нинград -- во сто крат сильнее -- прежний навязчивый бред, прежний неистребимый страх. Тут уж приятель анализ делать отказался наотрез, а без анализа поставил окончательный диагноз: тривиальный невроз, человеком умным и трезвым легко, на приятелев взгляд, преодолимый: стоит, мол, только отдать себе отчет в природе заболевания. Поначалу совет действительно помог пациенту моего соседа, но через некоторое время Стржельчику стало еще хуже, чем раньше. Да, он знал, он понимал теперь, что это не сифилис, а сифилофобия, но, тем не менее, ничего с собою поделать не мог. Нагрузка на мозг выросла в нестерпимую, появились бессонница, страх сойти с ума, и Стржельчик пришел на прием к С.
Стюардесса с подносом отвлекла нас неискренними любезностями международной линии Аэрофлота. Мы выпили. Вам не скучно меня слушать? спросил сосед. Я впервые за последние три года почувствовал себя, наконец, на свободе, и... Нет-нет, перебил я. Нисколько. Уверяю вас! И самое смешное, что не солгал: я и сам не заметил, как увлекся и историей, и рассказчиком. Ну так вот, продолжил сосед. Тогда он и пришел к нам...
Докапываться же до сути, доложу вам, -- занятие сложное, но любопытнейшее. Оно сродни логической работе следователя (Что ты, сопляк, понимаешь в работе следователя?! безмолвно возмутился я) ... или работе воображения писателя. Восстановить картину. Увидеть ее воочью. Лучшее всего -- если достанет таланта -- изнутри. И тогда -- мгновенно отстранившись, остраннив, вытащить загвоздку, ради которой и городился весь огород. Вытащить и предъявить. В данном случае -- больному.
Я, знаете, в детстве и в студенчестве посещал кинокружок, поэтому у меня процесс расследования происходил обычно так: я садился в кресло, прикрывал ладонью глаза и воображал перед собою экран. Потом начинала крутиться лента, а мне оставалось только внимательно смотреть. Сегодняшний фильм я открыл прямо командировкою пациента. Коль сдвиг произошел после той случайной связи, следовало попробовать поискать именно там.
Гул аэродрома. Панорама по большим буквам на крыше вокзального здания: О-М-С-К (ну, или там Новосибирск, Хабаровск, Челябинск, все равно). Рев турбин. Самолет идет на посадку. Снято телевиком, словно в подзорную трубу, и я вижу, как перед самолетом слегка дрожит спрессованный объективом воздух. Два движения: последнее по земле самолета и -- навстречу ему, под углом, -- трапа. Спускается экипаж. Пассажиры. Крупно среди них -- мой пациент: темное пальто, шляпа, портфель в руке. Самый общий план чуть сверху, клинообразно расходящийся от трапа поток людей. К моему доктору подходят двое. Рукопожатья, топтание на месте. Потом, отделившись от толпы, наискосок, по пустому полю, занимающему всю площадь экрана, идут к машине. Садятся. Хлопают дверцы. Машина срывается с места и пропадает за обрезом экрана. И, диагонально пересекая кадр, медленно ползет по аэродрому топливозаправщик. Громкий желтый жук.
Четверо мужчин в машине: двое встречавших, мой доктор и шофер. За окнами -- фрагменты незнакомых неинтересных улиц (рирпроекция). Один из встречавших -- эдакий неприятный тип. Сальный. Разговор о чем-то служебном. Разговор, который мне совсем не важен, и пусть он идет приглушенно, едва слышно за шумом машины, за звуками города, воспроизводимыми с магнитного кольца. Да и вообще все, что я до сих пор видел, -- пока не слишком-то важно. Это, так сказать, традиционная экспозиция, бороться с которой -- как с модою -- бессмысленно и неблагодарно, и на экспозиционном фоне я моту смело пустить титры: эдакие маленькие черные буковки-тараканы, что складываются в ничего для меня не значащие должности и фамилии, черные буковки снизу и справа, у края экрана.
Моей фамилии среди титров не возникнет, я зритель. Единственное, что мне кажется существенным здесь, -- это то самое лицо, сальный тип. Я почему-то предполагаю, что он должен еще всплыть и определенную роль в истории моего пациента сыграть непременно. Впрочем, доказать это я пока не могу. Так, предчувствие, чистейшей воды субъективизм.
Не важны и следующие несколько кадров: остановка машины у какого-то не то завода, не то НИИ -- стеклянно-бетонного кубика; выход наших пассажиров и исчезновение их в аквариумных глубинах; потом вообще -- временной пропуск (простенько, без затей: уход в затемнение и выход из него); и мой пациент уже идет по главной улице в густой вечерней толпе.
Туман напитался светом
витрин и фар.
Заполнил объем проспекта
и тротуар.
И кажется, что нелепо
дышать без жабр.
Троллейбус всплывает в небо,
как дирижабль.
(Вы, наверное, и в литературном кружке занимались? съязвил я. Да, покраснел он. Занимался. А как вы узнали? Или вы про стихи? дошло до него. Нет, это не мои! -- наив и беззащитная трогательность, граничащие с идиотизмом. Чем, интересно, этот цыпленок сумел так насолить моему Шефу? Я продолжу, если не возражаете?) Гостиница, холл, паспорт, анкета, ключ на груше, номер, свежая рубашка -- можно даже просто стоп-кадрами, в стиле, представляете, фотофильма. Следующий же эпизод, не успев еще начаться, оглушает музыкою:
Мы сыны батрацкие,
мы за новый мир...--
поют четверо прыщавых длинноволосых батрацких сынов, дергаясь на эстрадке ресторана. Сквозь толщу табачного дыма и, кажется, кухонные запахи... (Запахи -- это уже не кино, замечаю я. Ну, как вам сказать... Если говорить о кинематографе будущего... Будущего! Бедняга... Да и вообще: чад, знаете, иногда прямо-таки виден... И вот) сквозь него камера беспорядочно, отставая с фокусом, панорамирует по лицам пьющих, жующих, танцующих, подносящих, убирающих людей. Случайно же останавливается на одном из столиков, где-то там, глубоко в углу, и застает как раз момент, когда уже знакомый нам мужчина, сальный, как мы его с вами назвали, тип, приподнявшись со стула, улыбается, призывно машет рукою, кричит: Николай Евгеньевич! Сюда! Сюда-а! Отчество тип выговаривает намеренно полностью: евич вместо нормального ич, -- и эта манера вызывает во мне почему-то гадливость.
(Сосед сосредоточенно смотрит перед собою, будто и в самом деле видит на сером зачехленном дерматине спинки то, о чем рассказывает, и даже производит легкие мановения, расставляя героев повествования по поверхности воображаемого экрана, как шахматист -- фигурки по доске. Его сосредоточенность завораживает, гипнотизирует, и сосед, вероятно, знает это, чувствует, потому что даже взглядом уже не спрашивает, не скучно ли мне, и не стремится для ускорения сюжета очистить рассказ от подробностей. Мне особенно приятно, что подробности спокойны, не истеричны, не похожи на те, к которым прибегают, когда пытаются как можно более длинным рассказом оттянуть неминуемую смерть, как можно дольше курить последнюю сигарету.)
В голоде и холоде
жизнь его прошла,
но недаром пролита
кровь его была...
Николай Евгеньевич у столика. Сальный тип, -- давайте, в конце концов, назовем и его как-нибудь! пока я смотрел мое кино один, имена и названия были ни к чему, а коль уж нас двое... Не, но точно возражаете против... ну, скажем... КУЗДЮMOBА? Банально! (Я вздрогнул: откуда, интересно, мальчишка знает мою фамилию? Взглянул настороженно: нет, никакой игры, никакой издевки. Неужто обычное совпадение? Странно... странно.) Итак: добрый вечер! восклицает Куздюмов тоном и голосом провинциального шпрехшталмейстера и отодвигает стул. Добрый вечер, Николай Евгеньевич! и так га-адень-ко улыбается. Па-а-звольте представить (интригующая пауза) -- Ка-а-ле!рия... (Это уж, кажется, слишком для совпадения: еще и Калерия!)
За недосугом я не предупредил вас, что Куздюмов... Что с вами? Ничего-ничего, продолжайте... (Что со мною?! Совпадение совпадением, а слышать каждую минуту собственную фамилию, произносимую всуе╗. Приятность средняя.) Так вот, я не предупредил, что Куздюмов у столика не один, и теперь, когда Н. Е. -- камера сопровождала его -- склоняется в почтительном поклоне над рукою Калерии, черная спина открывает лицо, которое я пользуюсь случаем рассмотреть изблизи. Еще прежде чем я взглянул на истасканные, блядские, но безусловно привлекающие черты, следы, так сказать, былой изюминки, на меня успевает неприятно подействовать общее лица выражение, вызванное, без сомнения, этим неуместным, непристойным, издевательским (с точки зрения Калерии) обрядом целования руки: испуг, гадливость, презрение, -- всего понемногу и, тем не менее, -- привычная, профессиональная загадочно-призывная улыбка поверх, пытающаяся эти живые проявления чувств закамуфлировать. Сначала я удивляюсь, почему у женщины, которой любая, даже самая пустячная, самая дежурная форма преклонения вроде бы не должна не казаться приятной, -- почему у женщины поцелуй руки вызывает столь неадекватное отношение, -- но тут рука приближается ко мне, и я вижу ее, сверхукрупненную, во всех подробностях: короткие, толстоватые пальцы; обветренная, потрескавшаяся кожа; широкие, даже не квадратные, а сплющенные поперек себя ногти, толстые и ребристые; и, наконец, -- Калерия вырывается! -- при выверте изнанкой, ладонью: толстая, ороговевшая почти до мозолей кожа изнутри фаланг. Я снова перевожу объектив на лицо Калерии, на ее глаза, приближаюсь до самого крупного плана, до макро, внимательно ощупываю поверхность квадратик за квадратиком и постепенно узнаю эту женщину, то есть, разумеется, не ее конкретно, а этот тип женщины: сначала девочка из ремесленного или детдома, лет в тринадцать уже имеющая возможность бесповоротно разочароваться в мужчинах, да и в женщинах тоже; потом -- девушка из общежития -- красные, распухшие, загубленные бетоном и штукатуркою руки, -- что ходит по вечерам на танцы и пытается, чего бы это ей ни стоило, восстановить рухнувшую -- раз навсегда -- ту самую веру хотя бы (женщины -- ладно) в мужчин; потом -- разводка из комнаты гостиничного типа, куда, наконец, можно уже водить кавалеров, впрочем, почти без надежды на веру в них, пожалуй -- совсем без надежды, -- по инерции, и потому -- врагов, от которых обороняет (относительно обороняет -- во всяком случае, не от мордобоя) только грубый, так сказать реалистический, цинизм; и, наконец, вышедшая в люди, попавшая на службу в теплое, негрязное помещение, окруженная совсем другим народом: дипломированным, привычно сытым, устроенным, -- интуитивно, чисто по-женски перенявшая от него какой-то особый, впрочем, навсегда чуждый и ненавистный ей стиль одежды и поведения, а руки -- с ними уже ничего не поделаешь! -- руки прежние, -- ненавидящая этот народ неистребимой, классовой ненавистью, но абсолютно перед ним беззащитная, не имеющая даже в мыслях, что можно отказать каким-то прихотям его представителей; а потом -- так же крупно: лицо мужчины, глаза, увидевшие, что привычный, полушутливый, необдуманный этот поцелуй сделал мужчину окончательным, необратимым, вечным ее врагом, что она никогда в жизни не простит ему ни свою изуродованную короткопалую руку, ни свою абсолютную непривычку к светскому, столичному жесту, ни свое водевильное имя (Чего уж в нем такого водевильного? имя как имя!) и что если раньше и существовала вероятность некоего равнодушного соглашения, непротивления, то теперь возможна только борьба исподтишка, но насмерть; глаза, где к моменту осознания направленной на обладателя глаз ненависти появилось ничем уже не истребимое желание, которое в тот первый миг Н. Е. сумел реализовать лишь жадным, не собирающимся замечать никаких частностей и тонкостей, взглядом на довольно, в сущности, милое лицо; желание, которое ни мгновенья не боролось с брезгливостью, потому что возникло необъяснимо и сразу, подобно удару молнии; и, наконец, совсем короткий и не такой крупный, формальный, необходимый просто для традиционного завершения монтажной фразы, план Куздюмова: змеиная улыбка на тонких губах, смиренно потупленные очи.
Потом коротко мелькнут на экране бокалы со льющимся вином, Калерия, танцующая с Н. Е мальчики, наяривающие очередную песенку:
Как прекрасен это мир, посмотрии-и!
Как прекра-а-а-а-а-а-а-сен этот мир...
Н. Е., пробирающийся, пошатываясь, меж столиков, Н. Е., возвращающийся из туалета, где тихую за стеною песню об этом прекрасном мире заглушит на секунды шум спускаемой воды, наконец -- плохо сфокусированный взгляд камеры смутно выхватит из чадного зала Куздюмова, склонившегося к уху Калерии и что-то настоятельно нашептывающего, -- и вот наша тройка уже на пустой ночной улице провинциального города, и лица их то пропадают во тьме, то появляются сначала в зеленом, потом в красном свете единственного здесь неонового излишества: рекламы Госстраха, у красного варианта которой три первые буквы не горят, придавая оставшимся до комизма зловещий смысл.
(Не скажете, где находится ГОССТРАХ? вспоминаю я анекдот времен моей комсомольской юности, вполуха продолжая слушать соседа. Могу порекомендовать ГОСУЖАС, здесь, за углом, на Лубянке...)
Пиджак Куздюмова (и дался же ему несчастный Куздюмов!) оттопыривается бутылками, а потом, когда три маленькие фигурки останавливаются посреди пустого общего плана улицы, я ввожу микшером и диалог: голоса Калерии пока не было вообще, и мне кажется, что те сакраментальные слова, которые придется услышать Н. Е. несколькими часами позже, утром, и из-за которых и разгорится сыр-бор, станут первыми и последними, единственными словами, что и он, и я услышим из ее уст.
КУЗДЮМОВ. ...нет-нет, я только на одно мгновеньице, к приятелю, так сказать, к другу, так сказать, детства и тревожной, так сказать, молодости. Он вот здесь вот живет, за уголочком, за уголочечком проживает, -- а вы, Николай Евгеньевич, вы уж идите прямо к нашей кралечке, к нашей кралюшечке, к нашей кралюшоночечке...
НИКОЛАЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. Может, в самом деле не надо? Может, я все-таки в гостиницу? А? Калерия?
КУЗДЮМОВ. Николай Евгеньевич, да что вы, дорогой! Какая Калерия? Это она у нас на работе Калерия, а вы зовите ее просто Лерочкою, Лерусей, Лерхеном, так сказать. А можно -- подмиг -- и Калею). (Но уж Калею-то зачем, черт побери?!) Каля, Калюся -- недурненько ведь звучит, ласково? Сокращенно -- Люсенька.╗ (Разве что действительно: Люсенька? Надо попробовать!) НИКОЛАЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. И все же, может быть, я... КУЗДЮМОВ. Никак этого быть не может, никак: вино-то не допили -- смотрите, бутылочки: вот они. А я сейчас же, вслед за вами. Одна нога, так сказать, здесь, другая, как говорится, там. А что посередине? А? Николай Евгеньевич, отгадайте загадочку! (А что? смешно! едва удержался я, чтобы не захохотать.)
НИКОЛАЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. Ну, если уж вы так настаиваете, и если дама...
КУЗДЮМОВ. Лер-хен! Держи-ка бутылочки! Але-оп! Дамой назвали -- цени!
Не стоило даже крутить ручку трансфокатора и наезжать ближе, вглядываясь в лицо Н. Е╗ по одной интонации ясно, что он просто ломается, что смысл комедии, разыгрываемой Куздюмовым при молчаливом участии безучастной Калерии, давно ему внятен, несмотря на значительное подшофе, и что вынести классическую гадостность ситуации позволяет моему пациенту лишь то непреодолимое, внезапно возникшее желание, что с каждой выпиваемой рюмкою, с каждым новым импульсом ненависти, исходящим от Калерии, разгоралось все сильней и сильней.
Кадр: пустой перекресток. Трое в центре. Потом один, подпрыгивая, пританцовывая, двигает направо, а двое других -- под руку -- вперед, вдаль и, наконец, сливаются с темнотою извилистой улицы. Приближается звук сирены. И, мигая желтым маячком на крыше, по первому плану проносится машина лскорой помощи╗.
Ради Бога, извините, сказал я по возможности мягко. Мне необходимо отлучиться на минутку. Это не в смысле неуважения, но поймите: физиология. Конечно-конечно, пожалуйста, словно он мог мне запретить, ответил сосед, беззащитно возвращаясь из воображаемой своей истории в реальный мир салона пассажирского самолета Москва--Вена. Юноша, однако, символист, подумал я, проходя в хвост. Как и следовало ожидать, прорезь в двери сортира оказалась красною: занято. Символист и немножко пижон. К его годам пора бы уже знать, что в лскорой помощи╗, гоняющей ночью по улицам, как правило, ебутся.
Щелкнул замочек, из дверей выплыла самодовольная матрона в цветастом платье. После нее как-то не хотелось забираться в насквозь, предчувствовалось, матроной пропахшую кабинку, но, к счастью, физиологическая потребность, как всегда, легко справилась с психологическими нюансами. Слишком уж у него все мрачновато, грязно, подвел я, запираясь, итог. А жизнь при всех ее сложностях, при всех цветастых матронах -- штука, в сущности, превосходная! Я собрал волю для схватки с геморроем, уже добрый десяток лет -- не подряд, слава Богу, периодами -- отравляющим мне удовольствие естественных отправлений: одно из высших удовольствий земного нашего существования. И тем не менее, продолжил беседу с собою, -- что ж мне, из-за геморроя -- самоубийством кончать? Мир в черном цвете видеть?
Когда самое страшное оказалось позади, я обнаружил, что мое раздражение как-то само собою превратилось в искреннюю доброжелательность, это несмотря на совпадение фамилий и Калечкиного имени: мальчишке, пожалуй, около двадцати пяти. Из него -- медицина, разумеется, ошибка молодости -- еще вполне успел бы получиться недурной литератор-детективщик с фрейдистским уклоном. Или, скажем, кинорежиссер. Адъютант его превосходительства. Зачем Шефу понадобилось доводить до моего участия? -- создал бы мальчику условия, и от дешевого его диссидентства лет через пяток и следа не осталось бы. Больше полужизни я имею дело с людьми, я люблю их, я, мне кажется, хорошо их понимаю, но, увы: решать их судьбы всегда остается прерогативой Шефа -- мне же приходится довольствоваться ролью самой судьбы.
Не забыли? продолжил сосед, едва я вернулся на место. Н. Е. идет к Калерии -- так я воображал после первого разговора в клинике. Навоображал, естественно, чушь собачью, простые решения казались мне слишком простыми (и в самой сути, как вы скоро поймете, я очутился прав!), но в тот-то раз на деле: обычная гостиничная проститутка, десятирублевая, безо всяких там надрывов и психологий, что, впрочем, выяснилось позже, покуда же я вовсю проницал глубины, человеческого подсознания, мальчик произнес последние слова с очень горестною в свой адрес иронией, и мне снова пронзительно пожалелось его, так что даже засвербело в воспаленном заднем проходе, и я по возможности деликатно почесался сквозь белье и брюки об обшивку сиденья. Но мальчик и не заметил: он снова увлеченно бросился в свою собачью чушь: итак, напрострел -- темная арка двора...
Потом -- сверху -- стол в пустой комнате Калерии, пустой стол в пустой комнате, и бутылки на нем, и вытянутые руки на нем, и даже гость молчит, не одна хозяйка, и этот кадр тянется очень-очень долго. Метров сто. Куздюмов-то, пожалуй, уже и не придет (придет Куздюмов! Куздюмов, к сожалению, всегда появляется вовремя, грущу я), и, выдержав короткую паузу, во время которой хозяйка вполне могла бы хоть что-нибудь ответить, гость встает, направляется к двери. Калерия тоже. Проводить. Так же покорно и безразлично, как если бы за занавеску. Но в самый последний момент, когда Н. Е. уже совершенно ясно, что они расстаются, зверь, неожиданно в этот вечер обнаруживший себя и пружинившийся уже несколько часов подряд, одним прыжком одолевает тысячелетнюю цивилизацию и бросается на Калерию, впивается в ее холодные, безразличные губы, рвет с нее одежду. А Калерия не сопротивляется: наоборот даже -- пытается Н. Е. помочь, потому что ей в таком простом деле непонятны и ненавистны сложные эмоции. Он опрокидывает ее, голую, на неразобранную постель, сам не сняв даже пиджака, ботинок, только расстегнув по необходимости несколько пуговиц на брюках, и приговаривает: вот так... вот так... а ты будешь совсем голая... без ничего... нагая... только очки... надень-ка очки... ты будешь совсем нагая и в очках... хочу, чтобы в очках, слышишь? Он бормочет, пытаясь одной рукою нацепить на Калерию свои тяжелые импортные очки, а другою -- помогая себе ее взять. Она ему больше не помогает: лежит безразличная, и только в глазах ее, за светло-дымчатыми стеклами, вспыхивают мгновениями искорки неискоренимой ненависти.
Женщина молчала всю ночь, а потом, серым липким утром, когда мужчина, краснея, крался к двери чуть не на цыпочках, чтобы как-нибудь случайно не наткнуться даже взглядом на объект недавней страсти, отомстила, выразив всю свою ненависть к нему и к ним вообще простыми, можно даже сказать, невинными словами: а ты чистый? И мужчина не вздрогнул, не обернулся, не понял смысла фразы, занятый мучительным процессом покидания грязной комнаты, только машинально пробормотал: да-да, разумеется, и выскочил вон из квартиры, из дома, и смысл настиг мужчину только на улице, в подворотне, под сводом которой все горела желтым волоском в свете тусклого, но превосходящего ее силою утра лампочка, когда стоял, упершись руками в осклизлую кирпичную стену арки, разведя пошире ноги, чтобы брызги не попали на брюки и лакированные башмаки, и пытался выблевать из себя скверную ночь, свидетельницу нечеловеческого желания, и сакраментальные слова: о ты чистый?.. а ты чистый?.
Н. Е. заехал в гостиницу за портфелем и первым же рейсом улетел домой, не сделав дел, ради которых прибыл сюда, не позвонив никому, не оставив ни для кого записки.
Художник с минуту потоптался на улице, выискивая глазами огни троллейбуса, на который собирался пересесть, но их видно не было, и интерес погнал под фонарь, вынудил поставить лдипломат╗ у ног и снова раскрыть блокнот. Где же Арсений остановился? ...таким неприятным и опасным для психики... Вроде здесь. И хотя мой кинометод, как оказалось...
Мальчик отдернулся от меня, едва услышал аббревиатуру, -- теперь же почти до рвоты доходящее отвращение боролось в нем с улыбчатым наивным недоверием: это ж, мол, надо так пошутить! Да, напуганы вы порядочно, произнес я очень серьезно, пытаясь как можно точнее повторить интонации Шефа. Мальчик, кажется, склонился поверить -- бросил мне сквозь желудочный спазм: не напуган! Просто все это мне омерзительно! Я и уезжаю отсюда потому только, что по моей земле ходят палачи! По вашей? А вы, простите, кто по национальности? Мальчик покраснел: русский! А выезжаете как еврей! Следуя своему обыкновению, Шеф не дал мне никаких сведений о подопечном, но кое-что я, слава Богу, способен угадать и сам.
Ну полно-полно, потрепал я мальчика по плечу, досыта насладясь произведенным эффектом. Я пошутил. Продемонстрировал, что значит откровенничать с незнакомым человеком. Даже на столь либеральном маршруте. Мальчик смотрел на меня во все глаза, с полуслова готовый поверить любой, какую бы я ни произнес, ахинее -- лишь бы ахинея эта не требовала от него замкнутости, враждебности, от которых он, кажется, слишком уже успел устать. Я то, что в прошлом веке определялось словом беллетрист. Литератор, и назвал довольно известную фамилию. Лицо мальчика разгладилось, озарилось улыбкой: правда? восхитился он. У меня аж от сердца отлегло! Но ведь действительно: не мог же я так пролететь. Еще Солженицын -- помните? -- написал в ГУЛАГе, что без веры собственной интуиции ни в малой, ни в большой зоне выжить нельзя. И что он ни разу не ошибся, выбирая людей, которым можно довериться в самых критических обстоятельствах. Это он-то ни разу не ошибся? саркастически заметил про себя я.
Значит, вы сам... юноша благоговейно повторил названную мною от фонаря фамилию, и я снова почувствовал себя польщенным. Вы меня разыгрывали, полагая, что я должен знать вас по портретам? Но на портретах, подозрительность воротилась к мальчику, на портретах вы совсем другой. Я, конечно, замечал, что фотографии иногда мало походят на оригиналы, но не до такой же степени... Я подумал, не показать ли удостоверение с фамилией Куздюмов, выведенною каллиграфическим почерком нашего кадровика, командировку и даже секретный приказ Шефа, -- все равно мальчик никуда б от меня не делся, а если б и попытался защищаться -- мне только занятнее стало бы выполнять задание: так моя миссия слишком уж похожа на заклание двухдневного ягненка, тут справится и практикант, -- но в конце концов я решил ничего не показывать, ибо -- я почувствовал -- такой перегрузки психика соседа просто не выдержит. А сводить мальчика с ума не входило ни в мои, ни в Шефовы планы, да и жалко. Я срочно встряхнулся и привел лицо в соответствие с портретом литератора, чьим именем назвался: а как сейчас? Мальчик внимательно посмотрел на меня и одобрил: сейчас совсем другое дело. Сейчас -- похожи. Сейчас я вам верю вполне, и, освободившись от недоумения, волнуясь счастьем столь лестного знакомства, сбивчиво продолжил свои признания: мне так неудобно, что я приставал к вам с дурацкими разговорами. Ваш лБилет до звезды╗... ваши книги... вы знаете, они так много сделали для меня в свое время. Вы, можно сказать, мой духовный отец... Если б не вы, я, пожалуй, и не прозрел бы, и не летел бы сейчас вот здесь, с вами рядом. А вы ведь тоже, кажется, кончали медицинский? И что, вы тоже... он повторил давешний мой замысловатый жест, -- навсегда?
Да. Тоже, намеренно неясно ответил я: то ли, мол, тоже медицинский, то ли, мол, тоже навсегда. Но это особый разговор. А мне сначала хотелось бы дослушать до конца увлекательнейшее приключение. Ваш рассказ -- рассказ художника слова. Вам непременно следует писать! Он смущенно, совсем по-детски улыбаясь, неумело попытался скрыть удовольствие от моего грубоватого комплимента, возразил, скромничая, что он, дескать, тут не при чем, он, дескать, просто отчитывается в произошедшем с ним, -- и я снова глубочайшим образом пожалел, что у меня такой нетерпимый, такой нетерпеливый Шеф. Мне, видит Бог, до слез захотелось оказаться действительно этим паршивым писателишкою, именем которого, неизвестно откуда и вспомнив его, я назвался, -- этим паршивым писателишкою, а не тем, кто я есть.
Ну хорошо, прервал я мальчика. Довольно скромности, довольно комплиментов. Рассказывайте-ка дальше. Я ведь уже говорил вам, как люблю детективы, -- сосед улыбнулся моей, как ему показалось, шутке. А то мы, я посмотрел на именной хронометр, как раз перелетаем границу. Скоро Вена, скоро свобода! Если вы искренне настаиваете... мальчик долгим, пристальным взглядом, пущенным в обход меня, уставился в иллюминатор (Пролетели уже, пролетели! подогнал я) -- давайте продолжим. Разумеется, искренне.
Пару дней побегав высунувши язык по Ленинграду и оборвав телефон, мой сосед узнает подробности ареста: Николай Евгеньевич, барин, дворянский сын, имел легкомыслие заступиться за посаженного своего коллегу, космополита, и в недолгий срок загремел сам. Дело вел следователь такой-то, находящийся ныне на пенсии и проживающий по такому-то адресу.
Впрочем, нет, не так! то есть, так, конечно, но главный герой все-таки не Н. Е., а мальчик. Раскапывая истоки болезни пациента, юный психиатр встречается с его следователем -- маленьким, сгорбленным, лысым, желточерепым человечком, днями отсыпающимся в дальней комнате необъятной, как Родина, полной клопов и жильцов ленинградской коммуналки, а по ночам с гурманством читающим Достоевского Марксова издания, находя на его страницах оправдание собственным подлости и преступлениям и получая от воспоминаний о них некое извращенное, сладострастное удовольствие; особенно следователь любит читать про луковку, ибо полагает, что и у него есть своя луковка, за которую Богородица вытащит его в нужный час из кипящей смолы, свое доброе дело: уложив Нюсеньку на клеенчатый диван с валиками, следователь ведь сдержал слово: отпустил Николая Евгеньевича, а мог и не отпустить бы! Но все эти пакости -- еще полбеды: следователь показывает на прощанье психиатру фотографию тех, счастливых времен, и психиатр узнает рядом с палачом, в обнимку с ним, родного своего дедушку, кумира семьи, оставившего светлый след в детских воспоминаниях героя; совпадение, разумеется, не слишком-то натуральное, как и многое в повести, зато вполне, так сказать, в жанре.