", характерную как для
футуристов, так и для акмеистов. И при этом смысл ее несколько иной.
В декларации уточняется, каким образом члены группы, каждый по-своему,
выполняют задачу очищения и углубления смысла предметов. Введенский
"разбрасывает предмет на части, но от этого пред-
____________
1 ОБЭРИУ <декларация> // Ванна Архимеда / Сост. А. А. Александрова. Л.:
Худлит, 1991. С. 457-458.
18 Глава 1
мет не теряет своей конкретности"2, у Заболоцкого же "предмет не
дробится, но, наоборот, -- сколачивается и уплотняется до отказа, как бы
готовый встретить ощупывающую руку зрителя"3. Особая задача стоит и перед
Хармсом,
внимание которого сосредоточено не на статической фигуре, но на
столкновении ряда предметов, на их взаимоотношениях. В момент действия
предмет принимает новые конкретные очертания, полные действительного
смысла4.
Уже из этих уточнений ясно, что "предмет" обэриутов -- нечто совершенно
иное, чем "предмет" или "вещь" иных представителей российского авангарда5.
Что значит, что он разбрасывается на части, но не теряет конкретности, что
он "уплотняется до отказа" или "принимает новые конкретные очертания"?
Почему "это не тот предмет, который вы видите в жизни"?
Очевидно, что предмет обэриутов -- это вовсе не конкретный, реальный
предмет. Мне кажется, что понятие "предмет" у обэриутов, столь центральное в
их декларации, может быть соотнесено с контекстом первых феноменологических
исследований, донесенных в Россию прежде всего в интерпретации Густава
Шпета6. Хармс читает "Явление и смысл" Шпета в 1925 году (ГББ, 76). В этой
книге задача философии формулируется так: создать научную герменевтику
различных форм интеллектуальной деятельности, раскрывающей "смысл
предмета".
Гуссерль, вслед за Брентано7, показал, что наше сознание
интенционально, то есть всегда сознание некоего предмета. При этом предмет
Интенциональности дается нам через синтез множества восприятии,
воспоминаний, образов. Предмет Интенциональности возникает как некая
идеальная константа, трансцендирующая постоянно меняющийся поток различных
форм (фаз) репрезентации предмета. Предмет, таким образом, оказывается
продуктом сознания и одновременно коррелятом его активности. Через
формирование предмета осуществляется и формирование связанных с ним смыслов.
Идеальность смысла может существовать лишь в той мере, в какой она
связывается с единством и постоянством предмета. Эти идеи Гуссерля
представлены в шпетовском "Явлении и смысле". Гуссерль полагал,
___________
2 Там же. С. 458.
3 Там же. С. 459.
4 Там же. С, 459.
5 См. попытку осмыслить обэриугское понятие "предмета" в контексте
экспериментов сюрреалистов в статье: Цивьян Татьяна. Предмет в
обэриутском мироощущении и предметные опыты Магритта // Русский
авангард в кругу европейской культуры: Материалы международной конференции.
М., 1993.С. 151--157.
6 Феноменология в двадцатые годы оказала воздействие на целый ряд
мыслителей, среди которых, разумеется, доминируют Шлет и Лосев (о Лосеве мне
еще неоднократно придется упоминать в этой книге). О распространении
феноменологии в России см.: Haardt Alexander. Gustav Shpet's
"Appearance and Sense" and Phenomenology in Russia // Shpet Gustav.
Appearance and Sense. Dordecht; Boston; London: Kluwer Academic Publishers.
1991. P. XVII-XXXI.
7 Хармс упоминает Брентано в списке книг, с которыми он знакомится
(ГББ, 76).
Предмет, имя. случай 19
что различные трансцендентальные теории восприятия, интуиции, воли и т.
д. должны будут со временем соединиться в общую теорию "предмета в целом"8 и
что эта "объективная теория" заменит собой психологию.
Программа обэриутов похожа на гуссерлевскую программу описания
"предмета", данного в различных формах сознания. Каждый из обэриутов как
будто исследует собственную процедуру постулирования предмета и неотделимого
от этого "смысла". Один рассматривает формирование "предмета" в формах его
"разъятая", иной в формах "уплотнения" и т. д.
2
Шпет подробно останавливается на понятии "предмет" в контексте
словесного творчества в своих "Эстетических фрагментах" (1922). Прежде
всего, он различает два типа предметности. Первый -- номинативный,
второй -- смысловой. Номинативная предметность -- это простое
указание на предмет, как в словаре. Номинативную предметность Шпет
сравнивает со стоическим "лектон". Шпет поясняет:
Словарь не есть в точном смысле собрание или перечень слов с их
значениями-смыслами, а есть перечисление имен языка, называющих вещи,
свойства, действия, отношения, состояния, и притом в форме всех
грамматических категорий <...>. Мы спрашиваем: "что значит pisum?", и
отвечаем: "pisum значит горох", но в то же время спрашиваем:
"как по-латыни или в как в ботанике горох?", и отвечаем:
"pisum", т. е. собственно в этом обороте речи подразумевается: "как
называется и пр<оч.>". "Горох", следовательно, не есть значение-смысл
слова pisum9.
Шпет утверждает, что называние не есть смысл, а потому многие
номинативные обороты в его терминах вообще не имеют смысла. Смысловая
предметность возникает там, где речь начинает взаимодействовать с мышлением.
Номинативная предметность -- называние -- подобна указанию на нечто. И это
нечто, возникая в сознании собеседника или читателя, и есть предмет.
В отличие от "вещи" -- реального объекта, "предмет" -- это идеальная,
мыслимая вещь, не имеющая никакого подлинного существования и
характеризующаяся главным образом своей идеальной устойчивостью. Предмет
дается нам в мышлении через слово, а потому он есть основа и носитель
смысла. Вот как Шпет определяет существо "предмета":
...потому, что предмет может быть реализован, наполнен содержанием,
овеществлен и через слово же ему будет сообщен также смысл, он и есть
формальное образующее начало этого смысла. <..-> Он держит в себе
содержание, формируя его со стороны семасиологической, он "носитель" смысла,
и он переформирует номинальные формы, скрепляет их,
____________
8 Husserl Edmund. Meditations cartesiennes. Paris: Vrin, 1953.
P. 44.
9 Шпет Г. Г. Эстетические фрагменты // Шпет Г. Г. Сочинения. М.:
Правда, 1989. С. 390.
20 Глава I
утверждает, фиксирует. Если бы под словом не подразумевался предмет,
сковывающий и цементирующий вещи в единство мыслимой формы, они рассыпались
бы под своим названием, как сыпется с ладони песок, стоит только сжать
наполненную им руку. Предмет есть подразумеваемая форма называемых вещей,
конкретная тема, поскольку он извлекается из-под словесно-номинальной
оболочки, но не отдирается от нее. <...> Сфера предмета есть сфера
чистых онтологических форм, сфера формально-мыслимого10.
Здесь прежде всего существенно то, что предмет "цементирует вещи в
единство мыслимой формы", без него вещи бы сыпались, как песок. Иначе
говоря, он единственная гарантия единства мира, идентичности объектов
реальности. Он то, что противостоит Гераклитовой изменчивости и времени.
Шпет в ином месте даже вынужден обозначить "я" как предмет:
...мы рассматриваем я как предмет, т. е. как носитель известного
содержания, сообщающий также последнему то необходимое единство, в котором и
с которым выступает перед нами всякий предмет".
"Я" является предметом, конечно, не в смысле своей материальности, а
только в смысле своей идентичности, а потому и своего рода
внетемпоральности. Предмет, таким образом, -- это странное образование за
словом, неотделимое от слова и вместе с тем несущее в себе главный потенциал
антиисторизма. Внеисторическое в слове -- предметно в
шпетовско-гуссерлевском смысле.
Как мыслимый субстрат, предмет, стоящий за словом, -- чистая
абстракция, его форма, его плоть -- это слово. Шпет даже формулирует:
"Чистый предмет -- член в структуре слова"12. В качестве мыслимой абстракции
он принадлежит логике, но в качестве конкретной предметности он относится к
слову, единственному носителю его материальности.
Предмет как бы возникает на пересечении слова и мышления, он оформляет
смысл, вне мышления его нет, он исчезает, как не присутствует он в
номинации, лишь указывающей на него, отсылающей к нему, извлекающей его на
свет.
Конечно, обэриуты -- не феноменологи. Мне, однако, представляется, что
их понимание "предмета" близко феноменологическому. Во всяком случае,
шпетовская дефиниция "предмета" вполне согласуется с хармсовским его
пониманием. Предмет у Хармса -- также мыслимый, идеальный объект,
применительно к которому позволительно говорить о "расширении и углублении
смысла", а также о том, что в поэзии предмет с точностью выражается
столкновением словесных смыслов. Предметы обэриутской литературы обыкновенно
принадлежат не реальности, а области мысленного эксперимента, которая
приобретает смыслы через "предметы". Хармс буквально заклинает этот
___________
10 Там же. С. 394-395.
11 Шпет Г. Г. Сознание и его собственник // Шпет Г. Г.
Философские этюды. М.: Прогресс, 1994.С. 33.
12 Шпет Г. Г. Эстетические фрагменты. С. 398.
Предмет, имя, случай 21
мыслимый объект, призывая его явиться вместе со словом. В коротком
"Трактате о красивых женщинах..." (1933) это слово составляет почти весь
текст. Предмет как бы призван проступить сквозь него:
Предмет, предмет, предмет, предмет, предмет, предмет, предмет, предмет,
предмет, предмет, предмет, предмет (МНК, 89).
В 1930 году Хармс пишет миниатюру, в которой пытается определить
"предмет":
Дело в том, что шел дождик, но не понять сразу не то дождик, не то
странник. Разберем по отдельности: судя по тому, что если стать в пиджаке,
то спустя короткое время он промокнет и облипнет тело -- шел дождь. Но судя
по тому, что если крикнуть -- кто идет? -- открывалось окно в первом этаже,
откуда высовывалась голова принадлежащая кому угодно, только не человеку
постигшему истину, что вода освежает и облагораживает черты лица, -- и
свирепо отвечала: вот я тебя этим (с этими словами в окне показывалось
что-то похожее одновременно на кавалерийский сапог и на топор) дважды двину,
так живо все поймешь! судя по этому шел скорей странник если не бродяга, во
всяком случае такой где-то находился поблизости может быть за окном (МНК,
27).
Этот текст хорошо выражает одну из наиболее броских черт хармсовской
поэтики: совершенную конкретность "предмета" и его совершеннейшую
умозрительность. Конкретность предмета выражается в том, что он является
чем-то совершенно материальным -- то ли дождем, то ли странником. При этом в
обоих случаях "предмет" является только косвенно: дождь -- через намокший
пиджак, странник -- через "что-то похожее одновременно на кавалерийский
сапог и на топор". Почему, собственно, вещи не явиться во всей своей
конкретности? Связано это, конечно, с тем, что обе называемые вещи не
обладают устойчивой формой. Вспомним шпетовское:
Если бы под словом не подразумевался предмет, сковывающий и
цементирующий вещи в единство мыслимой формы, они рассыпались бы под своим
названием, как сыпется с ладони песок, стоит только сжать наполненную им
руку.
Дождь -- "странная" вещь, он выражает неопределенность, текучесть, это
"предмет", не имеющий места, нигде не помещенный, а потому предмет, как бы
трансцендирующий статику собственной идентичности. То же самое можно сказать
и о страннике, который движется, не имеет места, "идет". Проблема
существования смыслов за этими вещами -- как раз в том, что они "идут", что
они "уходят". Под собственными названиями странник и дождь "рассыпаются",
вернее, "растекаются", а вместе с этим растеканием утекает и смысл.
Если непредставимы сами вещи, потому что они подвижны, то предмет --
нечто противоположное вещи, он неизменен, как неизменен смысл слова "дождь"
или слова "странник". Более того, за двумя вещами в пределе может скрываться
даже один предмет, как-то связанный со словом "идти" -- словом, сохраняющим
причудливую константность при переходе от дождя к страннику.
22 Глава 1
"Предмет" в отличие от "вещи" неизменен, но не имеет материальности. Он
где-то радом, но его нельзя увидеть. Хармс отмечает (и это замечание только
на первый взгляд загадочно), что "странник если не бродяга, во всяком случае
такой где-то находился поблизости может быть за окном". Конкретность такого
"предмета" -- это вовсе не конкретность футуристического или акмеистического
предмета. Это конкретность смысла, данная через столкновения слов. Но это
конкретность, скрывающаяся от взгляда, невидимая, нематериальная, несмотря
на предъявление "сапога". "Предмет", который у Заболоцкого "сколачивается и
уплотняется до отказа", не становится от этого более материальным.
Парадоксальность ситуации заключается в том, что материальное выступает
как эфемерное, лишенное предметности, а умозрительное -- как устойчивое,
несокрушимое, предметное.
В такой ситуации совершенно особое значение приобретает имя. Имя
указывает на "предмет", заклинает его, но не выражает его смысла. Имя у
Хармса чаще всего подчеркнуто бессмысленно. Вот характерный пример,
относящийся к тому же 1930 году:
1. Мы лежали на кровати. Она к стенке на горке лежала, а я к столику
лежал. Обо мне можно сказать только два слова: торчат уши. Она знала все.
2. Вилка это? или ангел? или сто рублей? Нона это. Вилка мала. Ангел
высок. Деньги давно кончились. А Нона -- это она. Она одна Нона. Было шесть
Нон и она одна из них (МНК, 28).
Текст написан от имени "предмета" и о "предметах". На сей раз оба
"предмета" имеют места, и эти места подробно определены. "Предметы"
локализованы, но от этого они не становятся определенней. Хармс пытается
определить их негативно -- не вилка, не ангел, не сто рублей. Позитивная
идентификация наконец происходит, один из "предметов" получает имя -- Нона,
другой с самого начала определен как "я" (ср. с мыслью Шпета о возможности
понимать "я" как предмет), но, в сущности, она ничего не меняет, она столь
же бессодержательна, как и негативное определение. Имя Нона -- такое же
пустое, как местоимение "я", оба -- чистые указатели. Происходит нечто
сходное с примером Шпета про горох, который по-латыни называется
pisum. Утверждение Шпета, что "горох" "не есть значение-смысл слова
pisum", относится и к тексту Хармса, в котором Нона не есть "значение-смысл"
искомого предмета. Более того, Хармс, и это для него характерно,
одновременно обессмысливает само имя Нона, ведь имя это относится к одной из
шести существующих Нон.
3
Шпет спрашивает себя: почему в качестве примера он выбрал именно
"горох"? И отвечает:
...потому что, например, надоело замызганное в логиках и психологиках
"яблоко", а может быть, и по более сложным и "глубокомысленным"
Предмет, имя, случай 23
соображениям, может быть, по случайной ассоциации и т. п. -- все это
психологическое, "личное", субъективное обрастание, ek parergou, но не
вокруг смысловой, а около той же номинативной функции слова,
направленной на вещно (res) предметный момент словесной структуры".
Нетрудно предположить, что выбор "гороха" мог, например, определяться
полукомическим для русского уха звучанием латинского pisum.
Выбор Ноны у Хармса, вероятно, также определяется неким "субъективным
обрастанием" вокруг "номинативной функции". Возможно, Нона -- это
трансформация латинского поп -- "не", "нет". В таком случае само имя
Нона возникает как материализация отрицания -- это не вилка, это
не ангел, это не деньги, это вообще -- НЕ. "Предмет", таким
образом, получает "имя" как выражение его непредставимости. Другое
"субъективное обрастание" может быть связано с латинской вопросительной
формой поппе -- "разве не?", подразумеваемой "вопрошанием"
"предмета". И наконец, цифра шесть, связанная с Ноной, отсылает к латинскому
nonus, попа -- числительному девять, которое совершенно в духе
хармсовских манипуляций с числами (о которых ниже) может через
переворачивание превращаться в шесть14.
Имя у Хармса очень часто определяет именно отсутствие имени, указывает
на несуществующую идентичность15. История европейской ономастики развивалась
от крайней индивидуализации имен к постепенному стиранию их многообразия16.
Эта униформизация имен сопровождалась массивным забыванием и утерей
генеалогий. Андрей Белый, например, считал, что невероятные, причудливые
имена Гоголя -- это реакция
отщепенца от рода над безличием родового чрева; даже имя
"Николай" (почему "Николай"?) превращает я Гоголя в безыменку; почему
оно -- Николай, когда любое "ты" -- Николай, любое "он" -- Николай?17
У Хармса фигурируют как "заурядные", так и необычные имена, но
последние никогда не индивидуализируют героев, вроде гоголевских, по
выражению Белого, "звуковых монстров"18.
___________
13 Шпет Г. Г. Цит. соч. С. 392.
14 Нельзя исключить и другого числового "обрастания": латинское
попае -- "ноны" означает пятый день месяца.
15 Можно предположить, что это "опустошение" имени связано также с
массовым процессом смены имен в послереволюционной России, коллективным
отказом от исторической памяти и генеалогий, зафиксированных в именах. См.:
Селищев А. М. Смена фамилий и личных имен // Труды по знаковым
системам. Вып. 5. Тарту: ТГУ, 1971. С. 493 -- 500.
16 Перелом произошел в XI--XII веках. Так, например, в целом ряде
районов Франции в Х веке на сто человек приходилось 60--80 разных имен. В
XIII веке эта цифра в некоторых районах упала до 16 имен на сто человек.
Таким образом, постепенно множество людей стало называться одним именем, что
отчасти стерло индивидуальность наименования. См. Geary Patrick J.
Phantoms of Remembrance. Memory and Oblivion at the End of the First
Millennium. Princeton: Princeton University Press, 1994. P. 75.
17 Белый Андрей. Мастерство Гоголя. М.: МАЛП, 1996. С. 233.
18 Вот, например, список имен, придуманный Хармсом: "Брабонатов,
Сенерифактов, Кульдыхонин, Амгустов, Черчериков, Холбин, Акинтетерь, Зумин,
Гатет, Люпин, Сипавский, Укивакин" (МНК, 218). Можно сравнить его с
гоголевскими именами, собранными Белым: "Бульба, Козолуп, Попопуз,
Вертыхвыст, Шпонька, Чуб, Курочка из Гадяча, Земляника, Яичница, Товстогуб"
и т. д. (Белый Андрей. Мастерство Гоголя. С. 233). Разница между
двумя списками хорошо видна. У Гоголя имена обладают вещной конкретностью, у
Хармса они необычны, но совершенно абстрактны. Акинтетерь или Гатет ни к
чему не отсылают, ничего не значат.
24 Глава 1
В середине 1930-х годов он, например, сочинил текст, пародийно
соотносимый с "Носом" Гоголя. Вот его начало:
Однажды один человек по имени Андриан, а по отчеству Матвеевич и по
фамилии Петров, посмотрел на себя в зеркало и увидел, что его нос как бы
слегка пригнулся книзу и в то же время выступил горбом несколько вперед
(МНК, 147).
Петров отправляется на службу, где сослуживцы приступают к обсуждению
его носа. Все обсуждение строится Хармсом как накопление имен, каждое из
которых как будто отмечено индивидуальностью, но в действительности не
вносит в повествование никакой конкретности, ясности, а только запутывает
его:
-- Я вижу, что тут что-то не то, -- сказал Мафусаил Галактионович. --
Смотрю на Андриана Матвеевича, а Карл Иванович и говорит Николаю
Ипполитовичу, что нос у Андриана Матвеевича стал несколько книзу, так что
даже Пантелею Игнатьевичу от окна это заметно.
-- Вот и Мафусаил Галактионович заметил, -- сказал Игорь Валентинович,
-- что нос у Андриана Матвеевича, как правильно сказал Карл Иванович Николаю
Ипполитовичу и Пантелею Игнатьевичу, нескольку приблизился ко рту своим
кончиком.
-- Ну уж не говорите, Игорь Валентинович, -- сказал, подходя к
говорящим, Парамон Парамонович, -- будто Карл Игнатьевич сказал Николаю
Ипполитовичу и Пантелею Игнатьевичу, что нос Андриана Матвеевича, как
заметил Мафусаил Галактионович, изогнулся несколько книзу (МНК, 147).
Имя, с которым прежде всего связана память о человеке и роде, в
данном случае как будто испытывает сами возможности запоминания, существуя
почти на границе амнезии. Накопление имен и их безостановочная комбинаторика
делают запоминание невозможным. Память дает сбой, и сослуживцы Петрова
превращаются в некие безличные функции. Характерно, что Хармс сам в конце
концов путается в именах и называет Карла Ивановича Карлом Игнатьевичем, но
эта ошибка не имеет существенного значения и едва ли обнаруживается
читателем.
Имя у Хармса настолько не нагружено смыслом, что оно первым
подвергается забыванию. Многие тексты Хармса описывают творческий процесс
писателя как мучительную борьбу с беспамятством (об этом подробно будет
говориться позже), и. имена играют в этом процессе забывания свою
существенную роль. Поскольку за именем нет "предмета", придающего имени
смысл, оно не попадает в сферу деятельности сознания. Оно произносится и
сейчас же вытесняется точно таким же новым именем. Накопление имен -- это не
движение смыслов, не интеллектуальный процесс, а нечто подобное метанию карт
из колоды. Каждая новая карта накрывает предыдущую. Каждое
Предмет, имя, случай 25
новое имя просто стирает старое. Забывание, амнезия -- относятся прежде
всего к области имен, но не к области "предметов". У Хармса часто забвение
-- это неспособность ответить на вопрос: "как это называется?"
Необязательность имен, их семантическая пустота (своеобразный
"антикратилизм" Хармса) делают их в итоге почти эквивалентными местоимениям.
В конце концов можно всех этих мафусаилов галактионовичей просто обозначить
местоимениями -- "он", как у Белого:
"любое "он" -- Николай".
В стихотворении 1935 года Хармс описывает стариковскую амнезию, когда
рассказывающий историю старик
пытается ненужную фамилию припомнить <...>
летит вперед, местоименьями пересыпая речь.
Уже давно "они" кого-то презирают,
Кому-то шлют письмо, флакон духов и деньги.
Старик торопится и гневно морщит брови, а слушатель не знает кто "они".
(4, 83)
Имя -- первое слово, подвергающееся забыванию, а местоимение выступает
как знак амнезии. В середине 30-х годов Хармс написал небольшой текст,
который начинается с обсуждения смысла имен:
Нам бы не хотелось затрагивать чьих-либо имен, потому что имена,
которые мы могли бы затронуть, принадлежали столь незначительным особам, что
нет никакого смысла поминать их тут, на страницах, предназначенных для
чтения наших далеких потомков. Все равно эти имена были бы к тому времени
забыты и потеряли бы свое значение. Поэтому мы возьмем вымышленные имена и
назовем своего героя Андреем Головым (МНК, 150).
Имя, данное герою, объявляется не его именем. Оно дано, просто чтобы
как-то его обозначить. Оно возникает в контексте неизбежного забывания
имени, как бы из предвосхищения будущего беспамятства. Проектируемая амнезия
создает имя.
4
Что означает имя в истории? Поль Вейн, пытаясь понять, что такое
история, обратился к примеру популярного издания "Франс-Диманш", чьи
материалы заведомо существуют на периферии всего исторического.
Еженедельник "Франс-Диманш" говорит либо об интересных приключениях
неизвестных лиц, либо о скучных приключениях, которые представляют интерес
только потому, что они произошли с Елизаветой Английской или Брижит Бардо19.
__________
19 Veyne Paul. Writing History. Middletown: Wesleyan University
Press, 1984. P. 55.
26 Глава I
Оба разряда анекдотов, публикуемых "Франс-Диманш", не имеют шансов
попасть в историю. В одном случае потому, что герои их безымянны, во втором
-- потому, что имена, по мнению Вейна, здесь взяты внеисторически. Он
объясняет:
...история начинается с общего обесценивания -- Брижит Бардо или
Помпиду более уже не известные личности, вызывающие желание и восхищение, а
представители своих категорий; первая -- звезда, второй поделен между
отрядом учителей, обращающихся к политике, и отрядом глав государств20.
В начале шестидесятых годов Клод Леви-Строс включился в дискуссию о
статусе личных имен с Аланом Хендерсоном Гардинером. Гардинер проводил
различие между дезигнацией (designation) и значением
(significance) и утверждал (совершенно так же, как и Шпет), что имена
не имеют значения, что они лишь указатели, дезигнаторы21.
Леви-Строс решительно не согласился с Гардинером. По его мнению, имена
прежде всего указывают на положение в семье, клане и -- шире -- в социуме, а
потому они не просто указывают на индивидуума, они проецируют на него
значение. Имена поэтому относятся к области смысла, а не простой дезигнации.
Более того, он утверждал, что в традиционном обществе истинно личное
имя имеет лишь ребенок, до вхождения в социум в качестве полноправного
члена. "Социальным" именем является некроним, то есть "освободившееся" имя
умершего предка. "Личное имя -- это оборотная сторона некронима"22, --
замечает ученый.
Леви-Строс утверждает, что через личное имя
с помощью трансформаций можно перейти от горизонта индивидуализации к
более общим категориям23.
Более того, он считает, что личное имя настолько укоренено в социальных
классификациях и парадигматизме, что вообще не может органично вписаться в
синтагматическое измерение. Во французском его характеризует отсутствие
артикля и заглавная буква в начале, как бы выталкивающие личное имя из
синтагматической решетки.
Если сопоставить утверждения Леви-Строса с наблюдениями Вейна, то мы
увидим, что в обоих случаях речь идет о способе историзации имени и способах
историзации личности через имя. В историю проникает лишь человек, чье имя
как бы оторвалось от него как индивида и стало обозначением определенного
социального класса или группы. В терминах Гардинера, можно сказать, что
историческим является имя, перешедшее от чистой дезигнации к смыслу,
или к парадигматическому измерению -- в терминах Леви-Строса. Но это
означает и переход от темпорального (синтагматического) к внетем-
___________
0 Ibid. P. 56.
21 Gardiner A. H. The Theory of Proper Names: A Controversial
Essay. London; New York: Oxford University Press, 1957.
22 Levi-Strauss Claude. La pensee sauvage. Paris: Plon, 1962. P.
259.
23 Ibid. P. 230.
Предмет, имя, случай 27
поральному (парадигматическому). В сфере имен, таким образом,
историзация осуществляется за счет выпадения из временного измерения. Имя у
Хармса -- это тоже своего рода "атом" истории, выпадающий из континуума. И
это выпадение из истории и позволяет именам меняться местами. Отмеченное
Леви-Стросом выламывание имени из синтагмы, однако, никак не связано с
парадигматическим, смысловым, языковым измерением. Оно совершенно механично,
и причина его не "значение", а большая буква, если использовать наблюдение
французского антрополога.
Хармс принципиально не допускает перехода от дезигнации к смыслу в
использовании имен. Даже в тех редких случаях, когда он использует имена
культурных героев -- Пушкина, Гоголя, они в действительности отрываются от
своего исторического "значения" и сводятся к чистой дезигнации некоего тела.
Хармс любит использовать псевдоисторические имена. Например:
Прав был император Александр Вильбердат, отгораживая в городах особое
место для детей и их матерей, где им пребывать только и разрешалось. <...>
Великого императора Александра Вильбердата при виде ребенка тут же начинало
рвать, но это нисколько не мешало ему быть очень хорошим человеком (Х2,
90--91).
Вильбердат -- это типично хармсовское пустое имя, которому приписаны
черты историзма, но в таком смехотворном контексте, который подрывает
"смысл" имени. Историческое имя часто используется как раз "поперек" своего
значения, как, например, в миниатюре 1938 года, в которой Хармс заявляет:
...не дает мне покоя слава Жана-Жака Руссо. Почему он все знал? И как
детей пеленать, и как девиц замуж выдавать! (Х2, 99)
Имя Руссо помещено в некий предельно деформированный исторический
контекст, где оно связывается со знанием. Повествователь как бы
вступает в соревнование с Руссо за право сохранить свое имя для истории. Он
сообщает свои соображения о пеленании детей, которых "не надо вовсе
пеленать, их надо уничтожать". Затем он приступает к рассуждениям о способах
выдавать девиц замуж:
Все, от 17 до 35 лет, должны раздеться голыми и прохаживаться по залу.
Если кто кому понравится, то такая пара уходит в уголок и там рассматривает
себя уже детально. Я забыл сказать, что у всех на шее должна висеть карточка
с именем, фамилией и адресом. Потом тому, кто пришелся по вкусу, можно
послать письмо и завязать более тесное знакомство (Х2, 99).
Эта карточка с именем на голом теле -- лучшая метафора хармсовского
представления об именах. Карточку можно заменить на другую. Тело под
карточкой безлично и приобретает от карточки только тень индивидуальности.
Брак, собственно, и может представляться как обмен именами-карточками,
перевешиваемыми с одного голого тела на другое. Точно так же можно
перевесить имя "Руссо" на тело
28 Глава 1
повествователя. Это вовсе не фундаментальное приобретение значения
через присвоение имени-места в социуме.
Этот обмен именами, -- по существу, основа всего рассказика Хармса.
Герой мечтает занять место Руссо, стать Руссо, но в действительности он
приобретает совершенно иное имя:
Идя на улицу, я всегда беру с собой толстую, сучковатую палку. Беру ее
с собой, чтобы колотить ею детей, которые подворачиваются мне под ноги.
Должно быть, за это прозвали меня капуцином (Х2, 99).
Рассказчик превращается не только в капуцина, но и в императора
Александра Вильбердата. Имя легко переносится с тела на тело потому, что оно
исключительно указатель, дезигнат, но не носитель смысла. Имя "капуцин"
(будь то монах или обезьяна) в своем значении, конечно, никак не зависит от
сучковатой палки для избиения детей.
5
Вернемся к тексту про человека, чье имя столь незначительно, что оно
неотвратимо забывается и потому заменяется Хармсом вымышленным именем Андрей
Головой. Дальше тот же текст разворачивается неожиданным образом как
описание сновидения Голового, сначала герой видит себя на зеленой лужайке,
но постепенно в сон проникает что-то неопределимое:
Тут, как бывает во сне, произошло что-то непонятное, что Андрей
проснувшись уже вспомнить не мог. Дальше Андрей помнит себя уже в сосновой
роще. Сосны стояли довольно редко и небо было хорошо видно. Андрей видел как
по небу пролетела туча. Тут опять произошло что-то непонятное, чего Андрей
потом даже не мог вспомнить (МНК, 150),
Забвению имени в первой части рассказа соответствует амнезия второй
части. Андрей не может вспомнить, что он видит. Человек с незапоминаемым
именем сталкивается с невспоминаемьм объектом, который и может быть назван
"предметом". Разница между двумя амнезиями заключается в том, что имя не
имеет смысла, оно едва связано с телом и стирается из памяти, в то время как
"предмет" сопротивляется называнию, хотя и неотделим от структуры слова, от
которой он с трудом отслаивается лишь как умозрительная абстракция.
Хармс определяет место явления "предмета" -- сон. Но сон также имеет
"место" -- это "сосновая роща". Сама структура слова "сосновая" -- не что
иное, как трансформация слова "сон": со сна -- сосна. Сон является в
сосновой роще. Невозможность удержать "сон" в памяти как "предмет",
определить его, описать задается как раз тем, что "предмет" сон и есть
"сосновая роща", которая не является сном, но выступает как слово, в
структуру которого встроен неназываемый абстрактный "предмет".
В данном случае слово насыщается смыслом, за которым мерцает предмет,
как значение этого слова, избегающее называния. Имя оп-
Предмет, имя, случай 29
ределяет того, кто находится в собственном сне, который тонет в
забвении. Андрей Головой24 помещен в текст собственной амнезии. Такова
функция имени.
"Предмет" невозможно вспомнить еще и потому, что он не знает времени,
он не принадлежит прошлому. Не знает времени, как показал Фрейд, и такой
"предмет", как сон. "Предмет" существует только теперь, но, как и всякая
умозрительность, он вечен и принадлежит вневременному настоящему. Он
возникает в некоем пространстве вечности. В "Пассакалии No I" (1937) Хармс
так описывает место, в котором "предмет" являет себя:
Тихая вода покачивалась у моих ног.
Я смотрел в темную воду и видел небо.
Тут на этом самом месте Лигудим скажет мне формулу построения
несуществующих предметов
(МНК, 229).
Несуществующий предмет являет себя между водой и небом. В тексте 1940
года, в котором вновь речь идет о "предметах", в качестве такового
называется пыль:
Как легко человеку запутаться в мелких предметах. Можно часами ходить
от стола к шкалу и от шкала к дивану и не находить выхода. <...> Или можно
лечь на пол и рассматривать пыль. В этом тоже есть вдохновение. Лучше делать
это по часам сообразуясь со временем. Правда, тут очень трудно определить
сроки, ибо какие сроки у пыли? (МНК, 329)
Пыль -- странный "предмет", он не имеет формы, границ и весь состоит из
мельчайших пушинок. Но главное даже не в этом. Пыль -- это зримый след
времени, и вместе с тем она полностью трансцендирует время. Слой пыли
означает, что в данном месте время как бы остановилось, что здесь ничто не
нарушало покоя, ничего не происходило, здесь не действовал человек. Это след
времени, перешедшего в атемпоральность. Отсюда замечание Хармса о том, что
за пылью лучше следить по часам, то есть наблюдать процесс ее накопления как
временной процесс. Но отсюда же следующее его замечание:
"Правда, тут очень трудно определить сроки, ибо какие сроки у пыли?"
Шпет отмечал, что смысл есть некий продукт истории, трансцендирующий время:
Всякий смысл таит в себе длинную "историю" изменения значений
(Ве-deutungswandel). <...> То, что до сих пор излагают как историю
"значений", в значительной части есть история самих вещей <...> но не
"история" смыслов как идеальных констелляций мысли25.
Он пишет о том, сколь безнадежен подход,
когда за "историю значения" принимают историю вещи и,
следовательно, resp. историю названия, имени26.
____________
24 Любопытна эта "этимология" пустых, головных имен от слова "голова".
"Капуцин", хотя и происходит от итальянского capuccino -- "капюшон",
явно отсылает к латинскому caput -- "голова".
25 Шпет Г. Г. Цит. соч. С. 418.
26 Там же. С. 419.
30 Глава 1
Пыль как раз такой "предмет", который как "вещь" имеет историю, но как
"предмет", то есть как "смысл", трансцендирует ее. Смысл пыли -- это
обозначение вневременного. В том же тексте Хармс пишет о созерцании воды --
еще одного "предмета" без формы, прозрачного, проницаемого взглядом, еще
одной модели идеальности:
Мы смотрели на воду, ничего в ней не видели и скоро нам стало скучно.
Но мы утешали себя, что все же сделали хорошее дело. Мы загибали пальцы и
считали. А что считали мы не знали, ибо разве есть какой-либо счет в воде?
(МНК, 329)
В "Пассакалии No I" Лигудим, обещавший формулу построения
несуществующих предметов, созерцает "предмет" воду:
Прошло четыре минуты, в течение которых Лигудим смотрел в темную воду.
Потом он сказал: "Это не имеет формулы. Такими вещами можно пугать детей, но
для нас это неинтересно. Мы не собиратели фантастических сюжетов. Нашему
сердцу милы только бессмысленные поступки. Народное творчество и Гофман
противны нам. Частокол стоит между ними и подобными загадочными случаями
(МНК, 229).
Невидимый умозрительный предмет, который созерцает Лигудим,
противопоставляется иным объектам литературной фантазии -- несуществующим
"предметам" сказок или романтических вымыслов Гофмана. Существенно, однако,
то, что созерцание этого "предмета", не имеющего формулы, неожиданно
описывается Хармсом как "случай". "Случай" -- важное понятие хармсовской
поэтики. Лучшее произведение Хармса называется "Случаи". В истории с
Лигудимом Хармс подводит под категорию "случая" обнаружение умозрительного
"предмета", существующего вне времени. Случай -- это парадоксальное событие
столкновения с атемпоральным предметом, событие, однако, имеющее временную
длительность. Лигудим смотрит в темную воду "четыре минуты". Он созерцает
вневременное в течение определенного промежутка времени. Нечто сходное Хармс
описывает и в созерцании пыли, которую следует созерцать с часами в руках.
Речь идет об измерении времени предстояния перед "предметом", не имеющим
временного измерения.
"Пассакалия No I" играет на нескольких временных пластах. В начале
текста повествователь ждет Лигудима. И это ожидание также отмечено своего
рода "хронологией":
Я буду ждать до пяти часов, и если Лигудим за это время не покажется
среди деревьев, я уйду. Мое ожидание становится обидным. Вот уже два с
половиной часа стою я тут, и тихая вода покачивается у моих ног (МНК, 229).
Неявление Лигудима аналогично неявлению "предмета". Лигудим -- это
слово, за которым, собственно, и скрывается "предмет". Ситуация почти
повторяет историю с явлением сна Андрею Головому. Неявление предмета как-то
связано с ожиданием Лигудима у воды. В обоих случаях мы имеем время
ожидания, спроецированное на объект, существующий вне времени.
Предмет, имя, случаи 31
Каким образом Лигудим соотносится с "предметом", не имеющим формулы?
Что значит это имя, не имеющее смысла?
Лигудим -- древнееврейское словосочетание, обладающее двойным
значением. Первое значение -- "к евреям". Это странное имя, конечно,
отсылает к тексту с таким названием -- посланию апостола Павла к евреям. Это
послание трактует вопрос о двух заветах -- Ветхом и Новом. Два завета здесь
противопоставлены как материальный (Ветхий) и идеальный (Новый). Образом
этого противопоставления является скиния завета. Павел разбирает структуру
скинии, разделенной на две части завесой. В первую скинию входят
первосвященники с дарами, во вторую доступ разрешен лишь раз в год:
Сим Дух Святый показывает, что еще не открыт путь во святилище,
доколе стоит прежняя скиния. Она есть образ настоящего времени, в которое
приносятся дары и жертвы, не могущие сделать в совести совершенным
приносящего (9, 8--9).
Эта скиния отмечена несовершенством, заключенным в ее материальности,
как и в материальности жертв, приносимых в ней. На смену Моисеевой скинии
приходит Христос со своей новой, новозаветной,
большею и совершеннейшею скиниею, нерукотворною (9,11). Ибо Христос
вошел не в рукотворное святилище, по образу истинного устроенное, но
в самое небо, чтобы предстать ныне за нас пред лице Божие (9, 24).
Завеса в Моисеевой скинии -- это знак настоящего времени, за которым
скрывается перспектива вечности и иного, нерукотворного, невидимого, чисто
умозрительного, "предмета" -- святилища, лишенного формы и облика,
собственно неба.
"Пассакалия No I" воспроизводит структуру завесы, через которую
проступаю