рабом Ксанфа, -- просто лНостальгия╗ получилась другою (кстати, хоть по иным причинам, а столь же непечатною) и сейчас, вложенная в папку романа, оказалась более чем на месте, однако потребовала и расставить точки над оставшимися без точек ╕.
Арсений задумывается, и в голову лезут воспоминания, сбивчивые, одно толкающее другое, и пустяки вдруг становятся вровень с событиями судьбоносными, а те, в свою очередь, проявляют себя совершенными пустяками. Пятое марта, день провозглашения смерти Сталина: отец и вида не подает, какие надежды у него возникают, он, пожалуй, даже более замкнут, чем всегда, только глаза странные, -- и идут они за руку, Арсений с отцом, по селу, солнце жарит вовсю, хоть зима еще в полной силе, -- и вот одно окно, другое, третье, -- за ними живут тоже ссыльные, не друзья -- друзей тут не бывает -- знакомые отца, -- окна растворяются настежь под треск пожелтевших газетных оклеек, и серая, пропыленная вата вываливается на снег; впрочем, лица ссыльных, что приветствуют отца из этих распечатанных не по сезону окон, тоже замкнуты, сдержанны; и тут же, в тот же вечер, соседка по дому, врачиха, латышка, с чьей больной полиомиелитом дочкою Арсений дружит, делится с забредшим в гости семилетним Арсением: уж мы плакали, плакали, а тот, неизвестно с чего, ибо назавтра вполне искренне напишет первые в своей жизни стихи:
Умер вождь народа,
умер Сталин наш.
Крепнет год от года
наш рабочий класс, --
и так далее, еще строев, кажется, пять, -- тот неизвестно с чего, ибо неделю спустя станет со всем старанием трудиться над белоснежной оправою к портрету покойного усатого генералиссимуса, аккуратно вырезанному овалом с обложки лОгонька╗, смоченному, чтобы не прилип, и уложенному на дно блюдца: заливать разведенным в кашицу гипсом, что отец специально принесет из больницы, заправлять в полузастывшую массу петельку для повешения на стену, -- тот неизвестно с чего вдруг проявляет диссидентские замашки: меньше, говорит бабушкиной воспитательной присказкою, писать будете, -- и дома страхи, скандал, но пятое марта -- это все же потом, это все же в конце, почти в конце, хоть и норовят воспоминания именно о пятом марта, растолкав более ранние, вылезти вперед, -- а задолго до пятьдесят третьего: конечная станция узкоколейки, почти в самом центре М-ска, пересадка в обшарпанный трамвайный вагон, беленое четырехэтажное здание с намордниками, длинный, пахнущий вчерашними скисшими щами и подгоревшей кашею, серо-зеленой масляной краскою выкрашенный коридор, томительное, как у кабинета зубного врача, ожидание, смысл которого едва четырехлетнему мальчику не уловить -- наверное, потому и плачет, -- и, наконец, небольшое квадратное окошко в стене: что-то вроде кассового на провинциальном вокзальчике, только зарешеченное, -- а за железными прутьями -- на мгновенье, пока мать держит на руках, -- лицо отца: папа в командировке; и, видать по контрасту, нужды нет, что два года спустя тот же мальчик, счастливый донельзя, под ноль остриженный, на фоне разряженной елки фотографируется в форме старшего лейтенанта МГБ, сбывшейся своей заветной мечте: бабушка сшила из старого обмундирования коменданта -- они друзья! -- который презентовал в придачу и запасные своп погоны.
Деревянная ванна, бак, снабженный душевым раструбом, трехколесный велосипед, (фотоаппарат ллюбитель╗ с трещиною, залитою жидким стеклом, два улья на пасеке, куда Арсений с отцом пошли как-то сами и без дымаря и откуда бежали стремглав, унося под сетками безжалостно жалящих пчел, самодельная коптильня на огороде, пахнет дымком, снова попахивает ретро, но тут же к воспоминаниям примешиваются мысли, вопросы, недоумения или, напротив, понимания: и про польский язык, которому отец, польский шпион, не то что не учил Арсения -- о существовании которого никогда не заговаривал, строчечка русский в метрике, после -- в паспорте, то, се, пятое, десятое и наконец: а что, если б отец не загремел в лагерь? Военный врач, он наверняка оказался бы на фронте и скорее всего там бы и погиб. Но зато, если бы не погиб, был бы, надо полагать, и генералом, и профессором, и жили бы они давным-давно в Москве, где-нибудь на Песчаных, в пятикомнатной, с паркетом, с четырехметровыми потолками квартире... Впрочем, кто они? С матерью бы отец тогда не познакомился, и сын его, если допустить, что сын положен Арсениеву отцу судьбою, -- сын оказался бы уже не Арсением, если бы даже и звали его Арсений.
Два часа пролетают незаметно. Лист так и остается чистым. Все это, конечно, думает Арсений, не вполне семейные хроники, которыми я, собственно, занимаюсь. Отложим это куда-нибудь на потом.
Но роман стремительно несется вперед, потом так и не наступает, вернее, наступает, но значительно позже.
Арсений, застав его нежилым и запустелым, с трудом узнает дом, где прошло детство, будет бродить по полуразобранным полам под проломами в потолке и пытаться хоть что-нибудь восстановить в памяти. Самым поразительным окажется, что Арсения узнают и вспомнят и что об отце до сих пор здесь ходят легенды, как о враче-чудодее, Человеке С Луны.
И тогда, вернувшись домой, Арсений напишет наконец о детстве большую повесть, где дом деревенской ссылки сольется в одно с домом среди полей; где могучий старик, срисованный с отца, каким тот неожиданно откроется Арсению при поездке, встанет во весь свой недюжинный рост, напрочь затмив маленького, слабого сына, которому Арсений безжалостно передаст многое от себя.
Надежд на публикацию повести на Родине будет немногим больше, чем в связи с романом, однако, в отличие от рукописи лДТП╗, Арсений не рискнет передать рукопись трагедии за рубеж.
Ибо повесть получится трагедией.
Впрочем, надо отдать дяде Косте должное: едва Евгений Ольховский, отсидев положенные восемь лет, освободился и вышел за ворота зоны с полугодовалым сыном на руках (последняя фигура -- риторическая: мать Арсения, вольняшка, работала в лагере по найму, так что наш герой, хоть и родился в лагерной больничке, где отец фактически начальствовал, мытарился сравнительно легкими мытарствами первого круга -- младенчество провел все же на воле), дядя Костя (он направлялся с какою-то спецгруппою через Владивосток в побежденную Японию) разыскал и навестил одноклассника, сознавая, надо думать, при этом, что по тем временам общение с пусть и отбывшим наказание, но все же врагом народа ничего хорошего принести не может, особенно ему, выездному политэконому-ориенталисту. Естественно, возраст у Арсения был не тот, чтобы в первую встречу запомнить дядю Костю: профиль ученого попугая, его очень сильные линзы очков, за которыми и глаз-то не разглядишь, сверхкоротко остриженные по бокам и взбитые впереди коком рано седые, но при этом довольно крепкие волосы, -- однако рассказанная и пересказанная умиленными родителями история дальневосточного свидания возбудила чувствительное воображение настолько, что в конце концов Арсений обзавелся собственным о ней воспоминанием.
Вторая посадка и последовавшая за нею ссылка отца еще раз отбросили дядю Костю за границы мира, доступного семье Ольховских, и дядя Костя вновь пересек их (вернее, они расширились, захватив его) почти сразу же после пятьдесят пятого, не дожидаясь окончательных реабилитаций, которые шли волнами добрый десяток лет.
Так или иначе, а дружба отца с дядей Костею казалась крепка и выдержала испытание временем (не в философском или физическом смысле, а тем временем) и до определенной поры воспринималась Арсением как нечто удивительно романтическое, прочное, незыблемое, становилась объектом подражания и предметом зависти, и только потом, много позже, Арсения ошпарило неожиданное открытие: в каком страшном мире они живут, если мужская дружба, отягощенная трусостью и рядом полупредательств, не рассыпается и даже представляется неким древнеримским идеалом, причем не ему одному, а всем об этой дружбе знающим, -- и перестал дядю Костю навещать, хоть тому уже стукнуло восемьдесят и никого, кроме Арсения, в Москве у него не осталось. Впрочем, последнее следовало понимать фигурально: давняя домработница, разжиревшая, ощущающая себя полной хозяйкою, заботилась о дяде Косте в надежде на наследство; вертелись вокруг всевозможные аспиранты и докторанты, готовые ради положительного отзыва или белого шара терпеть до поры сентенции профессора, а для души шла интенсивная переписка и ежегодные встречи с другом детства, сын которого вдруг проявил себя таким неблагодарным хамом.
Что же Арсений узнал в результате? Что эта подруга дяди Кости, отставная певица Музыкального театра имени Станиславского, является первой женою Арсениева отца? Арсений и так давно подозревал о сем факте -- из разных недомолвок да из взглядов, которыми награждала его женщина в каждую случайную (вполне ли случайную?) их встречу у дяди Кости, -- иначе не навязался бы провожать, иначе не приступил бы к ней и с наглыми своими расспросами. Что в свое время познакомил их -- отца с певицею -- именно дядя Костя? Тут тоже не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы догадаться. Что отец тогда, в тридцать пятом, был ослепительно красив: молодой врач-офицер, приехавший в столицу получать орден, многообещающий ученый, белый китель, четыре шпалы в двух петлицах? Арсений знает, Арсений видел его фотографию. Что в те поры на душек-военных существовала значительная мода, и по киноканонам как раз юные певички или актриски более всего для военных и подходили? Что женщина отреклась потом от мужа, потребовала, чтобы их заочно развели? Но она же не виновата! ее заставили! ее так пугали! Она до сих пор казнится, Арсений видит, какая она несчастная, какая одинокая. Она больше и замуж не выходила, и детей у нее нету. Я так ошибся! Я так наказан! промурлыкал Арсений под нос и многозначительно оглядел великолепную квартиру на улице Немировича-Данченко: беккеровский рояль, хрусталь люстр и посуды, сплошные шпалеры книжных корешков, подлинники на стенах, афиши с портретами хозяйки. Напрасно казнитесь, сказал. У вас бы не получилось ехать за ним к черту на рога. Мы свинью держали, корову, овец. Огород. Сами хлеб выпекали. Вы все равно не обрели бы с ним, счастья. Тут женщина прямо-таки разрыдалась, но Арсений молчал, не утешал, не успокаивал, только смотрел с любопытством, тем невыгодно отличающимся от осуждения, что исключает возможность оправданий.
А вот еще одни раскопки, еще одна встреча еще в одной московской квартире: уже чуть подальше от центра, хрусталь не столь уж роскошен, фарфор современный, мадонны, книжные переплеты попроще, и, разумеется, никакого рояля. Сестра, проезжая через Москву, случайно проговорилась Арсению, что отец получил от Тавризяна большое письмо с просьбою подтвердить какие-то там факты прежней, лагерной жизни и что отец вроде бы отказался наотрез: телефон Тавризяна в тот же вечер разыскался через ноль-девять, а назавтра Арсений сидел в мягком низком кресле, обшитом потрескавшейся коричневой кожею, и потягивал крепкий, сваренный по-восточному, в песке, кофе.
Анушеван Георгиевич Тавризян был одним из тех ссыльных, которые пятого марта пятьдесят третьего открывали настежь законопаченные на зиму окна, когда Арсений с отцом проходили мимо. Грузин армянского происхождения, член партии с тысяча девятьсот какого-то очень раннего года, функционер закавказского, а потом и центрального партаппаратов, выпускник ИКП, он неким чудом, пройдя все допросы, уцелел и оказался, наконец, в относительной безопасности ссылки, женился там, как многие, на аборигенке (первая жена по заведенной схеме предала) и довольно близко -- насколько позволяли условия -- сошелся с семьей Ольховских. Еще задолго до того, как тысячи и тысячи людей потянулись из лагерей и ссылок на юг и на запад, его -- первую ласточку -- вызвали в Москву в качестве свидетеля по делу Берия, с которым в свое время Тавризян работал в Закавказье, реабилитировали, дали квартиру у Дорогомиловской заставы, персональную пенсию, и Анушеван Георгиевич засел за труды мемуарного характера по истории своей партии. Однако продвигались они слишком медленно для того, чтобы успеть в печать, и вместе с разжалованием субъективиста и волюнтариста в пенсионеры окончательно потеряли надежду увидеть свет. Впрочем, Тавризян, поразительно для историка нечуткий, верить в это не желал и затеял новую книгу, куда решил собрать судьбы всех тех, с кем сталкивался за время отсидок и ссылки, и тех, с кем сталкивались те, с кем сталкивался он. Архипелага Тавризян не читал по соображениям, как признался, принципиальным: раньше, мол, Солженицын стоял на правильных позициях и я, мол, его признавал, а теперь скатился в монархизм и махровый шовинизм. Бедный Солженицын! Несколько главок -- об Арсениевом отце, об его братьях, о людях, которые, предчувствуя близкую гибель, доверяли отцу рассказы о себе, Анушеван Георгиевич по своему заведению отправил на визу первоисточнику. Первоисточник -- Тавризян показал Арсению листок -- написал письмо, суть коего сводилась к следующему: да, все это имело место, я не отказываюсь, но подписывать ничего не стану и фамилию свою упоминать запрещаю! Боже! подумал Арсений. Отцу уже без году восемьдесят. Чего он боится? Чем дорожит? Благополучием детей? Но, во-первых, времена все-таки немного уже не те, а во-вторых... Что во-вторых -- додумывать не хотелось, ибо могло поставить под серьезный удар древнейшую заповедь ЧТИ ОТЦА СВОЕГО, а под ударом находилось и так слишком много древних заповедей.
Слово за слово, и между доморощенным историком, убежденным марксистом-ленинцем, считающим, будто в тридцать седьмом годе виноват один Джугашвили и сведенная им однопартийная система, и Арсением, приводящим из того самого Ленина цитаты, что неопровержимо доказывали: тридцать седьмой, а также восьмой, девятый и прочие с математической необходимостью заложены уже в семнадцатом и даже более того -- в самой идее наиболее передового учения; ссылающимся на тщательнейшим образом скрываемые эпизоды истории страны (А где доказательства?! взрывался Тавризян; доказательств, документов в Арсениевых руках действительно не наблюдалось, да и как бы они туда попали? но можно ведь и умирающего с голода, связанного, избитого человека спросить: а где доказательства, что вас били? А где доказательства, что вам не давали есть?), -- разгорелся спор, перешел в ругань и едва не закончился позорным изгнанием Арсения из персональной квартиры персонального пенсионера. Изгнания не случилось только миротворческими стараниями так и не обтесавшейся и потому по-прежнему добрейшей аборигенки; она как раз накрыла на стол.
Ты представляешь, Аннушка?! возмущался никак не успокаивающийся Анушеван, Ты представляешь, что он говорит?! Ведь если его послушать, так выйдет, что я всю жизнь прожил неправильно! Впустую!
А ведь этого быть не может?..
Чтобы возникла гармоничная триада, следовало к встречам с предательницей и соузником добавить еще и встречу с палачом. Как ни странно, в памяти отыскалась и таковая: давным-давно, в их первый послессыльный приезд в столицу, они все вчетвером: отец, мать, сестренка и Арсений -- гуляли по Горького теплым летним вечером, направляясь вниз, к Кремлю, чтобы посмотреть на Красную площадь в вечернем освещении, увидеть рубиновые звезды горящими, послушать куранты, подкараулить смену караулов у мавзолея Ленина--Сталина. В узком мощеном проезде между правой стеною Исторического музея и фасадом здания с мемориальной доскою об остановке здесь по дороге в сибирскую ссылку диссидента Радищева они встретили человека невысокого роста, лысого, в расшитой, перепоясанной красным шелковым шнуром украинской рубахе и в сером добротном костюме, брюки заправлены в начищенные сапоги. В десятилетнем возрасте Арсений еще не проявлял наклонностей историка, поэтому бесконечные и непонятные взрослые разговоры, при которых приходилось присутствовать, только томили, да и сестренке уже пора спать: она переминалась с ноги на ногу, готовая вот-вот захныкать. Отец, прикинув, что беседа с неожиданно встреченным знакомым кончится не вдруг, отправил жену с детьми пройтись по площади и затем -- ехать домой (они в тот первый раз, как и всегда потом, останавливались в московской квартире дяди Кости, летом обычно живущего на даче, в Челюскинской, в поселке Старых Большевиков). Уже сквозь сон Арсений услышал отцов приход и несколько первых фраз, обращенных к матери: это Слипчак, следователь. Он, можно сказать, спас мне жизнь. Когда меня кормили одной селедкою и не давали спать -- допрашивали по-стахановски, в три смены, -- он в свою поил меня водою и разрешал подремать на табурете. Иначе бы я не вынес, конечно. Сейчас его выгнали со службы, он приехал в Москву хлопотать и просит, чтобы я засвидетельствовал, что... -- Арсений заснул.
Мы в возрасте одном, и я, похож на деда
фигурою, лицом и формой бороды... --
мысленное общение с дедом, практичным и неутомимым работником и одновременно -- чудаковатым либералом, что, вместе с себе подобными, просрали возможную свободу России ли, Польши ли, -- давало Арсению опору, фундамент для составления дальнейшей семейной истории: Арсений смотрел на своего отца, на дядьев и теток взглядом как бы деда, и они теряли ореол старших, взрослых, превращались в вечных детей, ошибки которых видны со стороны как на ладони, а беды и горести заставляют страдать сильнее, чем если б случились с тобою самим.
Три брата: белый, красный и -- пятнадцатилетний к финалу гражданской войны -- музыкант без цвета, -- в конце концов оказавшиеся и погибшие в одном и том же лагере (нужды нет, что в натуре средний брат случайно выжил и породил самого историка); старшая сестра, пианистка и поэтесса, прожившая мирную нищую жизнь бухгалтера кооператива в захолустном южном городке; средняя, прошедшая со своим мужем-белогвардейцем все перипетии первой волны русской эмиграции, что привели их в результате -- через Турцию и Грецию -- в Сессию, откуда этого несчастного белогвардейца, последние полтора десятка лет мирного часовщика, армия-освободительница классически переместила во все тот же неизбежный советский концлагерь; наконец, младшенькая, девятьсот десятого года рождения: ей не по возрасту было сопротивиться коммунистическому воспитанию -- в результате она стала убийцею собственного брата; косвенно, разумеется: через добровольное участие в войсках, освобождавших Станиславов.
Персонажи мелькали в воображении, сталкивались, расходились, кружили в вихре времени, и на канве случайно вызванных фактов возникала четырехчастная конструкция, пьеса какая-то, что ли, первый и последний акты которой оказывались совершенно под Чехова, второй -- под Булгакова, третий -- под Солженицына. Стилевой разнобой не смущал автора грез, ибо адекватно выражал стилевой разнобой столетия.
Акт первый. Лето четырнадцатого. Дом среди полей. В последний раз в жизни вся семья вместе: мать, отец, шестеро детей. лСВЕЖЕЕ СЕНО╗, лкодак╗ на треноге, белый едкий дым сгорающего магния. Стол под столетней липою, ослепительная скатерть, самовар. Тут же, кроме членов семьи, доктор, гувернеры, малознакомые студенты, жених одной сестры, поклонник другой, бесконечные чаи, бесконечные разговоры, вводящие зрителя в круг идей, что царили в ту пору в российском интеллигентном обществе и так или иначе определили все, что случилось со страною. Пусть в этом акте не произойдет ничего, ну, разве явится некий Вершинин; пусть все будет солнечно и чуть-чуть элегично.
Акт второй. Год приблизительно двадцатый. Одесса. Квартира на Торговой (ныне -- Красной гвардии). Как в лДнях Турбиных╗ -- канонада, стрельба на улицах. Тот же российский стол, тот же российский самовар, чай. Анжей за фортепиано пытается прорваться с налету сквозь трудное место в этюде Скрябина для левой руки. Младшая сестренка спит за стеною. Антоний, оставляющий со своей частью город, улучил минутку, забежал к братьям. Он настаивает, чтобы те уходили с ним. Пойми! убеждает. У вас остался последний шанс. Польшу мы отстоим -- она будет независимой и свободной внутри. Вы поляки. Вы по-русски выучились говорить в десять лет. Не рассчитывайте, что вам удастся остаться нейтральными, -- они вам этого не позволят. Свободу надо защищать, за свободу следует драться! Я врач, это вне политики, отвечает Евгений, который вдобавок где-то в глубине души ощущает симпатию к восставшему народу, историческую вину перед ним, а Анжей, проскочивший, наконец, трудный пассаж, беззаботно улыбается: а что, мол, можно выдумать нейтральнее музыки?! Прощанье и все такое прочее, сонная сестренка, стрельба на улице, догоревший керосин в лампе, какая-нибудь потрепанная курсистка, забежавшая спастись от погони, завязка мимолетного романа... Только потом, в следующем акте, выяснится, что всего полгода спустя Евгения мобилизуют в Красную Армию, что он отвоюет в Крыму до упора и едва не попадет в рейд Буденного на Варшаву. О том же, что случилось в тридцать девятом и в сорок пятом с Польшею, рассказывать не придется, ибо кто этого не знает и так?!
Третий акт. Середина сороковых. Квартира начальника одного из дальневосточных лагерей. Банкет по поводу счастливого разрешения от бремени супруги хозяина. Водки больше, чем чая. Погоны, ремни, портупеи, ордена. Как, интересно, затесался сюда этот вонючий зэк, ╣ Н-273? Да он же герой события, не кто иной, как он, принял тяжелые, практически безнадежные роды, да так, что и ребенок остался жив! Но кто же позволил вшивому зеку заниматься медицинской практикою? Ему вон лес валить, землю копать! О! тут целая история! Он и валил лес, почти четыре года валил, но началась война, их лагерь был в опасной близости от японцев -- вот их и погрузили на баржу, чтобы через Владивосток отправить в глубь страны, в Казахстан. Баржа вошла в Золотой Рог как раз шестого, накануне праздников, -- не омрачать же настроение трудящихся зрелищем оборванной, пошатывающейся колонны дистрофиков, -- так они и проболтались в трюме до десятого ноября. А потом на пересылке, в этом как раз лагере, вонючего зека, загибающегося от истощения и фурункулеза, высмотрела врачиха, вон она, видите, на дальнем конце стола? Высмотрела, отвоевала, уложила в больничку, выходила, а потом, когда половину медперсонала мобилизовали на строит, добилась, чтобы зека оставили в больничке хирургом. Ну, дипломы, сами понимаете, рассматривать некогда, дали ему сделать на зеках пару операций. Оказалось -- золотые руки. Все лагерное начальство во Владивостоке перелечил. Пару раз в Магадан вызывали. Такую забрал силу, что даже с врачихою, спасительницей своею, перестал знаться, завел себе молоденькую, из вольняшек, бухгалтершу...
Пьяный разгул, дым коромыслом, разговоры, дикая, некрасивая сцена ревности. Хозяин дома доходит до той уже кондиции, когда впору пить со вшивым зеком на брудершафт, а потом, выпив, сообщает: мы тут недавно сортировали документы, старые архивы. В тридцать девятом через наш лагерь прошли еще двое Ольховских, Антоний и Андрей. Только имей в виду: государственная тайна! С теми же, что у тебя, отчествами. Часом, не родственники? Где они? спрашивает отец. Один -- при попытке к бегству, другой -- от воспаления легких. Так записано. Не братья? Не знаю, отвечает вонючий зек. Может, и братья.
Четвертый акт, снова чеховский. Шестьдесят все равно какой год. Одесса. Та же комната на Торговой, что и во втором акте. На Красной гвардии. За круглым обеденным столом, покрытым белоснежной скатертью, четверо оставшихся в живых: хозяйка комнаты, младшая сестра, лейтенант в отставке; средняя, вдова эмигранта, приехала по турпутевке из Софии; старшая; вдова врача-армянина, пианистка и поэтесса, бухгалтерша, -- из соседнего городка; Арсениев отец из М-ска. Электрический самовар, торт, бутылка сухого. Или не чеховский? Какого-нибудь Розова, что ли?
Они сидят вчетвером, вспоминают старое, рассказывают друг другу, временами запинаясь, временами пропуская что-то, переделывая по ходу, прожитые врозь жизни, и над столом, под оранжевым колоколом старого, траченного молью абажура с кистями -- стиль ретро! -- витает вместе с грустью легкий, едва уловимый чад взаимного предательства.
Нет, предательства, пожалуй, слишком сильно сказано, но чего-то такого, что не дало им разыскать друг друга раньше, чем согласно и тихохонько улеглись наиболее кровавые бури, бушевавшие много лет над их землею.
Сознавал, но сами посудите: черта ли лысого было Арсению в чумазом паровозном кочегаре, обиженном несправедливостью жизни, ненавидящем сытых, чистых людей, их просторные жилища, их красивых, во всяком случае -- красиво одетых -- женщин, их изысканную жратву, которой всегда до отвала, -- и в какой-то удобный момент начавшем вместе с себе подобными бороться за то же самое для себя, потому что, подумайте! -- обидно ведь! они ведь тоже люди! -- черта ли лысого, ибо жизнь кочегара -- со всеми стандартными атрибутами такого рода жизней: грязной квартиркою на окраине, тяжелым, изнуряющим трудом, нищетою, оскорблениями со стороны власть имущих, с борьбою против них, завершившейся театрально-трагической гибелью на подмостках одного из революционных митингов (во время выступления деда к нему подошел незнакомый человек, спросил, не Баклацкий ли, и, в ответ на утвердительный кивок, выстрелил из нагана -- не из коллекции ли другого деда наган? -- в левый глаз); вдовая жизнь его жены, проходившей в женах всего три года; детство двух его маленьких дочерей, двух девочек, младшая из которых, родившись уже после гибели отца, стала впоследствии Арсениевой матерью -- все это не давало ну никаких поводов для упражнений в стиле ретро, скажем, для описания пронизанного осенним солнцем многокомнатного дома среди полей, для использования красивых, ароматных, притягательных слов вроде ришельевца, стриженого гимназиста или этюдов Черни. В жизни, так сказать, черни не было этюдов Черни. Ха-ха.
Некоторые возможности для retro-sovitique -- стиля, несколько уже скомпрометированного двумя десятками страниц выше, открывал, правда, один участок биографии старшей дочери кочегара, Арсениевой тетки по матери, члена аэроклуба, летчицы и парашютистки, но, с одной стороны, он вполне нейтрализовывался биографией само╕ матери, направленной по комсомольской путевке сначала на бухгалтерские курсы, ибо социализм -- это, в первую очередь, учет и контроль, а потом -- на работу в близлежащий лагерь; с другой же -- более чем печальным и тоже вовсе не романтическим финалом теткиной жизни: торговлею на рынке цветами с приусадебного участка и тяжелой смертью от рака бездетной домохозяйки, жены спившегося морского офицера в отставке.
Что же касалось дозамужней жизни бабки, впоследствии разделившей с младшей дочерью нелегкий груз любви к арестанту и ссыльному, вынянчившей и Арсения, и его сестру и всегда относившейся к зятю-ровеснику с благоговейным почтением, а также жизни ее братьев и сестер, -- о них вообще не хотелось ни думать, ни даже вспоминать: приказчикам из магазинов и лавок, денщикам, горничным, кухаркам -- словом лакеям -- вот кому приходился Арсений внучатым племянником по материнской линии. Как-то раз он совершил паломничество к этим старикам, и после революции не то не сумевшим, не то не пожелавшим изменить своему призванию, и в результате вынес некое брезгливое, с оттенком тоски, чувство, которого стыдился чуть ли не больше, чем самих родственников.
Единственное приятное, что имело смысл отметить во всей материнской
линии, -- судя по фамилии, и второй Арсениев дед происходил из поляков.
Глава
шестнадцатая
Все изменилося под нашим зодиаком:
ГРУППЕН-СЕКС
Лев Скорпионом стал, а Дева стала Раком.
А. (Л.?) Пушкин
Паша! прорвался, наконец, Арсений сквозь Пэдиков речевой напор. Извини, но я никак не могу. Не можешь двадцать пятого? с фантастической энергией попытался Пэдик вернуть инициативу. Давай тогда перенесем на... Нет, Паша: я заменить не могу.
Трубка замолчала так прочно, что Арсений предположил обрыв линии: але, ты слушаешь? Слушаю, холодно подтвердил Пэдик и замолчал снова. Потом уронил: что ж, очень жаль. Придется тогда премию тебе не давать. Раз ты не желаешь обращать внимание на литературный, можно сказать, чисто стилистический совет старшего товарища... Жаль. Мне тоже жаль, Паша, ответил Арсений, и ему действительно было жаль, потому что Аркадия из журнала выгнали и просить в долг у него, безработного, представлялось негуманным, а на машину не хватало еще порядочно. Ну смотри. Передумаешь -- звони. Пока не поздно. Привет, и Пэдик положил трубку.
Впрочем, пока книга оказалась в руках автора -- и то совершенно случайно,--прошло больше года. Арсений, волнуясь, открыл ее и, еще не веря изумленным глазам, стал перелистывать: нескольких глав нету вовсе; другие -- пощипаны, да так, что концы не сходятся с концами; важнейшие для смысла и конструкции куски отсутствуют как специально, как на подбор! Рукопись, стыдливым петитом набрано где-то в уголке, поступила по каналам Самиздата -- да Арсений же сам посылал ее, сам! За это и отсидел в Лефортове! -- и опубликована с небольшими сокращениями. Правда, такими пометками туманные эмигранты пытаются иногда отвести от автора, что живет в метрополии, карающую руку закона, -- но, во-первых, рука никогда еще не принимала к сведению стыдливый петит, во-вторых, автор шел в данном случае на публикацию намеренно открыто, что и просил издателей не затушевывать. Арсений в бессильной ярости отшвырнул томик: жаловаться, как и на экспертизу КГБ, было совершенно некуда.
Немного поостыв, автор попытался сообразить смысл, направление вивисекции: оказалось, что иссечено как раз то, что, если бы вдруг какое-нибудь отечественное издательство решилось когда-нибудь опубликовать Арсениев роман, -- оно бы оставило, вырезав в свою очередь все напечатанное издательством американским. Таким образом, две цензуры работали до смешного в такт, только, как ему и положено при переносе члена из одной части уравнения в другую, знак автоматически менялся на противоположный.
в наши-и-ивках, в нашивках!
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
в снежном дыму, --
извлекала невидимая игла из черного вертящегося диска хриплый, то стихающий почти до замирания, то набирающий полную силу, что, надо думать, заставляло парижских звукооператоров резко сбрасывать ползунки потенциометров, спасать от зашкаливания стрелку уровня записи, -- голос покойного Барда:
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
оши-и-ибка, ошибка!
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
и мы -- ни к чему!
В шестьдесят восьмом -- Боже, когда это было! -- в новосибирском Академгородке, на первом и единственном фестивале такого рода песни, Арсений, сидя в двенадцатом ряду полуторатысячеместного зала Дома ученых, слышал, как Бард пел этот самый реквием под гитару. Несколько дней -- до разгромной статьи в новосибирской газете, после которой фестивальчик прикрыли, несколько последних дней казались совершенно прекрасными; дней и ночей. Арсений вспомнил, как однажды, в разгар ночного концерта в зале лМосква╗, часа уже в три, появился Бард, и все встали и устроили овацию. Потом Бард до утра пел баллады, от исполнения которых на объявленных концертах воздерживался, причем воздерживался не по соображениям автоцензуры, -- величие Барда заключалось, возможно, не столько в том, что он писал, сколько в том, что вел себя как человек свободный, -- а в уступку устроителям фестиваля: им, надо полагать, каждый пункт программы приходилось брать у властей с боя.
Сейчас реквием звучал совсем по-другому, чем со сцены Дома ученых, чем в любой из московских записей: то прорезался звук совершенно лишней здесь, на Арсениев слух, эстрадной трубы, то простенькие аккорды гитары подхватывались целым хором тремолирующих струнных. В лДевочке и Боге╗ запели чуть ли не цыгане, а одна песенка -- ее Арсений не слышал раньше никогда -- не лезла уж ни в какие ворота: нечто кваснопатриотически-ностальгическое, на мотив лПрощания славянки╗, -- что вроде никак не могло принадлежать Барду, если б не уникальный, не поддающийся подделке голос. Боже! подумал Арсений. Этот независимый человек, вытерпевший на родине пусть не Бог весть что, не лагерь, не психушку, но -- выдворение из больницы с инфарктом, но -- запрещение спектаклей по его пьесам, но -- изъятие фамилии из титров фильмов, -- как же быстро поддался он влиянию дешевенького эмигрантско-парижского вкуса! Как легко и скоро сломался. Да, поэты все же погибают не от несчастных случаев.
Сквозь группку народа, сгрудившегося в соседней,