Евгений Козловский. Водовозовъ & сынъ повесть отъезда
---------------------------------------------------------------
Ангел сказал: не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего; ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога и не пожалел сына твоего, единственного твоего, для Меня.
Бытие, ХХII, 12
Карету мне, карету!
У е з ж а е т .
А. Грибоедов
И все же каждый вечер дежурил я у инфернальных дверей, то ли надеясь, что наберусь однажды храбрости и попробую взять капитана еще в переулке, битком набитом топтунами и расходящимися по домам ее коллегами, то ли -- что она сама обратит, наконец, на меня внимание, возмутится, потребует объяснений, заведет разговор, то ли -- что свернет вдруг направо, в разрешенную для нас с логовом сторону. Во всяком случае, терять мне было нечего, свободного времени -- хоть отбавляй, а дело мое с места не трогалось, разве назад, и я не сумел выдумать другого способа себе помочь, кроме как похитить Голубчик, отвезти ее на крившинскую дачу, связать, запугать, потребовать, а если все же откажет -- достать из бардачка скальпель и аккуратно перерезать ей горло. После этого дело мое передадут кому-то другому и оно, наконец, решится. А труп закопать в клубничную грядку.
В полторы минуты седьмого капитан Голубчик вышла из учреждения, пересекла переулочек и двинулась по тротуару в сторону роковой стрелы. Человек пять или шесть отказников сопровождали капитана, и на их лицах означена была мольба: остановись на мгновенье! взгляни на наши измученные жидовские морды! выслушай нас! вы ведь люди, хоть и изменники родины, и в каждом заключен пусть плохонький, пусть гниловатый, пархатый, недостойный Твоего, Капитанского, но космос! Капитан Голубчик, статная, стройная, сильная, белокурая, с высокой грудью, теснящейся под нежным коричневым бархатом югославской дубленки, плыла, помахивая сумочкою, и словно распространяла вокруг себя некое силовое поле недосягаемости, перемещающийся меловой круг Хомы Брута, и вся эта жидовская нечисть не смела переступить черту, плелась в хвосте и жалобно, заискивающе глядела вслед капитану, отставая и рассеиваясь во тьме Колпачного переулка.
Перекресток, а с ним и неизбежность очередного расставания, неумолимо приближались к нам; вот и горящий голубой круг, отмеченный боковым зрением, выплыл из-за излома шестиэтажного здания -- пока еще маленький и не грозный, но обещающий в считанные секунды вырасти до подавляющих размеров -- и тогда, раздраженный бессмысленными этими провожаниями, я решил -- будь что будет! -- не глядеть на круг, а просто повернуть навстречу густому потоку машин улицы одностороннего движения -- наши ноги╛ и челюсти╛ быстры╛ Почему же, Вожак, дай ответ! -- мы затравленно╛ мчимся на выстрел╛ и не пробуем╛ через╛ запрет?! -- круто заложил руль налево и придавил акселератор.
Визг тормозов, лязг покуда не моего столкновения, ругань, свистки╛ Нога непроизвольно дернулась к тормозу, но я не разрешил ей трусливого движения и, не сводя с капитана Голубчик глаз, продолжал путь. Всем телом я ждал удара, но в мозгу торжествующе вертелось: я из повиновения вышел╛ за флажки╛ жажда жизни сильней╛ Капитан остановилась -- остановился и я -- и впервые за три недели посмотрела на логово. Это уже было половиною победы. Нас обступил народ, милиция -- только сзади╛ я радостно слышал╛ удивленные крики-и-и-и-и-и-и╛ людей╛ -- чьи-то пальцы тянулись к дверным ручкам, грозили кулаки, монтировка мелькала над лобовым стеклом -- и вдруг по мановению шуйцы Голубчик все стихло и успокоилось. Сквозь расступающуюся толпу капитан обошла логово (двигатель дал нелогичный, необъяснимый сбой; кто-то услужливо распахнул дверцу) и оказалась на сиденьи: я слышал ее дыхание, бархат дубленки цепко касался правого моего рукава. Поехали, сказала желанная пассажирка. Ты заслужил. Разворачивайся и поехали, -- и я, врубив передачу, тронул с места в вираже так, что только взвизгнули правые колеса, и логово по дороге, расчищенной пробкою, стрелою понесло нас вперед, вдаль, в сторону Разгуляя.
На Садовом, у домика прошлого века, красная вывеска над полуподвальной дверцею которого гласила: Пионерский клуб Факел, я по команде капитана заглушил двигатель. Голубчик протянула руку ладошкою кверху и нежно, даже, пожалуй, застенчиво сказала: Настя. А как зовут тебя? Да вы ж знаете! не выдержал я. Вы ж тысячу раз читали мои анкеты и характеристики, вы ж трижды принимали меня в своем кабинете! но капитан Голубчик, как бы ничего и не слыша, досконально, как магнитофон, копируя собственную интонацию и не отнимая руки, повторила: Настя. А как зовут тебя?
Волк, смиренно ответил я. Волк.
Россия╛ Не могла она -- верилось Дмитрию Трофимовичу -- долго ходить под жидами, торгующими ею, не мог русский могучий дух не сбросить с себя чужеродное иго, не окрепнуть в испытаниях, не отмести с дороги ленивую шваль, голытьбу, шпану, которая так нагло и бездарно хозяйничала в восемнадцатом на водовозовском заводе. Не своего завода было Дмитрию Трофимовичу жалко, то есть, не было жалко как именно своего -- грусть, боль и пустота отчаяния появлялись в душе от этой вот бездарности и бестолковщины -- боль врожденная, возникающая рефлекторно при виде того, как люди разрушают более или менее совершенные создания мысли и рук -- хоть бы даже заводную какую-нибудь куклу или бессмысленную хрустальную вазу. И гибель отца в чекистском подвале, и голодную смерть матери, и собственные мытарства -- все прощал Водовозов Родине: сами, сами виноваты они были перед народом за долгую его тьму, нищету и невежество, за подспудно копящуюся злобу, -- и тем, может, более виноваты, что совсем недавно изо тьмы этой и нищеты выбились: всего лишь Дмитрия Трофимовича дед, которого внук хорошо помнил, больше полужизни пробыл в крепостном состоянии и только за год до шестьдесят первого выкупился на волю; а после, когда ставил велосипедное свое дело, не иначе, как очень крепко народ этот прижимал -- по-другому и не поставилось бы оно в столь короткий срок, вообще, может, не поставилось бы, -- словом, все прощал инженер Водовозов, все оправдывал и, главное -- верил в свою Россию, несколько даже экзальтированно верил: воспоминания о распаде армии в семнадцатом, об ужасах трех лет людоедской гражданской -- воспоминания эти требовали, чтобы перебить, заглушить себя, довольно значительной экзальтации -- верил и ехал отдать опыт, силы, талант на укрепление могущества раскрепощенного народа, на развитие отечественной промышленности, о бешеных темпах которого писали не одни советские газеты. В Нижний -- в Горький, как нелепо они его переназвали, но и это переназвание Водовозов готов был им простить -- собирался Дмитрий Трофимович, на гигантский автозавод-новостройку, и оставлял в Париже жену и шестилетнюю дочь Сюзанну, настоящую француженку, по-русски не говорящую, всю в мать.
Однако, вместо Горького, в первую же неделю по возвращении Водовозов, не успевший наслушаться вдоволь русской речи на улицах, в трамваях и недавно открытом метро и едва успевший пройтись по ностальгической набережной, обсаженной березками, оказался в ГПУ и, проваландавшись в тюрьме четыре с хвостиком месяца, был бессрочно сослан в одну из отдаленных деревень Сибири, в Ново-Троицкое, верстах в трехстах на северо-восток от Красноярска, в деревню, где не то что завода -- никаких даже мастерских не было, одна кузня, как у деда, да -- снова -- редкие березки в прогалах тайги -- и где жил поначалу буквально подаянием, ибо работы найти не мог. Впрочем, в значительной мере освобожденный от парижских иллюзий, Дмитрий Трофимович, хоть и поражался нелепости, невыгодности для государства такого распоряжения судьбою квалифицированного инженера, сознавал, что ему еще крупно повезло, что вполне мог бы он стать к стенке или загреметь в лагерь, куда-нибудь под Магадан, где в первый же год и издохнуть от алиментарной дистрофии; повезло тем более, что со временем все так или иначе устроилось: неподалеку от Ново-Троицкого организовалась МТС, куда Водовозова и взяли чернорабочим, а потом и слесарем, да еще и возникло любовное знакомство с молоденькой сиротою, дояркой Лушею, и завершилось браком, ибо сорокашестилетнему мужчине в столь тяжелой, непривычной обстановке выжить в одиночку, пожалуй, не удалось бы.
Когда началась война, Водовозов стал рваться на фронт, пусть хоть в штрафбат и рядовым, но ему отказали, а по нехватке специалистов и просто мужчин назначили механиком и, фактически, директором МТС. Итак, защищать Россию с оружием в руках Водовозову не доверили, но любить ее наперекор всему запретить пока не смогли, и, получив казенные полдомика, переехав туда с беременной женою и, наконец, дождавшись рождения сына, Дмитрий Трофимович назвал его не в честь отца своего, скажем, или деда, а одним из древнейших русских имен, красивым и несправедливо на взгляд Дмитрия Трофимовича забытым, гораздо более русским и красивым, чем, например, расхожее Лев. Назвал вопреки робкому ужасу собственной жены и натуральной угрозе, звучавшей в голосе предсельсовета Попова, когда последний прямо-таки отказывался записать подозрительное имя в регистрационную книгу, а потом, все же записав, нажаловался уполномоченному НКВД старшему лейтенанту Хромыху, и тот вызывал Дмитрия Трофимовича и запугивал.
Подозрительное имя, кроме славянофильской отрыжки эмиграции, и впрямь содержало и некий эмоциональный заряд, некий смысл, посыл, который, словно досмертный талисман, хотел передать отец Волку: установку на жестокость, на жесткость, на собственные силы -- словом, на выживание -- и Волк это чувствовал и с самого младенчества отказывался отзываться и на материнские, опасливо обходящие не христианское, дьявольское имя ласковые прозвища, и, тем более, на разных вовочек, волечек и володь, с которыми непрошено пыталась прийти на помощь незлая сама по себе учительница Зинаида Николаевна, прийти на помощь, ибо нетрудно представить, до чего семилетние коли и вити могут довести мальчика Волка, придравшись к тому одному, что он Волк; если даже сбросить со счетов положение еврика, фашистика и вражонка народа, в котором автоматически, по рождению, оказался младший Водовозов -- положение тяжелое до того, что один из волковых одноклассников (по простому имени Василий), племянник известного некогда, позже расстрелянного сталинского наркома, так был затравлен в школе, что не оправился и до сих дней и, попав несколько лет назад за диссидентство в Лефортово, раскололся и заложил всех товарищей, а девочка Валя, двумя годами старшая Волка, в пятом классе, буквально за три недели до пресловутого марта пятьдесят третьего, покончила собою, повесилась или, по ново-троицки, завесилась; впрочем, может, просто такие они были люди.
Настя расстегнула кнопочки на моей куртке, потянула молнию -- тут только я разобрался в странности обыденной на первый взгляд обстановки: шабаш! Название стенгазеты -- с профилем, как положено, с положенною же цитатою -- было лШабаш╗! И еще: рядом с санбюллетенем лПрофилактика венерических заболеваний╗, на котором разные бледные спирохеты под микроскопом и все прочее, висела доска почета: тоже на первый взгляд самая обычная: лМы придем к победе коммунистического труда╗ или что-то похожее, но большие цветные фото представляли исключительно женщин и выглядели куда непристойнее, чем снимки разных герлз на японских и шведских календарях: туалеты всех этих дам, номенклатурных, начальствующих, о чем свидетельствовали, кроме выражения лиц, депутатские значки, красные муаровые ленты через плечо, ромбики, колодки правительственных наград, -- туалеты были изъянны, незавершены, расстегнуты, распахнуты, расхристанны, оголяя где совсем, где кусочком срамные места. Капитанский китель Насти, например, надет был (на фото) внакидку прямо на тело, а из-под кустистой, волосатой мышки выглядывал лмакаров╗ в кобуре; у ЗАГСовой поздравляльщицы муаровая лента шла между тоже обнаженными, обвислыми грудями, к одной из которых, прямо к коже, пришпилена медалька лЗа доблестный труд╗ -- и далее в том же роде. Меня аж передернуло от пакостности, но ничего, решил я. Раз уж такая цена -- придется платить не торгуясь, все равно дешевле, чем скальпель, да и вернее, кажется, а в вестибюль уже прибывали дамы с фотографий, и каждая, отдав дяде Васе шубу и охорошившись у зеркала, подходила ко мне, а Настя знай представляла: Волк. Вера. Волк. Леночка. Волк. Галина Станиславна╛ и были среди них и молоденькие комсомолочки, и партийки в самом соку, вроде Насти Голубчик, и недурно сохранившиеся под пятьдесят, и даже одна совсем юная девочка, лет двенадцати или тринадцати, председатель совета дружины, но попадались и совершенные старухи: седые, полулысые: фиалки, соратницы Ильича, персональные пенсионерки союзного значения, и хоть набралось последних сравнительно немного, от них прямо-таки воротило с души. Дядя Вася, а что сегодня за кино? спросила уже представившаяся поздравляльщица, и дядя Вася ответил: Молодая гвардия. О-о-о-о-о! понеслось восторженное из укрытых покуда грудей, словно шайбу забили на стадионе, и мне стало гаже прежнего, потому что я никогда не мог переносить единодушия масс, пусть даже таких небольших, как скопилась в вестибюльчике.
Дядя Вася выполз из-за гардеробной стойки и, стуча копытом, распахнул широкие двери, и кинозал -- в подушках, сшитых вместе и разрозненных, в коврах, в диванчиках, в софах, тахтах, широких креслах, уставленный подносами с питьем и закусью, мягко освещенный -- кинозал принял нас в свое чрево. Недолго думая, я прилег на подушки и стал посасывать ломтик салями с ближайшего подноса, а свет принялся лениво гаснуть, и экран замерцал титрами той самой картины, которую я не раз и не два видел в Ново-Троицком, в детстве, с отцом еще и с мамою, и в юности, в Горьком -- и дамы зашевелились, зашуршали одеждами, и чьи-то жирные пальцы потянулись ко мне, лаская, расстегивая пуговицы, молнии -- я держался изо всех сил, понимая, что вынужден быть послушным -- держался, стараясь сосредоточить внимание на экране: там все шло, как и должно идти, и на меня даже накатила эдакая ностальгическая волна, но тут неожиданная панорама с серьезных лиц клянущихся молодогвардейцев открыла голые их -- ниже пояса -- тела, блудящие, похотливые руки -- все это под торжественные звуки торжественных слов -- а потом губы, произносящие слова, снова оказались в кадре, но уже опустившись в него сами, и тянулись к волосящимся пахам, и пропускали между собою язычки, и те, жадные, начинали облизывать, обрабатывать набрякшие гениталии того и другого пола, и клятва, и прежде мало-помалу терявшая стройность, пошла вразброд, вовсе сошла на нет, сменилась тяжелым, прерывистым, эротическим дыханием╛ Я много пересмотрел в свое время французских порноленточек и слишком хорошо знал, что действуют они только первые минут десять, а потом однообразие происходящего начинает навевать необоримую скуку, но тут и первые десять минут на меня не подействовали, разве обратным порядком -- и я с тоскою подумал, что не сумею, пожалуй, расплатиться за право выехать, окажусь некредитоспособен, а глаза, привыкшие к полутьме, разглядывали в мелькающих отсветах экрана старинный, за кованой решеткою, погасший камин в углу; на мраморной его полке бюстики основоположников, по семь каждого, один меньше другого, словно слоники; ужасного вида щипцы и, наконец, метлы, целую рощу метел, прислоненных к каминному зеву: ручки никелированные, с разными лампочками и кнопками; попутно глаза замечали и дам, которые, потягивая датское пиво и фанту, посасывая сервелат, разоблачались в разных углах, переползали, перекатывались по полу, образовывая текучие, меняющиеся группки, перешептывались о какой-то ерунде, чуши: Мария, где трусики-то брала? А, Мария? В пятьдесят четвертом. В каком -- в каком? В пятьдесят четвертом╛
Зимою, когда капитан, наконец, умер, Волк с абсолютной ясностью понял то, что, в общем-то, смутно чувствовал и прежде: отец никогда не выпишет мать -- и дело вовсе не в Зое Степановне, вернее, как раз в Зое Степановне, но место ее могла занять любая другая зоя степановна -- просто эта оказалась под рукою, как пятнадцать лет назад под рукою оказалась мать. Впрочем, Волк отнесся к тому, что понял, едва не равнодушно, отмечая только, что Зоя Степановна вкусно готовит на электроплитке яичницу-глазунью: тонким слоем растекающийся, прорезаемый по мере приготовления белок успевал прожариться, а желтки оставались практически холодными.
В эмиграции -- трезвенник, в Ново-Троицком, приблизительно с рождения сына, Дмитрий Трофимович начал пить и чем дальше, тем пил больше и чернее, и речи его становились все злобней и несвязнее. Теперь ежевечерней компаньонкою стала ему Зоя Степановна -- Волк забирался в такие часы в отцовский сарайчик и мастерил. Через пару лет отец вышел на пенсию, Зоя Степановна, доверху нагрузив тележку на велосипедном ходу икебанами, отправляла его на угол Кузнечной, и Волк, возвращаясь из школы, шел дальними переулками, чтобы, не дай Бог, не наткнуться на Дмитрия Трофимовича: оборванного, небритого, торгующего цветами. Последние месяцы перед смертью отец уже, как говорится, не просыхал, и из-под его трясущихся рук в сарайчике-мастерской выходили механизмы-монстры, механизмы-химеры, механизмы, применения которым не нашел бы, пожалуй, и самый безумный мозг.
Умер Дмитрий Трофимович неизвестно от какой болезни: от сердца, от печени ли, от чего-то еще -- от всего, короче -- тем более, что к бесплатной медицине относился с пренебрежением. Зоя Степановна сильно плакала, сильнее чем по муже, и сообщила на ГАЗ, на бывшую Дмитрия Трофимовича работу, и оттуда приехало несколько профсоюзников и с готовностью и профессионализмом, изобличающими призвание к этому и только этому делу, занялись устройством похорон. Дмитрий Трофимович лежал в обитом красным сатином гробу, весь заваленный георгинами и гладиолусами, и Волк не сводил глаз с трупа отца, напряженно разбираясь, как сумели уместиться в одном человеке и то давнее -- почти невероятное, сказочное, петербургское, ростовское, парижское, о котором тот когда-то много рассказывал -- прошлое; и прошлое сравнительно недавнее, деревенское, в котором, когда был трезвым, представлялся сыну самым красивым, самым могучим, добрым, умным, умелым человеком на свете; и прошлое совсем, наконец, недавнее, почти что и не прошлое: жалкое, пьяное, полубезумное, вызывающее гадливость, которой Волк теперь стыдился.
Мать появилась в самый момент выноса -- Волк по настоянию Зои Степановны отбил в Ново-Троицкое телеграмму, хоть не очень и представлял зачем: чтобы поспеть, непременно надо было самолетом, а Волку думалось, что ни за что в жизни робкая, консервативная мать на самолет не сядет. Она оказалась тихой, богомольной старушкою -- Волк помнил ее молодою, знал, что ей не так много лет и теперь: тридцать пять не то тридцать шесть. Она огорчилась, что отца не отпели (Зоя Степановна, партийная, набросилась на мать), и на другой после похорон день отстояла панихиду. Волк не пошел, потому что к церкви относился с брезгливостью, отчасти распространившейся и на мать. Та звала Волка с собою в Ново-Троицкое, он сказал, что не может никак, что ему на будущую осень в институт, что он все равно собирается работать и переходить в вечернюю, чтобы не потерять год из-за дурацкой хрущевской одиннадцатилетки, и что-то там еще. Мать слушала, склонив голову к плечу, покусывая кончик черной косынки, и лицо ее было скорбным и тоскливым, как четыре года назад, когда отец сообщил ей, что они с Волком уезжают, вернее, сообщил при ней Волку. На вокзале Волк в основном занят был тем, что готовился перенести со стойкостью прощальный материнский поцелуй (когда мать поцеловала Волка при встрече, прикосновение маленьких морщинистых холодных ее губ оказалось ему неприятно), но мать принялась совать завязанные в платок сторублевки, Волк отказывался, она уговаривала, упрашивала, он вынужденно на нее прикрикнул, как прикрикивал в свое время отец, она сразу же сникла, спрятала деньги и поцеловать сына на прощанье не решилась. Вот и слава Богу, подумал Волк, пронесло. Он не знал еще, что это последняя их встреча.
На другой день Водовозов устроился на завод и перебрался в общежитие и с тех пор к Зое Степановне не зашел ни разу, и только много лет спустя, на пятом уже, кажется, курсе, как-то, гуляя с девицею, забрел в те края. Тихий, заросший травою непроезжий тупичок, объединившись с соседними, превратился в асфальтированную улицу, застроенную пятиэтажными панельными корпусами, и один такой корпус расположился на том как раз месте, где прежде стоял деревянный домик, росли юрга, малина, гладиолусы, где жили Зоя Степановна и евреи Фаня с Аб'гамчиком. Отцовскую же могилу Волк навещал (не чаще, впрочем, раза в год, пару лет и пропустив вовсе) и стоял подолгу, глядя на некогда зеленую, проржавевшую насквозь пирамидку заводского памятника, на приваренную к ней пятиконечную звездочку да на две березки, растущие рядом.
Не в том дело, товарищи, сказала и вышла к камину, локтем белым, полным на полочку, как на трибуну оперлась, потеснив пару основоположников, не в том дело: стот или не стот! А в том, что не стот, как вы убедились -- необрезанный! В то время, как владелец его вот уже около года пытается уверить нас, что он еврей! Дамы тут же неодобрительно зашевелились, зашикали с пародийным акцентом: ев'гей! ев'гей! ай-ай-ай как нехо'гошо! ай-ай-ай как стыдно! аб'гамчик! ев'гей! и тут мне точно стыдно стало, потому что припомнил я стандартный текст заявления, адресованного в ОВИР: все документы пропали во время войны, а теперь меня разыскал старший двоюродный брат моей матери, Шлоим бен Цви Рабинович╛ -- текст, собственноручно написанный, собственноручно подписанный, текст отречения от мамы, от отца, деда, прадеда, от собственной, как говорит Крившин, крови, а Настя уже ставила вопрос на голосование: ну что? будем считать г'гажданина необ'гезанным ев'гейчиком? Конечно! завопили дамы, словно снова в ворота влетела шайба. Раз он сам этого захотел! Раз ему ев'гейчиком больше н'гавится -- пусть! пусть! Единогласно, резюмировала Настя и начала излагать постыдную мою историю: как заказал я через знакомых вызов, как стал проситься к вымышленному этому Шлоиму бен Цви, как единственного сына, Митеньку, решил кинуть на произвол судьбы -- и тут в капитановых руках оказался кружевной платочек, и у дам по платочку -- откуда они их повытаскивали? из влагалищ, что ли, или из прямых кишок? -- а только запахло духами, отдающими серою, и дамы завсхлипывали, засморкались, запричитали: Митенька, Митенька, маленький Митенька, бедненький Митенька, бледненький Митенька, Митя несчастненький, Митя уж-жасненький!.. -- словно кому-то из них и впрямь было дело до маленького моего мальчика -- не на р-равных╛ играют с волками╛ егеря╛ но не дрогнет рука╛ обложив нам╛ дорогу флажками╛ бьют уверенно╛ на-вер-р-р-р-ня-ка! Да, товарищи, продолжила Настя, на произвол жестокой судьбы! Жестокой! заголосили дамы. Ой как жестокой! Без папочки! Сироткою! В нищете! И нет, чтобы оставить младенчику денюжку на яблочки, на молочко, этот ев'гей, этот, с позволения сказать, отец-подлец выманил у бывшей своей жены -- не знаю уж, как: видно, пользуясь мягкостью женского нашего сердца, и капитан Голубчик помяла ладошкою левую грудь, выманил у нее бумажку об отказе от алиментов, и если б нам не просигнализировали, а мы, в свою очередь, не проявили соответствующей случаю бдительности, бедный сиротка, Митенька (тут снова пахнуло серными духами, снова возникли кружевные платочки), бедненький Митенька мог бы оказаться в цветущей нашей стране совсем без молочка и совсем без яблочков╛ и Настя буквально захлебнулась в рыданиях. Ай-ай-ай, закачали головами дамы. Ох-хо-хо! запричитали, ц-ц-ц╛ зацокали. Без молочка╛ без яблочков╛ И он хочет, пусть даже и ев'гейчик, чтобы после этого мы его отпустили?! патетически воскликнула унявшая рыдания капитан. Он на это надеется?!
Вот е-если бы, сладко, змеею, вползла в разговор одна из фиалок, старуха, соратница Ильича, мать ее за ногу! вот если бы не-е было Ми-и-итеньки -- тогда другая картина, тогда катитесь, г'гажданин ев'гейчик на все четы'ге сто'гоны, 'гожайте там себе крохотных аб'гамчиков и не мешайте ст'гоить светлое завт'га! Как же! завопила одна молоденькая. Родит он там! У него ж вон смотрите: не стоит!.. Или уж алименты заплатите, все сполна, до совершеннолетия, четырнадцать тысяч согласно среднему заработку и двадцать четыре копеечки! подкинула реплику ЗАГСовая поздравляльщица -- с лентой между грудями. Да где он их возьмет, четырнадцать-то тысяч?! понеслось со всех сторон. В подаче! Без работы! Побирушка нищая! И в долг ему никто не поверит, изменнику родины! Ев'гейчику необ'гезанному!..
Это они были, конечно, правы -- четырнадцать тысяч, хоть себя продать, взять мне было неоткуда: я, дурак, понадеялся на альбинино слово и затеял отъездную галиматью, а Альбина, вишь, забрала отказ от алиментов обратно! -- и тут словно открытие совершая, словно эврику крича, выскочила самая юная девочка, та, двенадцати или тринадцати лет, с едва наливающимися грудками, с еле заметным рыжим пушком внизу живота -- выскочила и отбарабанила заранее заученный текст: так ведь он же, коль едет, сыночка-то все равно больше не увидит, разве на том свете. Сыночек-то для него и так точно мертвенький! Конечно! уверенно подтвердила Настя. Точно мертвенький. Дело техники, и, повысив голос, скомандовала в сторону дверей: давай, дядя Вася! клиент -- готовый!
Несмотря на гаерскую атмосферу, которую вот уже с полчаса поддерживали дамы, я заметил, как все они напряглись в этот момент, поджались, задрожали внутренней дрожию, некоторые потянулись за бокалами -- и тут растворились двери, и дядя Вася в белом -- заправский санитар -- халате вошел, копытом постукивая, в руках стерилизатор держа: небольшой такой, знаете, в каких шприцы кипятят для уколов, возьми, произнес добродушно-приказательно и открыл крышку. В стерилизаторе лежал медицинский скальпель, ужасно похо жий на тот, каким я собирался в крайнем случае зарезать капитана Голубчик (труп -- в клубничную грядку!), может, даже и тот самый, извлеченный из бардачка логова, и я вдруг, припомнив давешнюю, у гардероба, настину фразу про младенчика, уже, кажется, начал догадываться, в чем дело, что за цели маскировали дамы бардаком своим скуловыворачивающим -- и действительно: в другом, рядом с камином, конце зала оказались еще одни двери, и за ними открылась, белизною и бестеневым светом сияя, операционная, и дамы, обступив, повлекли меня туда. На высоком столе, под простынкою, сладко спал Митенька, и шейка его вымазана была йодом, как для операции дифтерита, а дамы шептали в уши со всех сторон: он под наркозом, он и не почувствует, он ведь для тебя все равно как мертвенький╛ мертвенький╛ мертвенький╛ ты ж не торгуясь собирался платить, не торгуясь╛ а дядя Вася мягко, но настойчиво совал и совал скальпель мне в руку.
Не следовало, конечно, и думать на эту тему, и все же я на мгновение прикрыл глаза, и глупая моя, бессмысленная, непроизводительная и бесперспективная жизнь промелькнула в памяти, а воображение подкидывало заманчивые американские картинки: всякие там конвейеры, заполненные новейшими моделями автомобилей, крохотные фабрички и лаборатории с полной свободою творчества, эксперимента -- и уже ощутила сжимающаяся моя ладонь теплый после кипячения металл рукоятки зловещего инструмента, как вдруг на одном из воображенных конвейеров почудились вместо автомобилей метлы, такие точно, как стояли в соседней комнате, у камина, и я вспомнил слова Крившина, что техническая мощь человека -- дело пустое, суетное, дьявольское, что все это гордыня, морок, обман -- я никогда с ними не соглашался прежде, спорил до посинения, а тут, метлы эти поганые увидев, поверить не поверил, а все-таки скальпель отбросил с ужасом, схватил Митеньку на руки и побежал из операционной, из кинозала, из домика на Садовом, и, помню, страшно мне было, что вот, не откроются двери, что дамы припрут меня к стенке, что лезвие, опрометчиво выпущенное из рук, окажется в следующую секунду между моих лопаток -- тот, которому я╛ предназначен╛ улыбнулся╛ и поднял╛ р-ружье╛ -- впрочем, что уж -- пусть и окажется -- все равно тупик, полный, безвыходнейший, проклятый тупик -- однако, похоже, насильно никто нас здесь держать не собирался: двери открылись и одна, и другая, и третья тоже, и я, сам не заметив как, оказался на улице с пустой простынкою. Митенька растаял по дороге: естественно, ничего другого не следовало и ожидать: настоящий, разумеется, спит преспокойно в своей кроватке, а этот -- символ, наваждение, морок. Гип-ноз!
Холодный ветер, снежная крупа обожгли меня: я ведь был совсем голый -- я и забыл об этом, а сейчас, на морозе, вспомнилось поневоле: голый, как и они! но пути назад не существовало, дверь захлопнулась, кода я не знал и -- без ключей -- вынужденно высадил кулаком стекло-триплекс логова -- кровь прямо-таки брызнула из руки -- открыл изнутри дверцу, вырвал из-под панели провода, зубами (скальпеля в бардачке не оказалось!) ободрал изоляцию, скрутил медь -- только искры посыпались -- и погнал машину по ночному пустынному Садовому: мимо американского посольства, мимо МИДа, мимо Парка Культуры имени Отдыха╛ Мерзлый дерматин сиденья впивался в тело, крупа хлестала сквозь выбитое стекло, кровь лилась, пульсировала, липла на бедрах, но, главное: разворачиваясь, я заметил, как из трубы, одна за другою, высыпали на метлах мои дамы, не все, но штук пятнадцать или даже двадцать! -- и полетели за мной, надо мною, вслед, вдоль, над Садовым, через Москву-реку -- и я понял, что, добровольно явившись в маленький домик, уже никогда не отделаюсь от ведьминого эскорта, и будет он сопровождать меня до самых последних дней.
Итак, Волк, и повзрослев, все ощущал себя волком, и это часто принимало смешные формы: например, стопятидесятисильный самодельный свой автомобиль (который вот уже четвертый год -- с отъезда хозяина -- мертво ржавеет под моими окнами) упорно звал логовом и даже