Евгений Козловский. К'гасная площадь повесть с двумя убийствами
Памяти Евгения Харитонова
╛кроме того, в последнее время по Москве ходят слухи, будто в мавзолее Ленина лежит вовсе не Ленин, а некто Долгомостьев.
Из передачи лГолоса Америки╗
Рээт, обычно по-эстонски пунктуальная, опаздывала уже минут на пятнадцать, что, пожалуй, значило: не придет вовсе, но Долгомостьев не хотел этому верить и все мялся возле Исторического, и веселые блики от чистенькой, полированной, темно-серой брусчатки Главной Площади Государства плыли, двоились, троились в глазах, размывались, словно сквозь диффузион, уводили мысль из столицы, навязывали неприятное воспоминание о давнем ленинградском случае, произошедшем, когда крупное, красное солнце перед самым закатом задержалось на мгновение в распадке Невского, рядом с бессмертной Адмиралтейской иглою, на нет сжевало в три четверти к нему повернутый золоченый кораблик и особенно рельефно осветило шевелящуюся двумя лентами по сторонам трехкилометровой мостовой пеструю беззаботную толпу, праздничную общность с которою радостно ощущал Долгомостьев в тот вечер.
Грузный лЛАЗ╗, зеленый, с белой -- обводом -- полосою, с раструбом воздухозаборника на заднем закруглении крыши, осторожно поворачивающий под лкирпич╗ на Малую Садовую, рассек правую (если смотреть лицом к солнцу) ленту. Долгомостьев оказался на самом срезе. Жестяной двуцветный бок, пожилые лица за пыльными стеклами плыли в нескольких сантиметрах от глаз. Странно знакомым приманивали взгляд эти лица, но вдруг стало не до них, потому что каким-то выступающим крючком, под зеркало заднего вида, что ли, зацепил автобус и опрокинул на асфальт стоявшего тут же, на срезе, человека через три от Долгомостьева направо маленького сумасшедшего с рыжими усами и бородкою, в кепочке, в кургузом пиджачишке -- опрокинул под собственное переднее колесо, тот только руками успел взмахнуть, неловко и нелепо. Не одну сотню шагов прошел Долгомостьев с человечком в общей толпе, краем глаза замечая его, потому что невозможно было не заметить резких жестов и громкого, маловнятного бормотания, однако внимания, в сущности, не обращал, поглощенный своим, да и автоматически сторонясь неприятной патологии.
Лишний воздух с шипением стравливался из-под колодок: водитель, углядевший, почувствовавший ли, давил что есть силы на тормозную педаль. Давила: водитель была женщина, старуха, с носом, едва не касающимся нижней губы, в сивом нейлоновом парике, чуть съехавшем набок. Сумасшедший лежал головою на тротуаре, ногами перед правым передним колесом, и оно, огромное, едва заметно поворачиваясь, накатывало на них. Лежал показалось бы не точным, слишком спокойным словом, если бы не включившийся в момент падения безумца Гигантский Рапид, расчленивший мгновения на почти стоп-кадры, и вот в этом стоп-кадре -- безумец лежал. Ничего, думал Долгомостьев, напряженно-брезгливо готовясь услышать неприятный хруст костей, переломы дело скверное, но поправимое. Не затормозил бы вот прежде, чем съедет с ног: больно! Впрочем, Долгомостьеву, может, только сейчас казалось, что думал, а тогда, наверное, сознания доставало лишь фиксировать. Киноглаз.
Воздух шипел. Зеленоватые лица внутри автобуса, почуя происшествие, расплющили носы и как-то сразу, вдруг, узнались, прежде не виданные вживе никогда, но навязчиво знакомые по портретам: с седыми почти до голубизны усами и выцветшими, некогда голубыми глазками бывший наркоминдел Молотов Вячеслав Михайлович; Анастас Иванович Микоян, тоже седенький, тоже усатый, только восточная закваска не всему пока перцу дала превратиться в соль; рядом, в соседнем окошке, круглое безволосое лицо под бликующей лысиною, лицо недавнего премьера; и еще -- над маршальскими и генеральскими погонами, над планками и орденами -- знакомые, знакомые физиономии; а там, дальше, в глубине, не Дулов ли Семен Ильич, он же Израйлевич? -- расплющили носы, но из-за высоты своего положения углядеть ничего не могли, а встать, открыть форточку, высунуться -- до этого не сумел догадаться из них никто.
Скорость, хоть и первоначально небольшая, хоть и колодки работали на пределе, гасла слишком медленно для событий, развивающихся на мостовой не то еще Невского, не то уже Малой Садовой, чуть ли не на том самом месте, под которое лет сто назад подкапывались бородатые террористы взорвать царя, и Долгомостьев подумал, что зря он мысленно тормозил торможение -- его и такого могло не хватить для относительно благополучного исхода дела. Колесо, вместо того, чтобы, ожиданно хрустнув, переехать ноги, принялось толкать их перед собою, подминать и поворачивать, и тело сумасшедшего, словно гигантская секундная -- милисекундная -- стрелка, стронулось и пошло описывать плавную дугу, покуда не остановилось головою-наконечником, с которого при последнем довороте слетела, наконец, обнажив веснушчатую плешь, кепка, точно против зева черной воронки -- если смотреть снизу, с мостовой, колесу навстречу -- заднего сдвоенного колеса. Тут самым поразительным казалось видимое бесчувствие, бездействие безумца: непонятно, хотел ли он, но, во всяком случае, ничего не успевал сделать, чтобы изменить свое положение. Даже вроде бы крикнуть не успевал. Над ним, как над манекеном, как над восковой куклою, властвовали одни законы механики и сопротивления материалов. Те успевали.
Время вело себя скверно. Недоставало его или было в избытке, Долгомостьев сообразить не умел, однако, понимал уже, что колесо остановится не прежде, чем взберется на неправильный шар головы, и тот сомнется, лопнет, точно яйцо всмятку, на которое наступили подошвою, только кровь брызнет и мозг, -- понимал так определенно, что даже мог и не смотреть дальше, тем более, что очень не по себе стало бы -- увидеть это. Но уйти некуда: автобус, не продвинувшись за истекшие рапидные мгновения и на три метра, по-прежнему загораживал дорогу, -- да и некогда уходить, просто некогда, и брызнула кровь, и брызнул мозг, и несколько капель осело пятнышками на брюки Долгомостьева.
Рапид вырубился, и тут же появился звук (все прежнее шло без фонограммы, даже воздух шипел одними фонтанчиками пыли). Автобус, оказывается, затормозил: стоял как вкопанный, обрастая толпою. Кто-то визжал, откуда-то свистели. Лица пассажиров посерели, расплылись за пыльными стеклами и уже не казались похожими на портреты властителей былых времен -- обыкновенные пенсионеры, немолодые, усатые, лысые. Долгомостьев зло, ожесточенно работая локтями, с матом сквозь зубы, обогнул автобус, мельком, углом глаза заметил, как, стирая париком испарину со лба, спускается из высокой кабины лысая старуха-шоферша в оранжевых ярких брюках (стоп-кадр), и пошел дальше, но буквально на пятом шагу почувствовал властное прикосновение жесткой руки. Долгомостьев вздрогнул и обернулся. Капитан Кукк, козырнул белобрысый милиционер. Я хотел бы привлечь вас в качестве свидетеля. В речи капитана слышался едва уловимый акцент, кажется прибалтийский. Я ничего не видел! непонятно почему испугался Долгомостьев. Я смотрел в другую сторону. В таком случае извините, снова козырнул капитан и направился к месту происшествия, и тут Долгомостьев вспомнил милиционера, догнал его, единого в трех лицах: реального и полуотразившегося в двух смежных автобусных окнах: я правда ничего не видел! -- хотя тот и не проявил недоверия к предыдущим показаниям Долгомостьева. Вы ведь должны меня знать, мы встречались осенью у мавзолея, на Красной площади, и Долгомостьев приподнял безымянными пальцами брови, а мизинцами чуть растянул ноздри. Извините, на сей раз раздраженно повторил милиционер. Я вижу вас впервые. И мне некогда. Зачем было его останавливать?! выругал себя Долгомостьев. Но ведь и он остановил меня неспроста╛. Солнце по-прежнему жевало золоченый кораблик, снизойдя разве что на миллиметр.
Первую неделю Долгомостьев направо-налево рассказывал эту историю; не всю, то есть, конечно, историю, умалчивал и о живых портретах, положив, что те просто привиделись ему (хоть в привидения не верил категорически), и о сцене с милиционером, приписав ее странность собственной мнительности, и даже о необычном водителе автобуса, -- рассказывал только о самой катастрофе, о самом наезде на человека. Потом перестал, и история в какие-нибудь полгода заснула, свернувшись калачиком, на дне души. Умрет, понадеялся Долгомостьев, но нет: добрый десяток лет спустя пробудилась; выбралась на поверхность, потянулась сладенько и стала царапаться острыми коготочками. Долгомостьев объяснял себе неприятное это пробуждение то позднейшим личным знакомством с В. М. Молотовым и одним из автобусных генералов -- И. П. Серповым (но те безоговорочно отрицали коллективную поездку в бело-зеленом лЛАЗе╗ по Колыбели Революции), то смутными психоаналитическими построениями; однако, чем убедительнее представлялись Долгомостьеву объяснения, тем меньше убеждали, и по коже шел холодок от догадки: не похож ли он, Долгомостьев, на того маленького плешивого безумца, -- он даже в зеркало стал вглядываться, -- и нет ли тут гигантской какой-нибудь Метафоры? Не зацепило ли его самого крюком, не повалило ли на мостовую под правое переднее колесо, а он просто не успевает понять это, не успевает почувствовать, не успевает закричать? Ведь в самом деле: в цепочке внешне благополучных, даже, может, счастливых последних событий есть и странно не зависящая от его воли логика, и какие-то неуловимые изъяны. С тех самых пор, как десять лет назад╛ десять с хвостиком╛ подошел к Долгомостьеву в курилке института проспиртованный мужик и, перекинувшись парою слов, усадил в машину и увез на студию, -- с тех самых пор╛ Сколько? Десять с хвостиком? Ну, конечно! Неужто спроста прокрутила судьба Долгомостьеву короткометражку гибели сумасшедшего буквально через какие-то семь-восемь месяцев после той встречи в курилке? Как раз когда Долгомостьев только-только отснялся, а Алевтина покуда не умерла?..
Первым делом, еще до гримерки, проспиртованный мужик привел его в гардероб, в костюмерную. Внутренности белой накрахмаленной рубахи, пахнущей какой-то особенно казенною прачечною, разлепились с треском. К маленькому стоячему воротничку костюмерша приладила большой, тоже стоячий, самыми только уголками отложенный: пристегнула к пуговке на затылке, продела крохотную, серую с синей искрою эмалированную запонку сквозь четыре тугие, заглаженные петельки, и под толстым, сильным женским пальцем судорожно, задыхательно заходило на горле Долгомостьева яблочко. Правый высокий штиблет с тесными резинками по бокам кололся гвоздиком, и когда Долгомостьев шел длинными, полукруглыми в плане коридорами, ступню приходилось напрягать, собирать. Но, несмотря ни на гвоздик, ни на тугую запонку, гордый малознакомый человек в черной тройке и пластроне, сопровождающий Долгомостьева в стенных, в рост, зеркалах, был чистопородным дворянином и брезгливо не желал иметь ничего общего с породившим его, обсыпанным перхотью, полуголодным, одуревшим от общаги студентом предвыпускного курса московского Института культуры, бывшего Библиотечного. Не в эти ли мгновения почувствовал Долгомостьев впервые, что внутри него завелся кто-то посторонний, тот, кого позже назовет про себя Долгомостьев Ка'гтавым, -- завелся и, словно глист, поселился в самом дальнем, самом маленьком и темном закутке, но -- автономно, и, следовательно, в любой нежданный момент может взять власть и отколоть над Долгомостьевым сколь угодно экстравагантный номер.
Потом стало меняться лицо.
То есть, и оно изменилось сразу, вместе с костюмом, а сейчас, под руками гримера, стали меняться собственно черты лица, не меняться даже -- уточняться, стремительно приближаясь к тем, с раннего детства более, чем собственные, знакомым, глядящим с десятка фотографий между рамою зеркала и его стеклом. Странно, как до удивления мало потребовалось для метаморфозы: пара заемных клочков волос в бороду, десяток взмахов расчески, две капли клея, стянувшего кожу над бровями, отчего те приподнялись, придав глазам легкую раскосость, выявив скулы. Не хватало разве какого-то чуть-чуть, последнего мазка, как пишут в книгах про великих художников. Мазка мастера. Мастер походил кругами, прикидывая, потом достал из кармана халата коробку лЛюбительских╗, извлек папиросу, но не стал ни разминать, ни закуривать для аккомпанемента творческим терзаниям, а кривыми маникюрными ножницами отхватил от картонного мундштука две коротенькие трубочки, два широких колечка и заправил их Долгомостьеву в ноздри. Нос слегка вспух, вздернулся. Из зеркала глянуло точно то лицо, что смотрело от зеркала. Сходство казалось пугающе полным.
Проспиртованный мужик, второй режиссер, успевший добавить, пока Долгомостьева одевали и гримировали, млел от восторга, лез целоваться и подгонял кончать с пробами: главное дело вечера -- показаться самому -- было впереди.
За окнами черной лВолги╗ хлюпала слякотью ноябрьская Москва. Долгомостьев,
словно арестованный, зажатый на заднем сиденье между вторым и директором,
досадовал на себя за скверно сыгранные фотопробы: неожиданность и
важность преображения слишком, по-видимому, отражались на его лице,
когда горбатый фотограф щелкал со всех сторон огромной своей камерою, а для
этой роли главное: живость, органика, простота, -- но отчасти и с
радостью досадовал, что вот, мол, и чудесно, и пусть не возьмут, и хорошо, что
не возьмут -- еще чего не хватало! Впрочем, о настоящей неожиданности
говорить не стоило, отнюдь не мужик проспиртованный открыл Долгомостьеву секрет
сакраментальной его похожести, Долгомостьев и в детстве о ней знал, и
чуть ли ни с младенчества: уже самые ранние, только что не голышом, снимки, с
которых смотрел в объектив умненький кудрявый блондинчик, вызывали у тетушек,
бабушек и соседей умильные реплики вроде ангелочка и ну прямо
вылитого Володечки Ульянова, а классе, кажется, в седьмом отец привез из
Москвы непривычную для У. форму: фуражку с кокардою, серые брюки и╛ китель! Не
гимнастерку, а серый форменный китель с большими металлическими
пуговицами, -- и это уж совсем получился не Долгомостьев, а гимназист со
знаменитого портрета из знаменитой книги: лЯ вижу дом, где Ленин рос, И тот
похвальный лист, Что из гимназии принес╛╗[1
Правда, бабушка и учителя -- одно, а лВолга╗, студия, Дулов --
совершенно другое. К этому Долгомостьев и впрямь готов не был, этого
Долгомостьев никогда в жизни и не предполагал -- во всяком случае, в связи
со своею похожестью.
Каз-да-ле-е-вский! -- заверещал выбежавший в прихожую на звонок седой
утконосый человечек. Это же прямо каз-да-ле-е-вский! лЕ╗ он вытягивал вверх,
выпевал и при этом вертел недоумевающего, что значит лказдалевский╗,
Долгомостьева (его из машины вели без пальто и без шапки, для
]
Дулову, впрочем, было не до отчества: он сразу, с полвзгляда, понял, что второй и впрямь нашел, и теперь картина, мысленно похороненная, картина, в которую вложено столько сил, нервов и таланта, картина, вершащая десятилетний труд, -- заключительная часть трилогии, -- спасена. Дулов писал и пробивал заявку, делал сценарий и вступал в подготовительный со спокойным расчетом на восточного мальчика, гибкого и женоподобного, который сыграл уже в двух первых фильмах, но тот, словно переняв от своего персонажа твердость характера и безапелляционность, столь же решительно, сколь и неожиданно отказался. Он, дескать, актер, эта роль им уже сыграна, и даже дважды, а теперь ему нужно развиваться, расти выше, теперь пора играть Настоящие Роли (так, сукин сын и сказал: Настоящие!), на которые, кстати, приглашают его со всех сторон, и так далее. Словом, теперь мы пойдем другим путем[2. Дулов, вроде бы и должный разбираться в психиатрических тонкостях механизма воздействия сыгранной роли на личность актера, глубоко обиделся: стало быть, роль, на которую он вытащил восточного мальчика из жалкого саратовского училища, которою прославил на всю страну и шире, под которую сделал ему сорокарублевую ставку и диплом ВГИКа, -- эта роль, во-первых, ]не настоящая, во-вторых, не Дуловым она вылеплена, а им самим, провинциальным молокососом, и, наконец, в-третьих: эту роль, оказывается, можно, сыграв, постигнуть до конца и материала для дальнейшего актерского роста и развития она не дает?! Большой либерал, сам пострадавший при культе, Дулов не любил вспоминать о прошлом вообще и о своем юридическом в частности, а уж тем более о формулировках, которые приходилось ему иногда записывать в следственные документы, но тут, перед лицом невообразимой, все превосходящей наглости и чернейшей, свинской неблагодарности, не сумел удержаться, чтобы не выложить мальчику, что за свои высказывания получил бы тот в свое время и жаль, что не получит сейчас, а, может, настанет еще пора, когда и получит. Хоть это и претило его порядочности, Дулов даже попытался надавить на мальчика через ГОСКИНО и через старых своих коллег, но и здесь и там лишь разводили руками, а глаза возводили горе, намекая на мальчикова тестя (недавний головокружительный брак, тоже, в сущности, под эту роль, тоже, в сущности, им, Дуловым, подготовленный), точнее, на отца мальчикова тестя. С отчаяния (закрывали картину!) у Дулова родилась идея прорваться к самому отцу, и даже была произведена попытка ее реализации, но отец сидел слишком высоко, и для Дулова -- слишком высоко, прорваться не получилось, да и чувствовал Семен Израйлевич, что номер дохлый, что не его, а мальчикову сторону возьмет тестев отец: идеология -- идеологией, а семейные связи сейчас окрепли, не то что тридцать лет назад. Попробовал бы мальчик отказаться тогда, будь зятем хоть самого Сталина! Впрочем, тридцать лет назад из-за такой ерунды, как покуда не найденный актер, подобную картину и не закрыли б, дали бы пролонгацию. Да что пролонгацию -- и сроков-то никаких бы не назначили, и не возникло бы лихорадки, и не спасением стала бы находка второго, а обычной работою, и еще очень подумал бы Семен Израйлевич и посоветовался со многими, прежде чем взять Долгомостьева даже и на пробы. А теперь╛
Сколько лет? ткнул Дулов пальцем в Долгомостьева. Двадцать девять! прежде, чем Долгомостьев успел открыть рот, щелкнул каблуками второй. Каз-да-ле-е-вский! воскликнул Дулов. Го-дит-ся! Кто такой Каздалевский? шепнул Долгомостьев второму. Не обращай внимания, обдав собеседника перегаром, неожиданно перешел на лты╗ второй. Это у него такое словечко. И, незаметно ввернув в висок указательный палец, добавил: тараканчики╛
Нежный голосок, звеневший из коридора, принадлежал Веронике Андреевне, последней, недавней жене Дулова. Ее не все устраивало в супруге, но самым, пожалуй, больным ее пунктиком был пятый. Поэтому, более или менее удовлетворенная и внешностью (в этом смысле) мужа, и фамилией (Вероника Андреевна не знала, что фамилия подложная, что Семен Израйлевич сам придумал ее себе в боевом двадцать первом в Крыму, взамен совершенно невозможной купервассер), и даже именем, особенно болезненно воспринимала отчество и повсюду властно насаждала русский его вариант. То есть, Веронике Андреевне представлялось, что русский.
Надо сказать, что на Веронику Андреевну Долгомостьев обратил внимание отнюдь не вдруг: факт на первый взгляд удивительный, если учесть, что она, тогда тридцатипятилетняя, с годами не свежела; однако, сегодня, с отдаления, видел Долгомостьев этому на первый взгляд удивительному факту простое, чуть ли ни на поверхности плавающее объяснение: в тот момент линии их жизней казались ему не то что параллельными, а даже лежащими в разных плоскостях, не пересекающимися и в самой бесконечности, в хозяйстве Лобачевского. Другими словами, влюбляться в Веронику Андреевну в тот момент было все равно, что влюбляться в кинозвезду, причем, не в нашу даже кинозвезду, не в Фатееву какую-нибудь, а в кинозвезду вполне идеальную, недосягаемую, как и подобает звезде, в Софи Лорен, например, или даже в Мерилин Монро -- ей и живою-то быть не обязательно. В кинозвезд влюбляются мальчишки и безумцы, Долгомостьев же при всем своем некотором остаточном романтизме ни к тем, ни к другим, слава Богу, не принадлежал. Да и показалось в тот момент Долгомостьеву, что Вероника Андреевна стара -- не в том смысле, что дряхла для него, а в том, что он, хоть самому совсем под тридцать, не может показаться ей интересным: провинциал, студент -- следовательно, молокосос, и никому на свете, себе в первую очередь, обратного не докажешь, а если даже, ночь протрудясь в аутотренинге, и докажешь, то завтра же, еще до полудня, непременно уверенность твою собьют: в деканате, в магазине, в автобусе. Не потому ли так ревностно и оберегал сегодня Долгомостьев выстраданное, птом, спермой и кровью завоеванное право на имя-отчество, не позволяя фамильярничать даже самым близким коллегам, даже своему мефистофелю, художнику-постановщику Витеньке Сезанову?
Дулова Долгомостьев вообще-то глубоко презирал; еще в У. презирал, а в Институте культуры и подавно -- за сюсюкающие фальшивые картины лГимназист╗ и лСтудент╗ о детстве и юности вождя, за предыдущую развесистую клюкву о войне и колхозном строе, презирал, как говорится, чохом, одним списком с сотнями прочих официальных, преуспевающих режиссеров, актеров, писателей. Но презирать издалека легко; когда же с кем-нибудь из презираемых судьба сталкивала Долгомостьева лицом к лицу, к презрению примешивалось особое любопытство, чуть ни благоговение, и так основательно примешивалось, что и от самого презрения едва ли что оставалось. А уж тем более -- попробуй окажись у презираемого дома (дом, кстати сказать, выглядел непередаваемо великолепно: огромный, весь увешанный картинками, уставленный книгами, дорогими безделушками, блестящий паркетом), да будь к тому же обласкан: заботою, вниманием, неподдельной заинтересованностью╛ И еще чай пахнет жасмином и чем-то таким, чего Долгомостьев в жизни не нюхивал и не отведывал. И закуски!.. Словом, вел себя Долгомостьев у Дуловых чрезвычайно мило, любезно, воспитанно (никогда таких умений за собою прежде не знавал, неужто уже Ка'гтавый начал действовать?!), а может (но это Долгомостьеву тоже потом казалось, теперь) -- а может, несколько и заискивающе.
Пока суд да дело: разговоры, сценарий, чай, -- на студию стало поздно, и
условились, что Долгомостьев поедет ночевать так, а завтра так же
и приедет. Можно, правда, было высморкать картонные колечки, вытащить заемные
клочья из бороды, смыть тон и взъерошить волосы, но Долгомостьев оправдал себя
тем, что неудобно проситься в дуловскую ванную, а на вокзале, где туалет
доступен, -- тем, что из-за доступности грязен, вонюч, нехорош и что нету
полотенца, а носовой платок порядком несвеж, но уже там, на вокзале, решился
приоткрыть себе, что не только оттого не высморкал и не взъерошил, что негде, а
и оттого еще, что хотелось новых, посторонних, рядовых, так сказать,
зрителей. (На вокзале же он оказался потому, что до общежития на лВолге╗ его не
довезли: как ни пьян был второй, а хватило ему соображения догадаться, что
дальше Долгомостьева можно не уговаривать, что не только не обидится он, а и за
лВолгою╗ побежит, если поставить такое условие. Тут второй, разумеется,
несколько перегнул -- за лВолгою╗ Долгомостьев не побежал бы; но перегнул
все же только несколько, потому что, не побежав, потом всю жизнь жалел бы, что
не побежал.) Выйдя из машины у Ленинградского, Долгомостьев не проскользнул к
перрону закутками, а спокойно пошел на самом виду и даже ближайшую электричку,
ради которой подбежать надо было, пропустил, а поехал на следующей, через
восемнадцать минут, со всеми остановками. Сел он у тамбура на неудобный
продольный диванчик и сам сначала не понял, почему именно на него, а потом
понял: чтобы, сняв шапку и распахнув пальто, отражаться анфас в темном
полузеркале противостоящего окна, и отражался, и за отражением следил, и следил
еще, как и на него, и на отражение реагируют немногие полнощные пассажиры. Те,
надо сказать, реагировали неважно, но Долгомостьев списал это на счет их
деликатности, он ведь и сам, увидев где-нибудь на улице или в магазине
Пуговкина или Крамарова, всегда старался отвести глаза и не дай Бог -- по
первому автоматическому позыву -- не поздороваться, как со старым
знакомым. Это уже после пришел опыт, что люди на улице уз-
нат его,
Долгомостьева, не очень, а тогда╛
В комнате все уже спали, да и не довольно хороши сложились у него отношения с ближайшими соседями, и Долгомостьев зашагал по коридору, прислушиваясь, за которою дверью шумнее, чтобы туда и войти. Ну?! Как?! вертелся из стороны в сторону и глуповато, счастливой улыбкою, улыбался. Пригласили╛
В общежитии, а через несколько дней, когда между пробами выдалось окно, и в институте казалось легко, хорошо, поздравительно; деканат, естественно, шел навстречу, пропусков занятий не засчитывал.
Другая реакция возникла у ребят из УСТЭМа3, рядом с которыми провел Долгомостьев годы первого своего, радостного студенчества и с которыми, несмотря на некороткую разлуку, ощущал серьезную, существенную связь (после всех проб и внутренних предварительных поздравлений, ожидая еще какого-то самого высшего утверждения, Долгомостьев поехал на казенный счет домой, в У., и там, естественно, всякий вечер ходил к ребятам), так вот, хотя отношение устэмовцев к Долгомостьеву, единственному изо всего коллектива выбившемуся в искусство, поступившему в театральный (ну, почти театральный, не будем мелочиться!) институт, сложилось в последнее время в общем-то уважительное (пусть все еще порядком сдобренное иронией -- по старой памяти, а Долгомостьев про себя определял, что и из зависти), тон на этих встречах приходилось Долгомостьеву брать чаще оправдательно-обещательный, нежеле победный, и особенно старалась Алевтина: от нее Долгомостьеву доставалось больше, чем от вместе взятых остальных. Алевтина вообще от встречи до встречи сильно менялась, и, несомненно, в худшую сторону: в слишком уж, на взгляд Долгомостьева, большую заслугу ставила себе верность свою и ожидание; подозрительность, беспричинная (если честно -- не вполне беспричинная) ревность, ханжеское, фальшивое самоуничижение все чаще слышались в ее речах, в ее интонациях; все чаще портилось ее настроение; все больнее Алевтина Долгомостьева покусывала, и он временами недоумевал, куда же уходит, исчезает та безоговорочная, бескомпромиссная любовь, сохранить которую были они полны решимости, когда Долгомостьев ехал учиться в Москву. Еще и дома отец, отставной, елки-моталки, майор МГБ, наладивший в пенсионной скуке самодеятельную агентурную сеть из бывших коллег, намекал что-то на поведение Алевтины, будто видели ее с режиссером УСТЭМа, но и в это Долгомостьев верить не хотел, то есть не то что бы не хотел, скорее, напротив, хотел, ибо уже тогда, безотчетно, правда, казалась ему Алевтина обузою, а просто поверить не мог: чересчур органической была однолюбкою. Вот -- несмотря на ужасную ссору -- и на вокзал провожать пришла. Впрочем, и все ребята пришли, и режиссер тоже, и расставание получилось хорошим, искренним, дружелюбным.
Помнишь? -- несколько минут всего оставалось до отхода поезда, а режиссер, стоя у вагонной подножки, все откручивал пуговицу от долгомостьевского пальто. Помнишь, как мы анализировали Сальери? Тут те же точно комплексы, тот же характер. Для него тоже, что нет правды на земле, -- соринка в глазу, и он совершенно искренне, со страстью безумца, желает правду эту установить. Единственная только разница: никаких сомнений, переживаний -- они придут гораздо позже, перед смертью! -- никаких этих самых вопросов: про Буонаротти, про ужель он прав, и я не гений? -- гений, гений, безусловно гений, в том-то все и дело!.. а ребята стояли кружком, мешая пассажирам входить в вагон, и поддакивали, соглашаясь, но Алевтина и тут выскочила: я, может, ничего не понимаю, но ты (режиссеру) слишком уж, по-моему, перемудрил. А ведь все просто, по-человечески: у семнадцатилетнего мальчика убили любимого брата! Это ж обида на всю жизнь и желание отомстить╛ Долгомостьев, у которого давно уже была выработана своя концепция роли, и от режиссеровой, и от алевтининой отличная (впрочем, к режиссеровой ближе), хотел было, отцовский термин употребив, спросить иронически: так что ж он, по-твоему, тоже, елки-моталки, порченый? -- но не успел: поезд тронулся, и последние возгласы прощания слились в нестройный хор, в котором разбирались только отдельные слова и обрывки фраз (не забывай, как лвождь╗ на итальянский переводится и на немецкий!), но общий смысл которого был Долгомостьеву внятен: ну, ты им, мол, вмажь! -- и от всей души отвечал он ребятам: вмажу! Уж вы не беспокойтесь! Да и как иначе мог Долгомостьев думать, как сумел бы сохранить уважение к себе, если б не существовало в нем этой уверенности, этого твердого намерения непременно вмазать?!
само собою спелось Долгомостьевым под вызвонившие полный час куранты. Куранты-кураты╛ Но не они вывели из оцепенения -- голос рядом: цветочки ваши разрешите! Долгомостьев, не сообразив ничего толком, протянул стоящему перед ним милицейскому капитану в белом олимпийском кителе связанные веревочкою три десятка желтых астр, стебли которых так долго мял в потной руке. Эти астры были добавком, сверх тех едва не ритуальных цветов, без которых не являлся Долгомостьев ни на одну встречу с Рээт; основные сегодняшние -- дюжину бордовых роз -- он уже вручил ей утром, на вокзале, а астрами, когда покупал их, пытался обмануть себя, успокоить, убедить, что Рээт придет к Историческому (сейчас уже стало очевидно, что не придет), что не просто так, не чтоб отвязаться, назначила свидание, что действительно наличествует у нее сегодня какое-то очень важное и покуда от него секретное дело, то есть что события развиваются более или менее естественным порядком, а вовсе не черное колесо разворачивает, доворачивает Долгомостьева на бликующей, выпуклой мостовой Красной площади.
Капитан развязал веревочку, развалил букет в руках, и тут Долгомостьев узнал милиционера: тот самый, что пытался взять его в свидетели в Ленинграде, а за полгода до того не пустил без очереди в мавзолей. Капитан Кукк? спросил Долгомостьев. Милиционер оторвался от цветов, и волна узнавания прошла по его лицу. Долгомостьев? спросил он с едва уловимым акцентом, кажется, прибалтийским. Вот видите, крепко я вас запомнил. И, перевязав цветы, как были, протянул Долгомостьеву. Время, знаете, опасное. Олимпиада. Терроризм. А вы уж второй час ходите по зоне нуль. Свидание, виновато улыбнулся Долгомостьев. Дама запаздывает. А картину я вашу посмотрел. Как же. Два раза, невпопад продолжил милиционер. Замечательно сыграли, жизненно. С честью выполнили долг! А тогда, видать, вы мне не поверили? улыбаясь, попытался Долгомостьев уладить, свести к недоразумению давний, десять лет назад случившийся конфликт с капитаном Кукком. Больно я, наверное, зачуханный был? Отчего же, совершенно серьезно ответил милиционер. Тогда я вам очень даже поверил. Но вы хотели нарушить установленный порядок, а это делать нельзя ни в коем случае. Это может привести к гибели государства. Будь вы не то что артистом -- самим Лениным! -- и то б я вас без очереди в мавзолей не пропустил. В ваших же, как государственного деятеля, интересах. Ну, если б я был Лениным, попробовал Долгомостьев на сей раз шуткою нарушить атмосферу давнего конфликта, которую с непонятной твердостью восстанавливал милиционер, если б я был Лениным, а вы бы меня не пропустили, вам бы, пожалуй, очень не поздоровилось. Сначала не поздоровилось бы мне, не поддался на шутку собеседник, а после -- вам. А почему ж в Ленинграде, обреченно смирившись с тем, что старую историю уже не поправить и даже не попробовав дошутить, что, будь он Лениным, не было бы и мавзолея, а, значит, и повода попадать туда без очереди, решил Долгомостьев выяснить до конца с капитаном Кукком отношения, почему ж в Ленинграде, когда автобус наехал на сумасшедшего, вы подошли именно╛ Но милиционер, не дав договорить, резко и даже, показалось Долгомостьеву, раздраженно отрубил три фразы: я не имею к сумасшедшим никакого отношения. Я уверен, что в Советском Союзе психиатрия в политических целях не используется. В Ленинграде я никогда не-бы-вал! Подчеркнуто козырнул и пошел прочь. За диссидента он меня, что ли, принял? Долгомостьев был совершенно подавлен неудачным разговором. Так какой я, с моим лицом, диссидент? Или, может, обиделся, что до сих пор капитан? Сам небось и виноват. Трудно, надо полагать, продвинуться по службе, имея столь пуристические принципы.
Игрушечные солдатики вышагали уже половину пути к Спасским воротам, и небольшая -- олимпийская -- толпа раскрыла мавзолей, насытясь нехитрым, но вечно ее соблазняющим зрелищем смены караула. Впрочем, это с какой еще стороны смотреть -- хитрым или нехитрым: в живом олимпийском табло на трибуне тоже вроде бы ничего хитрого. Однако, способность государства заставить подчиниться себе несколько сотен людей столь безукоризненно, способность, доведенная до такой степени наглядности, не может не вызвать некоего совершенно мистического, каздалевского к этому государству уважения. И стыдной гордости от собственной причастности. Где уж, думаешь, Западу, богатому и свободному, устроить подобное табло╛
Очередь к мавзолею тоже стояла олимпийская: укороченная, не доходящая до Александровского садика, едва за Исторический, у которого, игнорируя очевидность, что Рээт не придет, продолжал торчать раздраженный, растерянный Долгомостьев. Очередь притягивала внимание, ибо напоминала о первой встрече с капитаном Кукком, и, чтобы не думать о нем, об автобусе, о продинамившей Рээт, Долгомостьев переключил мысли на устэмовский, либерально-саркастический лад: ведь не сгоняют же их сюда насильно -- сами приходят к шести утра и по семь-восемь часов выстаивают. Из кого же она набралась, эта очередь? Из тех самых простых советских людей, что по всей стране набираются в подобные же очереди за вонючею колбасою? Впрочем, хрен его, этот народ, знает: может, нравится ему стоять! Может, ежедневное напряженное решение продовольственной проблемы дает пищу голодающему его духу!..
Долгомостьев вызвал в памяти недавний разговор с Витей Сезановым, когда по поводу первого кадра им вдвоем случилось сбегать в магазин за шампанским. Смотри! сказал тогда Вите вечно удивленный Долгомостьев. Откуда здесь постоянные толпы? Чего б этим ребяткам не закупить ящик водки сразу, если все равно пьют целыми днями и без выходных? И Витя, как обычно, Долгомостьева приложил: много вы в народной психологии понимаете! Тут ведь что главное? Думаете, выпить? Добавить! Вон собрались трое, скидываются. Полагаете, у них денег не найдется или они не знают, что для полного кайфа им четыре нужно? А возьмут одну. В крайнем случае, три. А потом, когда уж закроются магазины, когда на такси надо будет ехать в Домодедово и переплачивать втрое или лететь за бутылкою во Владивосток, -- вот тогда они начнут биться в лепешку, чтобы добыть четвертую. Ибо в доставании этом главный кайф и есть. А без кайфа, как вы должны бы уже понимать, нету лайфа╛
Впрочем, на вопрос, из кого набирается очередь к мавзолею, можно было ответить и чисто дедуктивно, то есть, исходя из того частного факта, что сам Долгомостьев дважды стоял в ней, дважды продвигался вдоль кремлевской стены к Заветной Святыне. Хотя следует заметить, что в первый раз он был человеком еще несознательным, не обладающим свободной волею, а во второй у него имелась вполне веская причина, и, к тому же, во второй раз он не достоялся.
Долгомостьев был совсем мальчишкою, лет четырнадцати или пятнадцати, только в комсомол вступил, когда отец привез его в Москву. Это шел год не то пятьдесят четвертый, не то пятьдесят пятый, и в мавзолей и в Кремль, чуть ли даже и не на Красную площадь попасть разрешалось только по каким-то ужасно строгим пропускам, и отец, даром, что офицер МГБ, целую неделю бегал-доставал.
На мавзолее написано было ЛЕНИН-СТАЛИН, обоих рядышком и увидел Долгомостьев,
но не только что сегодня не помнил, какое возникло впечатление, а как раз
запомнил, что тогда никакого впечатления не возникло. Ну, то есть, какое-то,
конечно, возникло: и от подземелья, и от холода, и от затхлого сырого запаха, и
от тихой торжественности, но, скажем так: не возникло живого,
непосредственного, собственного Долгомостьева впечатления именно от двух этих
рядышком лежащих мумий, потому что задолго до того, как увидел их Долгомостьев
воочию, у него уже сложилось о них самое полное, самое окончательное
представление, и только отметил он в ту минуту автоматически, что вот это
вот -- Ленин, а вот это -- Сталин. Один сокол Ленин, другой
сокол -- Сталин[4.
Сейчас, когда Долгомостьеву казалось, что он научился воспринимать вещи
непредвзято, такими, какие есть, он жалел, что не может снова пересмотреть ту
мизансцену, снова поглядеть на лежащих рядышком вождей иначе, как прибегнув к
помощи совершенно тенденциозного воображения либо эрзацев вроде давнего случая:
войдя в гримерную, Долгомостьев заметил перед зеркалом, соседним со своим,
небольшого роста грузина в сером френче (через павильон снимали что-то про
войну) с зачесанными назад чуть седоватыми гладкими волосами, которому мастер
как раз наклеивал усы; Долгомостьев уселся (руки мастера забегали и над ним) и
увидел как бы со стороны картину, что застанет, обняв взором оба их зеркала,
любой вошедший.
Вообще в гримерных, коридорах, курилках и буфете студии случались встречи самые
неожиданные, хотя бы, например, с благороднейшим, положительнейш