А гении жизни? Суетные глашатаи истин вековых?.. Гении - тоже всякие: мелочные, погрязшие в ничтожных дрязгах, скопидомы, попрошайки, скандалисты... Есть гении порока и греха. Есть желчные гении-мизантропы: безжалостные и суровые. Есть гении-нищие. Есть гении сверхчеловеческой страсти и нечеловеческой нужды. Есть циники, льстецы, лицемеры, барышники. ПУШКИН - БРАТУ  Mais pourquoi chantais - tu? Но почему ты пел? На сей вопрос Ламартина отвечаю - я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит - за деньги, за деньги, за деньги - таков я в наготе моего цинизма... Душа моя, меня тошнит с досады - на что ни взгляну, все такая гадость, такая подлость, такая глупость - долго ли этому быть? Идея разбогатеть - банальная общая идея; разнятся только суммы... Тэн говорил о Бальзаке: он наделяет сделки поэзией. И наоборот: поэзия была для него сделкой. Бальзак прежде всего был дельцом. К тому же дельцом в долгах... он бросался в спекуляции... чтобы уплатить долги, он писал свои романы. А "бескорыстный" социалист Чернышевский? - "Я пишу романы, как тот мастеровой бьет камни на шоссе: для денег исполняет работу, требуемую общественной пользой". Власть денег - мощная, трудно отвратимая, страстно захватывающая мрачная сила. Трудно, ох как трудно устоять перед ней. Письма Достоевского - сплошной поток жалоб, вопль о вспомоществовании, неослабевающий сигнал бедствия, если хотите, - гротескное преувеличение, утрирование своей нужды. Обращаюсь к вам с покорнейшею просьбой не оставить меня без 10 р. сереб., которые требовались еще вчера для уплаты моей хозяйке... Эти десять рублей удовлетворят ее по крайней мере на минуту. Я борюсь с моими мелкими кредиторами, как Лаокоон со змеями; теперь мне нужно 15, только 15. Эти 15 успокоят меня. Я знаю, что Вы расположены ко мне хорошо; но знаю тоже, что помочь мне деньгами Вам почти невозможно. И все-таки, зная это, прошу у Вас помощи, и если Вы не поможете, то я погибну, вполне погибну!.. Голубчик, спасите меня! Если у Вас нет, займите у кого-нибудь для меня... Но я был в припадках излишнего самоумаления и смущения от ложной деликатности. Я, наприм., понимал Буткова, который готов, получа 10 р. серебр., считать себя счастливейшим человеком в мире. Это минутное, болезненное состояние, и я из него вышел. А немного спустя тому же адресату: Дайте мне 15 р. серебр., за 5-ю часть. Перед праздником я взял 10, и так - выйдет, что я возьму за 5-ю часть с этими 15-ю - 25 р. серебр. Деньги. Пройдет время, и другой писатель с мировым именем скажет: у социального существа отношение к деньгам является самой сердцевиной его сущности, принципом, властвующим над ним. Деньги, деньги, деньги, деньги... Это слово не исчезает из дневников и писем. Последние зачастую более напоминают бухгалтерские ведомости, чем эпистолярий великого человека. Прямо-таки болезненное вымаливание. Выпрашивая, он ничем не гнушался: лесть, посулы, призывы к жалости, напористость, требовательность, расчетливость, обращения к незнакомцам, интриги, даже юродство. Он устраивал настоящий торг своими произведениям. "Сомневаясь в каждом, он взывал к каждому, когда нуждался в нем, и к первому попавшемуся под руку человеку. Отказ же всегда воспринимал как сознательно нанесенное оскорбление". Все его творческие планы и намерения протравлены мыслью о барыше. Ну скажите, какой другой великий русский писатель связывал свою творческую деятельность с барышом? А вот Достоевский делал это - и слово "барыш" довольно часто фигурирует в его письмах. Писатель не унижает своего достоинства, когда заботится о выгодном издании своих вещей. Ведь и сам Пушкин не считал для себя это зазорным: "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". А где продажа - там и торг. Не нуждавшийся в деньгах Толстой тоже не стеснялся назначать за свои рукописи высокие гонорары. В представлении Достоевского издание литературного произведения стоит в одном ряду с любыми коммерческими сделками. "Буду пользоваться обстоятельствами и пущу повесть в драку, кто больше. Стащу-то денег уж, наверное, порядочно". Или такое обращение к брату, которого приглашает в компанию по изданию своих произведений: "Отбрось в этом деле всю братскую любовь, деликатность и проч. разности. Смотри на дело, как на спекуляцию". Кстати, Катков платил Толстому вдвое-втрое больше, чем Достоевскому и не мог быть цензором, а у Достоевского - мог: снял ведь в Бесах целую главу у Тихона. И что мог сделать вечно нуждающийся Достоевский? А что можем сделать мы - ведь 120 лет позади, а полные Бесы так ни разу и не напечатаны... Да, длинные руки оказываются у Катковых... Даже накануне смерти, будучи уже материально независимым, в одном из последних своих писем Достоевский настойчиво просит _Русский вестник_ выслать остаток причитающейся за _Карамазовых_ суммы. Как и сам Достоевский, его герои тоже постоянно гоняются за деньгами, как и он, никогда не имеют их. О миллионе грезят Раскольников, Алексей Иванович, Аркадий Долгорукий. В деньгах они видят большую силу, чем в судьбе. Они считают, что фортуна обошла их, что дает им право вступить с ней в борьбу за... деньги. Но Достоевский не был бы собой, если бы поклонение золотому тельцу не уживалось в нем с презрением к нему, идея фикс стать миллионером - с лютой ненавистью к обладателям миллионов, притягательность денег в его жизни - с грозными филиппиками богатству. Притом и жадность и презрение, живущие в нем, гипертрофированы: до предела, до абсурда... Отвергая бредовость социализма, провозглашая собственность священной, а ее уничтожение ужасным, стремясь к миллиону, он, как никто, осознает, что деньги возвышают ничтожество и делают наглость воинственной. СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ АННА ГРИГОРЬЕВНА  Федор Михайлович возвращался с рулетки бледный, изможденный, едва держась на но