ети сидели на плечах родителей, размахивая флажками, и никогда в жизни, ни до, ни после, не был Долгомостьев так глупо, так безоговорочно счастлив -- оттого, что все они вместе, и он вместе со всеми, и что им так хорошо и радостно: и тем, кто внизу, и тем, кто на трибуне. А когда оркестр, переиграв десяток маршей, снова завел лПрощание славянки╗, Долгомостьев заплакал: так жаль ему стало, что нельзя, чтоб длился миг этот всегда.
Долгомостьев заснул-таки, неизвестно уж под какую тысячу стуков-стыков, и снились ему духовые марши, и, когда в окно ударили первые звуки лГимна великому городу╗ композитора Глиера, ненастоящего, балетного гимна, которым (в звукозаписи) встречал великий некогда город поезд, прибывающий из столицы, Долгомостьев не вдруг понял, где находится, не вдруг вспомнил, чт вчера произошло, и даже как-то не очень поверил, что действительно произошло.
Навстречу косому утреннему солнце шагал он по длинному перрону Московского вокзала, бессознательно попадая в такт музыке, шагал среди хлынувшей из лСтрелы╗ деловитой толпы с дипломатами в руках.
Пройдя гигантским залом, за которым с высокого, на сей раз черного столба зорко присматривал такой точно, как в Москве, бюст основателя государства, Долгомостьев вышел на площадь Восстания, а с нее -- на Невский и, совершенно справедливо полагая, что никому он тут и на фиг не нужен, открыто бросил трусики в уличную урну.
Вчерашнее утро встречал Долгомостьев на Белорусском вокзале, нынешнее -- на Московском. День, как говорится, да ночь -- сутки прочь. Такие вот он прожил сутки.
Интересно, думал Долгомостьев, глядя вдоль Невского, как повернулась бы мировая история, вот именно не одна русская, а вся мировая с ее сталинми, гитлерми и де голлми, если б те, бородатые, не убили сто лет назад царя? В сущности, и представить нельзя, как бы она повернулась: слишком многое могло измениться, пойти по совсем другим рельсам. То есть, с сегодняшней колокольни кажется, что и не могли они царя не убить. Не могли не убить.
Во всяком случае, вообразить такое невозможно.
В том, что натурщик мой согласится, я не сомневался, ибо тщеславен наш, Иван Васильевич, с тобой режиссер, ой как тщеславен! (В последнее время Витюша категорически обходил имя-отчество Долгомостьева, и уж коль тот не позволял себя звать по имени -- звал по фамилии или должности). Я когда ему идею свою смехом так, будто шуткою, для разведки закинул, он весь как красна девица зарумянился, зажеманничал, отнекиваться стал, и по тому, как он отнекивался, понял я, что соскучился Долгомостьев по своей 'голи, что смерть ему попозировать охота. Но вот в чем штука, Иван Васильевич, вот в чем ошибка моя заключалась: я им с Дуловым так слепо доверился, что поначалу к Долгомостьеву даже и присмотреться поленился как следует: Ленин и Ленин. Холст, знаешь, загрунтовал, композиционные эскизы сделал╛ А когда стал присматриваться, увидел, что не выгорит у нас с ним ничего, что из этих сочетаний тени, света и цветовых пятнышек получится не портрет Вождя Мирового Пролетариата, а портрет либерала Долгомостьева, загримированного под Вождя, и хоть с художественной, можно выразиться, точки зрения и либерал Долгомостьев интересен, и он носит на голове лицо человека, но на такое лицо социального заказа в данный момент времени нету, и даже за кощунство могут счесть. Правда, было, было какое-то мгновение -- помнишь, он как раз светлоокую хранительницу из Рокка-аль-маре охмурял, -- когда показалось мне, что не все еще потеряно, что вроде промелькнуло в глазах либерала Долгомостьева что-то от настоящей силы, от умения властвовать, -- ан нет, увы, показалось. Да ты посмотри на него сам: сплошной ведь обман, фикция, надувательство. И как им с Дуловым в свое время начальство вокруг пальца обвести удалось? -- ума не приложу╛ Ну и ответь мне, Иван Васильевич, только честно ответь, как на духу: могу я после всего этого режиссера Долгомостьева любить и глубоко уважать? То есть любить, может, и могу, сердцу, можно выразиться, не прикажешь, любовь, можно выразиться, зла, -- а вот глубоко уважать? А ведь он меня за собою вести должен!..
Так приблизительно и хамил Витюша-мефистофель по вечерам в маленьком грязном номере третьеразрядной таллинской гостиницы лРанна╗, а Долгомостьев, вместо того чтоб обдумывать в люксе завтрашнюю съемку; чтоб репетировать с актерами, как бывало и на дипломе, и на лПоцелуе╗, -- по странной какой-то, самому не понятной тяге-обязанности тащился к Сезанову, прихватив в буфете ноль-восемь красного, и сидел, и безропотно выслушивал пакости, и если одну едкую витюшину реплику из десяти решался парировать, это уже была заметная победа над собой. Долгомостьев понимал, что неправильно себя ведет, нехорошо, не по-режиссерски, что совсем уж тоненькая, шаткая перегородочка охраняет его от последней презрительной фамильярности нижестоящих соратников, от элементарного пшел вон, что время уходит впустую, что картина и вовсе выскользнула из рук и он давно ее не снимает, а только мотор да начали командует, как Дулов на лПоцелуе╗ (а Долгомостьева своего рядом нету), но ничего с собою поделать не мог: теперь уж выяснилось окончательно, что тащит, тащит его автобус по мостовой Малой Садовой. В роковом этом, от воли не зависящем движении Долгомостьев даже чуть было не проговорился (успел-таки вовремя прикусить язычок), что они с Ка'гтавым убили Рээт, и чуть не проговорился-то очень комично: не в приступе достоевского раскаяния, а задетый витюшиными подкалываниями, что вот-де, верно, бросила его хранительница, глазки-то голубые, холодные; что раньше едва вечер -- к ней, а потом к нему, к Витюше, с рассказами, с подробностями, а теперь, мол, носу из гостиницы не кажет╛ Прежде Долгомостьев никогда не замечал, что тридцать пять, тридцать восемь, сорок лет -- давно не молодость, а теперь, под напором непонятных витюшиных двадцати семи, как-то вдруг сник и постарел, и сил доставало только от последнего падения удержаться: не сесть с Витюшею и Иваном Васильевичем за преферанс. Но, удерживаясь, и им мешал играть занудным своим присутствием, чем копил на себя раздражение.
Несколько раз он все-таки попытался вырваться из необъяснимого добровольного плена, но, разумеется, не в собственный люкс, который вымытостью и функциональностью напоминал купе лЭстонии╗, а наружу, вон из гостиницы, на улицы этого полуиноземного (сегодня, впрочем, едва ли уже и третьиноземного) города, Рок(ка)-аль-Таллина, с которым так навязчиво сводила судьба. И хотя едва не каждый переулок, каждый дом должны были напоминать о Рээт, если не об этой Рээт, так уж наверняка о той, давней, первой, -- ни боли, ни даже эдакой романтической легкой грусти: знаете, будто девяностолетний старец навещает город своей юности, -- Долгомостьев не чувствовал. Была скучная, прозаическая серость не Бог весть каких красивых зданий, дворов и людей, так, словно по черно-белому, да еще и плохо настроенному телевизору смотришь картину, в которой главные творческие усилия режиссера, оператора и художника сосредоточены как раз на колористическом решении, на мягких, изысканных гаммах цветовых тонов и полутонов. Вокруг неряшливых помоек стаями вились жирные, раскормленные чайки -- пожирательницы отбросов -- и кричали так, как кричат поросята в мешке.
Да и существовал ли когда на самом деле тот цветной, романтический город, следы которого пытался Долгомостьев сейчас отыскать? Может, вовсе не первая любовь и не нашумевшая повесть кумира сделали эстонскую столицу в свое время столь для Долгомостьева притягательной? Может, не столько в Таллин он приезжал, сколько уезжал из У.? Во всяком случае, в первое посещение? Время ведь было нехорошее, смутное. Отец Долгомостьева, фигура в городе, елки-моталки, известная и вызывавшая долгие годы долгомостьевского детства и отрочества всеобщее уважение, вынужден был выйти в отставку, уволиться из Органов, которые именно тогда чуть ли и вовсе не отменили, -- и всеобщее уважение обернулось в мгновение ока всеобщим презрением, гадливостью даже, и на челе юного Долгомостьева огненным знаком загорелась каинова печать. А по Таллину ходил Долгомостьев инкогнито, и чело было -- до времени, до второго приезда, до мрази -- лилейно-чистым, как у младенца. Теперь же, да уж и давно, все перемешалось, и ни уважения ни у кого ни к кому не осталось, ни презрения, ни тем более гадливости, и города превратились в населенные пункты с тем ли, иным количеством населения. Разве как-то еще выделяется из прочих пунктов Москва.
Когда Долгомостьев в тот, в первый раз вернулся из Эстонии домой, спасла его от остракизма Алевтина. Она ввела Долгомостьева в круг ребят, из которых возник потом их театрик, их УСТЭМ, и со временем не то что б забылось, чей Долгомостьев сын, а стало не важным, тем более, что Долгомостьев открыто проявлял такое подлинное, такое значительное либеральное рвение, что заподозрить юного этого Овода в духовной связи с родителем стало просто невозможно. Да ведь и правильно, еще ж в тридцатые годы выброшен лозунг: сын за отца не ответчик.
И к тому, что не женился Долгомостьев на Алевтине, не сдержал, в конечном итоге, слова, отец был совершенно не причастен. Ну, действительно, мог ли Долгомостьев, столь искренне презирая родителя, принимать в расчет его дурацкие соображения, что Алевтина, дескать, дочь, елки-моталки, репрессированно-реабилитированного, то есть порченого человека и сама, стало быть, елки-моталки, порченая? Нет-нет, упаси Бог! -- в том, что брак не состоялся, повинно было только несчастное стечение обстоятельств, больше ничего. Правда, в первый же год после отъезда из У., задолго еще до роли, начал чувствовать Долгомостьев, что жизнь в столице (ну, пусть не в самой столице, в Химках, да это ведь все одно!) -- что жизнь в столице и жизнь в провинции -- вещи совершенно разные, и что будет у него рано или поздно жена-москвичка (не Леду, разумеется, представляя в мечтах), но мало ли что мы когда можем почувствовать?! Главное-то все же не чувства наши, а поступки. А поступки у Долгомостьева были в полном порядке, ни один суд не придрался б.
Так что совершенно непонятно, почему не пошел Долгомостьев Алевтину хоронить, чего испугался, с чего вдруг почудилось ему, что чуть ли не сам и виновен в ее смерти, -- никаких фактических оснований для таких мыслей не было у Долгомостьева и быть не могло. А что иногда признавался он со скорбью в голосе, но и со скрытой гордостью знакомым и даже Леде, что была-де у него в У. женщина, которая от любви к нему, к Долгомостьеву, покончила собою, утопилась, -- это уж он так, кокетничал.
Теперь, бродя по Таллину, все чаще вспоминал Долгомостьев именно Алевтину и очень жалел, что не хоронил ее: не шел за гробом, не ехал в бежевом, с черной по боку полосою автобусе, не стоял возле могилы под звуки сильно пьяного, фальшивящего духового оркестра. Долгомостьеву казалось: сфотографируй он тогда в памяти мертвое алевтинино лицо, распухшее и посиневшее, сегодня помогла б эта фотография понять что-то чрезвычайно важное. Прежде Долгомостьев избегал вида смерти -- и почти всегда успешно, разве что в Ленинграде, с этим маленьким рыжим психом, не повезло, -- но смерть все-таки подкараулила, застала врасплох в темном купе лЭстонии╗, явилась, можно сказать, курносый нос к носу, и вот: Вечности вдруг захотелось Долгомостьеву, вечного существования, то есть вещей даже для него, либерала, очевидно несерьезных и реакционных, которые с детства слишком прочно связывались в мозгу с идеализмом и религией (всегда представляемой в виде злобных, грязных, нездоровых церковных старух).
Невнятные эти шастанья привели Долгомостьева однажды и в Нымме, в район, где жила╛ где раньше жила Рээт, на улицу Tдhe, улицу Звезды. У ее начала стояла русская деревянная церковь, но туда Долгомостьев как не заходил никогда, так, не сумев побороть предубеждение, не зашел и теперь. Глядя на одно-двухэтажные коттеджи Нымме, Долгомостьев вспомнил: Рээт рассказывала, что строили их преимущественно в начале пятидесятых, строил не город, а будущие владельцы, и сейчас, по прошествии тридцати лет, то к одному, то к другому из коттеджей подкатывает с визгом лскорая╗: инфаркт, инфаркт, инфаркт, -- хозяева расплачиваются за собственность, за страсть к комфорту. Естественно -- домики эти поставили своими руками, в свободное от заработков время. Надорвались. Тогда казалось: ничего, молодые, сдюжим, -- и вот: кому пятьдесят, кому пятьдесят пять╛ Всего два месяца назад, когда Рээт говорила об этом Долгомостьеву, пятьдесят или пятьдесят пять казались ему несбыточно далеким возрастом, а сегодня╛
Выы йыыщьиитьее чтоо-ньиибуудь? Ваам поомоочь? услышал Долгомостьев рядом и обернулся. Aitдh, ответил. Tдnan. Спа-си-бо. Я просто так, гуляю, спасибо. Къаапиитъаан Урмас Кукк, козырнул предлагавший непрошеную помощь милиционер. Долгомостьев и сам видел, что это капитан Кукк, зачем только акцент такой наигрывать?! Послушайте, капитан, давайте-ка начистоту! взвился Долгомостьев. Что мы с вами, как╛ я не знаю кто?! Я ведь прекрасно понимаю, почему выслеживать меня послали именно вас, почему вы даже не удосужились снять форму! У вас нету улик, и вы хотите довести меня, чтобы я сам признался, сам прыгнул вам в руки? Так вот: не дождетесь! И Долгомостьев подкрепил последнюю сентенцию довольно неприличным жестом. Делайте ваше дело, а меня сотрудничать не заставляйте! И старух нечего подсовывать -- на жалость бить! (Долгомостьеву четверть часа назад встретилась пожилая женщина в черном и показалось -- хоть никогда в жизни не видел ни ее, ни ее фотографий, -- что это мать Рээт.) Так вести себя нечестно, неспортивно! Капитан холодно наблюдал за долгомостьевской истерикой, а когда та стихла, вежливо, раздельно произнес: йаа ваас ньее выысльеежьииваайуу и вьиижуу впьеервыыее. Ии ньее даавъаал ньиикъаакъиих поовоодоов длйаа ооскъоорбльееньиий. Йээсльии выы ньеездоороовыы -- йыыдьиитьее доомоой иилии в боольньиицуу, и удалился.
А вдруг и в самом деле? поразился Долгомостьев, не выслеживал его капитан и видит впервые? Ну да, а что? Очень даже натурально! Это не он был тогда в Ленинграде; и в Москве, на Красной площади -- тоже не он и не тот, ленинградский! Но как только раньше не пришла Долгомостьеву в голову эта яснейшая, логичнейшая мысль?! Тут и к бабке ходить не надо: просто капитанов Кукков трое! Трое как три капли воды друг на друга похожих близнецов- , каздалевский, -тройняшек! Один в Ленинграде, другой в Москве, третий вот здесь, в Таллине! Чего ж тут невероятного?! Скажем, отец их был старым убежденным полицейским буржуазной Эстонии, а, когда вернулись русские, перед тем, как застрелиться, завещал сыновьям столь же честно служить новому государству, сколь честно сам служил старому, ибо, в конечном счете, строй приходит и строй уходит, а Государство, как воплощение идеи благоустроенности, взаимной безопасности и порядка, пребудет вечно! Вот ведь как все, каздалевский, понятно, как все элементарно! И вполне естественно, что московский капитан Кукк не мог помнить встречи, которая случилась у Долгомостьева с ленинградским капитаном Кукком, а тот, в свою очередь, не мог знать о встрече Долгомостьева с московским капитаном Кукком, а уж если заводить речь про капитана Кукка таллинского, так тот и подавно об отношениях Долгомостьева с капитанами Кукками московским и ленинградским не подозревает: вряд ли ведь, чтоб Долгомостьев стал объектом родственной переписки семьи Кукков, и акцент у таллинского получается тогда вовсе не наигранный, а самый что ни на есть врожденный.
Впрочем (облегчение оказалось фиктивным), это еще не значит, что таллинский капитан Кукк действительно встретился с Долгомостьевым впервые. Кто как не он был тем самым милиционером, который поздно вечером поджидал в тени, у подъезда, когда Долгомостьев с Рээт возвращались из кино? Долгомостьев стоял в сторонке, а милиционер минут десять толковал о чем-то по-эстонски с Рээт. Она объяснила потом, что это так, не важно, что это участковый уточнял какие-то детали относительно какого-то соседа. Сейчас Долгомостьева как молнией озарило, он понял, о чем Кукк разговаривал с Рээт: милиционер, сам в Рээт влюбленный (вот, каздалевский, в чем штука!), ревниво требовал у нее объяснений по поводу Долгомостьева. А она╛ Она, вероятно, лгала, что у нее с Долгомостьевым интернациональная дружба, несерьезно и ненадолго (что ненадолго, получается, не лгала), и умоляла капитана, чтоб тот Долгомостьева не бил и не увечил, взамен обещая выйти со временем за него, за капитана, замуж. Рээт Кукк. Не исключено, что в ответ честный милиционер возмущенно оскорбился, сказал, что безопасность Государства и Честь Мундира (который он никогда -- в фигуральном, конечно, смысле -- не снимал и не снимет) никак не позволяют ему употребить в личных целях служебное положение и тем более бить и увечить, но за обещание выйти замуж уцепился обеими руками.
М-да, фактор Кукка явно недоучитывался Долгомостьевым и там, в Москве, при сочинении внутреннего монолога Рээт, и в поезде, при разговоре с нею, но сейчас -- лучше поздно, чем никогда! -- пересмотрев заново уже не в немом варианте, а в сопровождении синхронной фонограммы старую ночную сцену, Долгомостьев многое в поведении покойной любовницы увидел в другом ракурсе и по-другому оценил. Во-от, каздалевский, почему она так рвалась в Таллин, во-от почему на Красную площадь не пришла, а потом, в поезде, и оттолкнула Долгомостьева. Рээт, оказывается, Долгомостьева очень любила, больше чем себя, больше, можно сказать, жизни и, естественно, боялась, что милиционер побьет его и изувечит, не сдержит слово. И, чтобы спасти, каздалевский, возлюбленного (такие случаи неоднократно отражены в мировой литературе), готова была выйти за постылого! И никакой Велло тут не при чем!
Ну что ж╛ С Рээт все понятно. Теперь пришла пора разобраться и с самим милиционером.
Итак, таллинский капитан Кукк по имени Урмас, как он сам представился. Вдовец. Отец десятилетней дочери. Служит в Нымме участковым. Собирается жениться на Рээт. Он знает о ней многое, почти все, может быть, даже больше, чем Долгомостьев: и анкетные данные, и про работу, и про квартиру, и про первого мужа, и про бесплодие, и, конечно, про Велло. (Про какого такого Велло? удивился Долгомостьев собственной мысли. Мы ж, каздалевский, выяснили, что Велло не существует!) Кукк по всей форме делает Рээт предложение, попросив подумать как следует и не отказывать сразу, а приурочить ответ ко времени, когда в кармане куккова кителя окажется давно обещанный ордер на трехкомнатную в Ыйсмяэ. Велло капитан серьезным соперником не призна╕т, понимая, что жениться на Рээт соберется тот вряд ли, хотел бы -- давно б уж женился, -- надо только дать ей достаточно времени это осознать. Тем не менее, когда до Кукка случайно доходят кое-какие сведения о противоправной деятельности Велло (иностранцы, джинсы, валюта, да и в конторе у себя, где служит юристом, приворовывает мало-помалу), капитан испытывает тяжелое перенапряжение души, вызванное классическим, каздалевский, конфликтом между долгом и чувством. Действительно: долг повелевает сообщить компрометирующие Велло сведения в прокуратуру, чувство же совести пытается поступок сей запретить, ибо усматривает в нем бесчестную попытку устранить соперника. Однако, долг, оцененный как Высшая Совесть, в конце концов одерживает верх, но обстоятельства избавляют капитана от дальнейших переживаний и угрызений: в прокуратуре, оказывается, и так все о Велло знают, а товарищ в штатском из сопредельного ведомства, поблагодарив капитана за бдительность, настоятельно просит никаких самодеятельных расследований не предпринимать и строжайше, на уровне государственной тайны, хранить свои сведения, чтобы раньше времени преступника не спугнуть. Но, едва улаживается неприятный этот внутренний конфликт, рядом с Рээт появляется новый мужчина (московский кинорежиссер Долгомостьев, выясняет капитан).
Рээт едет в отпуск, а спустя три недели, в один и тот же день, получает капитан долгожданный ордер и узна╕т об аресте Велло. Момент (учитывая данное ночью, у подъезда, рээтово обещание) исключительно благоприятный, следует срочно брать быка за рога, не дожидаясь, пока этот русский насытится по горло эстонской экзотикой. То есть, может, спокойнее было бы и вернее как раз дождаться, чтоб насытился, но обидно же, честное слово -- капитан Кукк, хоть и милиционер, тоже ведь человек!
Однако минует расчетный срок возвращения Рээт, уже и отпуск у нее оканчивается, а она все не появляется и не появляется в Таллине, и ревнивая тоска селится в душе капитана: не осталась ли Рээт в Москве со своим кинорежиссером? Но вот и режиссер мелькает где-то в таллинском автобусе, а Рээт как не было, так и нету.
И тогда капитан Урмас Кукк прямо подходит к режиссеру на улице с пустым каким-то вопросом, собираясь завязать разговор и что-нибудь, какую-нибудь информацию о Рээт выудить. Результаты превосходят все ожидания: реакция режиссера оказывается столь бурной и парадоксальной (глупой, идиотской! оценивает Долгомостьев), что капитан тут же едет в министерство и просит у приятеля позволения просмотреть сводки несчастных случаев и нераскрытых убийств за последние две недели╛
Дойдя в воображении до неизбежного этого финала (полуфинала), помертвел Долгомостьев и понял, что срочно следует из Таллина линять. И если до встречи в Нымме, промучившись ночь полупьяными кошмарами, не находил он в себе сил встать поутру и ехать невесть куда проводить съемку и часто, придравшись к пустяку, отменял смену или просто отдавал площадку бездарному своему второму, а то и Ивану Васильевичу, а директор слал в Москву телегу за телегой и устраивал Долгомостьеву ежевечерние скандалы, -- сейчас, подгоняемый ужасом разоблачения, ощутил Долгомостьев что-то вроде творческого подъема и стал отстреливать за смену по полтораста-двести полезных метров, так что буквально через несколько дней оказалась таллинская натура снята у них почти вся.
Оставался единственный кадр, но для него никак не могло сойтись все необходимое: и столбы с фонарями дневного света демонтировать, и разрешение от ГАИ получить, и каскадер чтоб свободный, и чистое небо -- для контражурного солнышка. От любого другого кадра с легким сердцем отказался бы Долгомостьев в теперешнем состоянии, но не от этого, во всей картине самого сложного, дорогостоящего, важного, -- кадра для финала. Не зря же в Москве специально изготовили трамвай: узкоколейный, полуоткрытый, какие ходили в начале века, да и сам Долгомостьев еще в подготовительном прожужжал уши и директору, и Сезанову, и Ивану Васильевичу, и главному своему актеру про этот длинный, на сто метров, кусок: непременное солнце контражуром, непременный желтый цвет вагона, а общее настроение -- ретро (съемка под монолинзовый объектив, софт-фокус). Раненый герой, убегая от полиции, вскакивает на подножку, перепуганный вагоновожатый выпрыгивает на ходу, и пустой вагон, набирая скорость, уносит навстречу жандармам, а метафорически -- в бессмертие -- умирающего за эстонский пролетариат русского большевика! Нет, отступаться теперь было просто невозможно.
На восьмой день, кажется, все сошлось. Солнце -- крупное, красное -- подползло к закату и задержалось на мгновение в распадке Нарва-мантэ, рядом со знаменитым шпилем Олевисте, сжевало на нет четырехгранное его заострение. Можно, сказал Иван Васильевич, не отрываясь от камеры, и Долгомостьев скомандовал. Побежал из-за поворота желтый трамвайчик, зацепился за поручень каскадер, изображающий раненого героя, вовремя влетели в кадр конные жандармы, душители революции, вовремя же и отстали от трамвайчика, и тот, набирая скорость, но на взгляд почти не удаляясь (это на долгомостьевский взгляд, потому что знал Долгомостьев: Иван Васильевич снимает, как уговорились, трансфокатором, набирая фокус), засверкал медными частями и стеклами и стал растворяться в солнечном диске. Десяток секунд оставалось потрещать грейферу, и дубль эпизода был бы снят. Отличный дубль. Его можно было бы рискнуть и не повторять, однако, и на повтор хватило бы еще режима -- минут пять-семь. Но, конечно, не могло не случиться вдруг: из бокового проулка, наперерез оптической оси объектива, перекрыв в кадре и городской пейзаж, и довольно уже далеко отъехавший трамвайчик, высыпала толпочка молодежи -- студенты, старшие школьники; девушки в национальных костюмах: кокошники или как там по-эстонски, белые вышитые кофточки и фартуки. У переднего паренька -- студенческая фуражка на голове и в руках сине-черно-белое знамя кустарного вида. Стоп! рефлекторно, не осознав пока ничего, кроме того, что кадр загублен, завопил Долгомостьев. Стоп! Но Иван Васильевич -- впервые за всю совместную их работу -- не послушался: камера продолжала стрекотать. Вдогонку толпочке выскочила милиция и штатские, появилась лВолга╗-универсал, еще лВолга╗, милицейский желто-синий лУАЗик╗, и буквально в мгновение ока -- у Ивана Васильевича еще пленка в кассете не вышла -- кадр был очищен вполне. К директору подбежал майор-эстонец, обслуживающий съемку от таллинского ГАИ, извинился за заминку, сказал, что можно продолжать. Но пока возвращали задним ходом трамвайчик, пока ассистент Ивана Васильевича перезаряжался, случайная тучка прикрыла и так на пределе уже держащееся солнышко, и Долгомостьев вынужден был смену закончить. Вечером, в гостинице, он все приставал к Ивану Васильевичу: хватит ли, мол, для монтажа первоначального, до помехи, куска, а Иван Васильевич, естественно, ничего толком ответить не мог, потому что не ему предстояло картину монтировать. Ну вот такой он примерно был, рисовал Иван Васильевич квадратик в квадратике: больший означал рамку кадра, меньший -- очертания трамвая. Довольно! сказал тогда Долгомостьев директору. Даже странно, что вы, с вашей заботою о плане, позволили мне целую неделю проторчать на этом дурацком объекте. В конце концов, судьба, случай играют в искусстве, как и в жизни, отнюдь не последнюю роль. Получится -- хорошо, не получится -- еще лучше. Сколько можно гнить в паршивом Таллине?! Давайте закрывать экспедицию. А я -- вы уж постарайтесь! -- хотел бы выехать в Москву как можно скорее. Тут даже директор воспротивился: как? такой кадр! такой риск! ведь вернуться сюда нам никто не позволит! но Долгомостьев мгновенно впал в раж, стал выяснять, кто, собственно, отвечает за картину, и директору ничего не осталось, как развести руками и назавтра же с утра доставить Долгомостьеву в люкс билет в СВ на лЭстонию╗.
В одном из окон приземистого, ниже других, спального вагона замечает Долгомостьев, шагающий по перрону, мелькание звездочек и знакомое лицо над ними. Долгомостьев шарахается в сторону, прячется среди людей, достает картонку билета и, справившись с нею, считает окна. Если нумерация купе идет от головы к хвосту, получается, что с белобрысым капитаном придется ехать не только в одном вагоне -- в одном двухместном купе. Витенька! окликает Долгомостьев проходящего неподалеку художника, как ты относишься к советской милиции? С исключительным уважением и трепетом, отвечает Сезанов. Милиционер воплощает в себе идеальный порядок человеческого общежития и в этом смысле является существом высшим и иррациональным. В таком случае, не поменяешься ли со мною? протягивает Долгомостьев художнику свой билет. Тебе там встретится замечательный экземпляр для поклонения.
И Долгомостьев отправляется в витенькино четырехместное купе, однако, в воображении -- входит в свое и прямо с порога заводит с мрачно сидящим в углу, за столиком, капитаном такой вот, примерно, разговор: tere-tere! Что ж это у вас за демонстрации устраивают в неположенное время, песенки непонятные поют, знамена носят несанкционированного цвета? (все это, конечно, шутливо, весело, приглашая милиционера к ироническому диалогу, столь распространенному в наше время между все понимающими интеллигентами). Ни кадра, видите ли, нельзя снять спокойно! Ma ei oska vene keelt, бурчит капитан и поворачивает голову в сторону окна, чтоб окончательно выключить назойливого попутчика из поля зрения. Долгомостьева задевает такая реакция на дружелюбие, на открытую, так сказать, душу, и он ядовито парирует: вы не имеете права не понимать по-русски. Вы государственный служащий и обязаны владеть общегосударственным языком. Тогда капитан встает, снимает форменный пиджак и голубую рубашечку, аккуратно вешает на плечики, раздельно повторяет ma ei oska vene keelt и принимается расстегивать брюки. Как же? возражает ему Долгомостьев. Не вы ли сказали однажды покойной своей невесте, что никогда в жизни не снимаете мундира? И милиционер, полустащивший брюки, смущенно застывает на одной ноге, а Долгомостьев дожимает, додавливает победу: вы сейчас гоняетесь за мною, пытаетесь обвинить в убийстве, а вы уверены, что ваши мотивы абсолютно чисты, что, не говоря уже о ревности, не движет вами элементарный буржуазный национализм? Вот ведь как вы сразу: ма эй оска, ма эй оска! А ведь демонстранты-то ваши на целостность Государства покусились, на ту самую идею, что вы должны всеми силами охранять! Не советовал ли вам в свое время отец не переоценивать свои силы, не искушать себя и идти служить куда-нибудь в Россию или в Узбекистан, чтобы не примешивалось к чистому служению ничто постороннее? Братья ваши послушались, а вы вот гордыню проявили и теперь преследуете меня из националистических побуждений. Стыдно! Нехо'гошо!..
За окнами стемнело. Попутчики Долгомостьева, выпив чаю, стали укладываться спать. Он и сам забрался было под одеяло, но едва щелкнул выключателем и зажегся нестерпимый синий огонь ночника, встал, оделся, вышел в коридор. Рядом с поездом скользили, подпрыгивая на ухабах, изломанные насыпью светлые прямоугольники. Вечная жизнь, думал Долгомостьев (ему и на самом деле хотелось поговорить с капитаном, разобраться как-то, доказать ему, что это Ка'гтавый, что сам Долгомостьев тут совершенно не при чем!), -- вечная жизнь должна означать сохранение личности, ибо все эти рассуждения о круговороте веществ в природе, о том, что атомы, составляющие мой мозг, перейдут со временем в листву какого-нибудь дуба или в спинной плавник окуня, -- все эти рассуждения не решают проблему нисколько. Но если мириады людей, что умерли до меня и будут умирать после, если личности этих мириадов сохранятся навечно, куда они денутся, где для них отыщется место, кому они, наконец, нужны? Как это было в старом анекдоте: зачэм нам два Сынявскых? И потом: кто сможет сориентироваться в этом ужасающем столпотворении? И еще: если личность будет продолжать развиваться вечно, в какой-то момент она неминуемо превзойдет себя, переродится, станет совсем другой личностью, то есть та, первоначальная, все равно, получается, умрет. Или, скажем мягче: отомрет. А если развиваться не будет -- как невыносимо скучно станет ей к концу первого же тысячелетия╛ Иногда поезд останавливался, какие-то люди суетились на перроне, потом светлые прямоугольники продолжали бег, неутомимо ломаясь на неровностях и ухабах. Одна из станций показалась Долгомостьеву более чем знакомой: глядя в огне фонарей на желтое, трехэтажное, с высокими окнами здание, напоминающее две склеенные кормовые половинки парохода, он припомнил проведенную здесь месяц назад ночь. А по виадуку, помахивая дипломатом, шел белобрысый капитан Кукк.
Прокурор ни за что не хотел давать санкцию на переследствие, на эксгумацию трупа. Дело, считал он, закрыто, и нечего его ворошить. Тем более, что пришлось бы обращаться в прокуратуру другой республики, связываться с железнодорожной милицией и все такое прочее. Если ты уверен, сказал прокурор, наконец, Кукку, что именно этот русский убил твою невесту -- что мне, учить тебя, как поступают в подобных ситуациях?! Нет! твердо ответил капитан. Получится, будто я не понимаю разницы между местью и Возмездием (он так и произнес: месть -- с маленькой, Возмездие -- с большой буквы). Суд -- свадьба, убийство -- улика разврата. Разрушитель семейного очага есть разрушитель Государства и нарушитель Миропорядка. Прокурор недоверчиво слушал философические построения и параллельно взвешивал, насколько вероятно, что, если он решится дать делу ход, соответствующие товарищи обвинят его в национализме. Враги и шпионы, продолжал следовать капитан неколебимой своей логике, и так у всех на виду. Мне повезло: мою невесту он убил. А если, скажем, вашу жену не убьет? Что тогда? Как вы тогда станете восстанавливать покачнувшееся равновесие? Вы ведь женаты? Ладно, сказал прокурор. Даю тебе две недели. Если улик окажется достаточно -- передадим материалы по месту жительства преступника, пусть там и решают. Тебе ведь все равно, где его будут судить?
Станция Бологое со скрывшимся в ее дверях белобрысым милиционером снялась с якоря и медленно поплыла назад. Долгомостьев выкурил последнюю сигарету и пошел спать. Сон, однако, не вдруг уступил место воспоминанию о недавнем случае, когда -- это было дня за три до встречи с капитаном в Нымме -- Долгомостьев, не желающий снимать, придрался, что ему в кадре не выставили обозначенную в сценарии козу (непонятно зачем обозначенную: чтоб резервные деньги в смету заложить, что ли), устроил истерику, наорал на Витюшу и на директора, вскочил в лРАФик╗ и сам отправился на поиски: как это, то есть, нигде нету?! да я вам к вечеру десяток привезу! чтоб знали, как надо работать! К вечеру же! Да десяток-то нам зачем? съехидничал вдогонку Сезанов.
Быстрая езда по хорошо асфальтированным, малонаселенным эстонским дорогам убаюкала, успокоила Долгомостьева. Они с водителем Тынисом заезжали в деревни и поселки, расспрашивали, но коза животное бедняцкое, и в относительно зажиточной Эстонии с ними действительно -- директор не соврал -- обстояло плохо. Наконец, километрах, пожалуй, в восьмидесяти от Таллина, напали на след и, свернув с трассы на проселок и по нему пропилив уже верст пятнадцать, увидели посреди топкого, не зеленого, а какого-то сероватого луга то, что искали, то, что на кинематографическом языке называется живым реквизитом. Одинокая коза паслась, привязанная длинной веревкой ко вбитому в землю колышку. Неподалеку стоял крошечный хуторок. Небо темное, почти вечернее от низких обложных туч, высевало неприятный мелкий дождичек.
Долгомостьев, чавкая полуботинками по грязи, пошел к хуторку: водитель подъехать не осмелился, справедливо опасаясь забуксовать. Долгомостьев отворил калитку, вошел во двор. Копошились в вольере кролики, полтора десятка кур клевали рассыпанное по лужами покрытой земле зерно, убогая телега уныло мокла торчащей из-под навеса третью. Tere-tere! крикнул Долгомостьев, и голос его в этом безлюдье и запустении прозвучал резко и неуместно, словно голос живого в потустороннем мире. Tere-tere! Есть кто-нибудь из хозяев?
Выждав минутку и повторив призыв, Долгомостьев сделал несколько шагов по двору, едва не наступил на свежую коровью лепешку, постучал. Снова никто не ответил, да и сам стук как бы провалился в гнилую вату, а дождик уже намочил кепку и плащ, и тонкие холодные струйки текли за ворот. Долгомостьев приоткрыл дверь в сени и крикнул в третий раз. Входить в пустой чужой дом было неудобно, незачем и, главное, почему-то страшно, и Долгомостьев повернул назад, но на полпути к блестящему под дождем зеленому лРАФику╗ почувствовал на спине взгляд. Обернулся: в темноте, за стеклом выходящего в поле окна угадывались глаза.
Долгомостьев заставил себя воротиться. Молодое женское набеленное лицо: ярко накрашенные губы, широко раскрытые, густо подведенные веки. Tere-tere, сказал Долгомостьев и помахал рукою. Лицо приблизилось к стеклу, и он разобрал, что владелица лица сидит в инвалидном кресле-коляске на велосипедном ходу. Можно войти? жестикулируя, попытался объясниться Долгомостьев через двойную застекленную раму. Женщина не повела и глазом. Я из Москвы, из кино. (Пауза.) Нам хотелось бы снять вашу козу! -- он показал в сторону поля. Козу! сделал рукой над головою козу. Конечно, за деньги, потер друг о друга пальцы. Можно?! Женщина сидела недвижно, словно восковая, не слишком искусно выполненная кукла (впрочем, восковых кукол Долгомостьев никогда в жизни не видел). Говорить в пустоту, не получая ответа, было как-то совсем не по себе, и Долгомостьев, по возможности естественно, независимо пожав плечами, пошел, сдерживаясь, чтобы не побежать, к лРАФику╗. Вы запомнили, Тынис, это место? (Может, они уже на том свете? Может, этого места, откуда они пытаются сейчас выбраться -- выберутся ли еще? -- на самом деле и не существует?) Сумеете отыскать? Ja-ja, ответил Тынис и пыхнул трубочкою.
От ужаса странной этой, неимоверной поездки следовало как-то избавиться, и Долгомостьев сказал директору: козу я вам нашел. Кстати же, вокруг прекрасная натура. Так что, думаю, там и будем снимать. Потрудитесь договориться с хозяевами.
И это по-вашему прекрасная натура? удивился Сезанов, когда они прибыли на место съемки. Под солнцем хутор выглядел более чем реальным и даже веселеньким. Все его население: глухая бабка, старик, женщина лет пятидесяти и давешняя девица -- поджидали гостей на прибранном дворе. Девица была накрашена, как в прошлый раз, но на ярком свету это производило не гнетущее, а, скорее, комическое впечатление. Комическое, несмотря на то, что была она парализована. Пока готовили кадр, Долгомостьев разговорился с нею: вовсе она оказалась не глухонемою, а испугалась Долгомостьева, делающего рожки, потому что и он в свою очередь показался ей тогда, под дождем, каким-то восковым механическим человеком, Големом, хотя и девица восковых людей не видела никогда, а о Големе даже и не слыхала. Удивительно: вся семья оказалась русской. Что занесло их в Эстонию, в эту глушь? Девица, внучка старика и старухи, дочь пятидесятилетней хозяйки, раньше училась в Таллине, в финансово-экономическом техникуме. На выпускном вечере они с ребятами выпили как следует, пошли гулять на Тоомпеа, и там, над обрывом, у парапета, парень, эстонец, с которым она встречалась и которому через неделю было призываться, попытался овладеть ею. Она сильно отбивалась, камень сорвался из-под каблучка, и она полетела с обрыва вниз, к заполненному водою рву у основания крепости. Перелом позвоночника, пожизненный пара