лую стену на расстоянии вытянутой руки, ощупью, как слепые, передвигались по проспекту, виляли задами при каждом торможении у светофора или перебегающей дорогу женщины с авоськами. Горящие фонари, утратив в пелене арматуру, светились где-то наверху, точно пробравшиеся-таки сквозь волнистые туманы луны.

...Перекусим и поедем в один дом. Там как раз этот критик ожидается -- мне с ним необходимо встретиться по поводу книжки, и обещали любопытную девочку с песенками. Так что может оказаться и вполне интересно. Ты прости, Ася, но мне сегодня никуда не хочется. Пойдем лучше посидим в кабаке, заодно и перекусим. Арсений украдкою взглянул на уличные часы, едва видные за снегопадом: ладно, годится. Только имей в виду: я совсем не при капусте. Да брось ты, о чем разговор! Ну, смотри. Эй, такси! Шеф!

75.

Арсений примерял разные времена года на день действия романа, и все они, казалось, одинаково подходили. Можно пристегнуть лДТП╗ даже к лету, обозначив последнее несколькими штрихами: густой разношерстной толпою приезжих, запасающихся московской жратвою и трикотажем; мягким от жары под ногою асфальтом; пролетевшим по проспекту оранжевым мотоциклом с девушкою в безрукавом ситцевом платьице на заднем сиденье: платьице развевалось бы, билось по ветру, приоткрывая на почти не фиксируемые глазом мгновения белые трусики в горошек. Правда, в случае лета пришлось бы порыться в предыдущем тексте в поисках всякого рода пальто и освободить первый от последних -- но это не Бог весть какой труд. По тексту были разбросаны и более точные, чем пальто, привязки ко временной оси, друг с другом, впрочем, не совпадающие: черносотенная статья дирижера Жюрайтиса против парижской лПиковой дамы╗ Любимова-Шнитке-Боровского (клочок этой статьи Арсений передал по радио в утренней сцене на кухне у Лики) появилась в лПравде╗ ранней весною 1978 года, а материал для гранки, начинающей пятую главу, Арсений дословно позаимствовал из редакторской колонки номера первого лСоветского экрана╗ за год 1979-й. Несоответствия отражали значительно большую по сравнению с протяженностью действия романа протяженность работы над ним, ну да ладно, думал Арсений, не в мелочах суть, но со временем года определиться все-таки надо, памятуя о финальной сцене книги.

Лето, пожалуй, подойдет не очень, московское дачно-отпускное лето, в которое никогда никого не застанешь, -- слишком со многими хотелось свести Арсению Арсения в романный день. Зима? Пролежи беспамятный Арсений остаток ночи и утро в заснеженных кустах на берегу промерзшего до дна канала -- очнуться бедняге удастся уже вряд ли. Остаются, стало быть, весна и осень, и не тем весна лучше, что именно веснами обычно устраивают в Москве запись на автомобили, хотя без особых резонов правдоподобие сбрасывать со счетов тоже не стоит, а тем, что будит в людях нечто, в остальные времена года как будто спящее, заставляет жить на ином накале: оттого, наверное, так учащаются веснами инфаркты. Хороша весна еще и тем, что в возможность возрождения промерзшего, истерзанного, избитого, сплевывающего на тротуар зубы Арсения поверится больше, если оно произойдет синхронно с остальной природою.

А к возрождению Арсения Арсений стремился достаточно искренне.

Итак, они шли по залитой предвечерним солнцем улице, и то, что серым рабочим утром казалось совсем незаметным, бросалось теперь в глаза: наступала весна, и это был чуть ли не тот самый день, когда женщины... Только зачем, спрашивается, Арсений опять ведет героев в ресторан? Два ресторана в лПроверяющем╗, вэтэошный гадюшник четвертой главы, Дом актера в Н-ске да еще один сибирский кабак предстоящего лСтраха загрязнения╗! -- не слишком ли хватает и этого?! И потом: почти везде музыка. Какие-то ансамбли, песни...

Ладно, коль Юра уж пригласил Арсения в ресторан, Бог с ними, пускай едут! Не станем лишать героя нечастого удовольствия хорошо поесть. Но это -- в последний раз! И чтобы никакой музыки, никаких, понимаете ли, ансамблей!

76. 17.30 -- 18.00

Ресторан только что открылся с перерыва, и в зале было почти пусто. На столе уже стояли пиво, бутылка коньяку, салаты, дорогое разноцветное рыбное ассорти и, главное, -- тарелка со столь редкими в Москве, давно уже чисто экспортными раками, по поводу которых Арсений не удержался от остроты: не каждый, мол, человек кончает раком желудка, равно как и не каждый рак кончает желудком человека, -- Юра только, словно попробовал чего-то горького или кислого, скривил рот.

Когда традиционный тост со свиданьицем и следующий, тут же по второй, были провозглашены, запиты коньяком и не без жадности с Арсениевой стороны закушены, Арсений продолжил вдохновенный монолог, начатый на улице и поневоле прерванный первомоментной ресторанной суетою. Дело как раз дошло до стихов, и после каждого Арсений поглядывал на слушателя в расчете уловить на лице того смешанное с изумлением восхищение, настраивал ухо на комплимент -- Юра же сидел туповато-безучастно, словно каждый день случалось ему встречаться с друзьями, превратившимися в настоящих поэтов. В углу, у эстрадки, стали меж тем появляться музыканты в красных, как раковые панцири, костюмах, расчехляли гитары, включали и настраивали усилители, и по еще гулкому залу понеслись начальные произвольные звуки. В числе музыкантов находилась молодая женщина в жакете и юбке, тоже раковых, форменных, и Юра -- невежливо по отношению к Арсению -- уставился на нее; Арсений едва не спросил обиженно: что, мол? баба тебе лучше стихов? -- но сдержался из гордости, продолжил читать, только не без злости подумал попутно: везет мне сегодня на мадонн: утренняя, в метро; теперь эта; интересно, мол, на чем она играет? на саксофоне? на трубе? может, поет? Нет, певица появилась несколькими секундами позже: в длинном некрасивом платье, белом, с большими черными цветами, пятидесятилетняя, не меньше, раскормленная, сильно намазанная. Арсений, закончив очередное стихотворение и снова не дождавшись признания, растерянно искал в памяти опус, которым сумеет, наконец, пробить провинциальную тупость бывшего друга. Вот, тоже не из сборника, наконец выбрал Герцена, пересекающего Ла-Манш. Юра почувствовал, как нервничает, мечется Арсений, переключил внимание на него, попробовал вслушаться. Что, и это не нравится? почти уже со слезою в голосе спросил Арсений. Почему не нравится, Ася?! буркнул Юра. С чего ты взял? Очень хорошие стихи. Хочешь еще? Конечно. Только давай выпьем сначала, сказал Юра и опять поглядел на музыкантшу. Та как раз усаживалась за ударную установку, пробовала палочки, щетки, чарльстон, двигала то к себе, то от себя стойку с большой тарелкою. Может, за нее и выпьем? спросил Арсений саркастически, перехватив Юрин взгляд. Можно и за нее, равнодушно согласился Юра. Так я читаю? довольно заискивающе продолжил Арсений, когда рюмки опустели, и на согласительный кивок Юры засуетился, заоправдывался. Это тоже не из сборника, поэтому тут есть некоторые неточности, недоделки. Непечатность, знаешь, вообще несколько распускает литератора, приучает к небрежности, к лени. К безответственности, что ли... А что же у тебя в сборнике-то будет? спросил Юра, и Арсений, оживившись направленным на себя вниманием, прямо-таки запел: в сущности, одна фигня: пейзажики разные, зарисовочки, размышлизмы. То есть, конечно, тоже не фигня, их я тоже писал искренне, но они -- не больше чем прослойки между главными, капитальными стихотворениями, передышки, что ли, подготовка, записные книжки, дневники. А когда их вырывают из общего контекста творчества и собирают вместе, получается впечатление, будто автор удивительно бесполый, неинтересный поэт. Это, впрочем, надеюсь, только на поверхностный взгляд. Ну, естественно, и паровозы. Что? спросил Юра, глядя на прекрасную ударницу. Паровозы,, раздраженно ответил Арсений. О Родине, о Партии. Или что-нибудь Военно-Патриотическое. Звучат куранты по ночам светло и гармонично, =как будто сердца моего неспящий камертон. В таком вот, примерно, духе. Чушь собачья. Только тут ничего уж не поделаешь, -- иначе никогда с места не сдвинуться. Да что я?! Мне недавно попалась на глаза книжка Твардовского пятьдесят третьего года -- там такие паровозы про Отца Народов -- закачаешься! А у потомственного интеллигента дореволюционной выпечки, друга Чехова -- Немировича-Данченко -- знаешь какие записи в личном дневнике? Как завтра сам Иосиф Виссарионович придет смотреть, что там во МХАТе за лТрех сестер╗ поставили, и давать руководящие указания. Прямо трепетные записи. Не в смысле даже страха, а эдакого экстатического благоговения. Тогда все же времена были другие, заметил Юра, и в его голосе почудилось Арсению осуждение, Какие другие времена?! Какие другие?! А сейчас -- что, лучше, что ли?! В Юрины планы, вероятно, не входило обижать Арсения, поэтому Юра примирительно прижал к столу руку друга, не кипятись, сказал. Да нет, возразил Арсений. Конечно, другие. Ты прав. Не сажают, не стреляют. Только, знаешь, книжку хочется очень. Возраст уже. Пора, и, словно извиняясь, улыбнулся. Вот давай за книжку и выпьем, потянулся Юра к бутылке. Если честно, добавил Арсений, она получится очень так себе. Зато следующая, надеюсь...

Друзья символически, не сдвигая рюмок, чокнулись, выпили. Народу в зале той порою прибавилось, музыканты готовы уже были начинать. Прочесть еще что-нибудь? спросил Арсений, смачно прожевав порядочный кусок севрюжины, которым закусил коньяк. Читай, конечно, -- Юре явно было жалко Арсения. Вот, слушай. Это тоже из тех, что не войдут:

Есть кафе-развалюшка

у Никитских ворот,

в коей шапок старушка

в гардероб не берет...

действительно, не берет ведь. Сопрут, говорит, а мне отвечай. Ты не оправдывайся, психотерапевтическим тоном сказал Юра, продолжай. Я и не оправдываюсь. Поясняю только.

Где в дыму серо-сивом

запивают вмолчок

подающимся пивом

приносимый лсучок╗.

Дым клубится и виснет,

и, забыв о делах,

там милиция киснет

в прокопченных углах...

Но тут как раз грянул оркестр, и продолжать стало невозможно. Арсений злобно уставился на ударницу в жакетике: лицо ее было равнодушно, палочки в руках точно и автоматически гуляли между барабаном, тарелкою и чарльстоном. Видал? спросил Арсений, отрывая раку клешню. Как музыкантша? и, не дожидаясь ответа, продолжил: какое лицо! а? прямо мадонна! Влюбляйся и сонеты пиши. И розы каждый день таскай -- в ванну. А она, сука, со всем оркестром спит! Киряют. Башли после работы делят! Появилась певица и, обнажив в ослепи тельной улыбке двойной ряд золотых фиксов, запела: Хэлло, Долли! Стало совсем громко. Арсений поморщился и добавил: интересно, сколько им надо дать, что бы замолчали? Юра неискренне улыбнулся бородатой шутке приятеля, не отрывая глаз от прекрасной ударницы, и Арсений решил додавить: и ведь не подступишься! На драку нарвешься или еще на что-нибудь. А толку -- чуть. Их сейчас не купишь -- у них денег побольше, чем у нас с тобой. Говорят, московские бляди -- самые дорогие бляди в мире. А идеалам она цену знает давно -- по лицу видно, по выражению глаз, но, заметив, что Юре не слишком нравится обвинительная речь, завершил примиряюще: а вообще-то, конечно, жаль. Ну, а как у тебя? Что у меня? очнулся Юра. Что может быть у меня! Работаю все там же, в вычислительном, заведую техникой. Квартиру по лучил на линиях, у ипподрома. Нормально, в общем... Наших видишь кого? Редко. Марк в Нефтяники переехал. Предзащиту прошел. Хымик -- дипломатом в Норвегии, в М-ск и не заглядывает. Вовка Степанов родил уже четвертого. Волжанин в университете преподает. Ты знаешь? у нас университет открыли. Возле Захламино. Волжанин противный сделался, жадный, важный. Пару раз собирались -- больше как-то и не тянет. Юрка Червоненко все по командировкам мотается...

Большинство ребят из их студенческого театрика, как и следовало ожидать, стали и остались инженерами, вот Юра, например. Девочки повыходили замуж, нарожали детей. Это все было в порядке вещей. Театрик вытолкнул -- или мог бы вытолкнуть -- в иную среду только, пожалуй, пятерых: самого Арсения, Марка, Равиля, Вовку Степанова и Хымика. И то Хымика -- в совершенно неожиданном направлении.

77. Марк

Марк был их режиссером. Тем, кто знал его только по театрику, казалось, что всю свою энергию с блеском, присущим таланту, Марк вкладывает лишь туда. Тем же, кто знал его только по институту, казалось, что занимается Марк одними учебою и наукой, -- так явно выделялся он среди даже самых способных ребят курса. Ко времени получения Марком красных корочек диплома с отличием театрик из обычного, каких много, студенческого коллектива превратился в нечто более значительное: юмор сменила сатира, причем сатира настоящая, злая, включающая в круг своих объектов самое Идеологию, что в тот уникальный кусочек времени, когда и Солженицына выдвигали на Ленинскую премию, оказалось возможным даже в М-ске. Театрик занял одно из призовых мест на первом (получившемся и последним) Всесоюзном фестивале студенческих театров, перешел из институтского подчинения в городское, начал ездить на гастроли, и попасть на его спектакли стало труднее, чем на спектакли трех профессиональных м-ских театров.

Марку пришла пора делать выбор профессии, и он испугался выбрать театр. Какой он инженер -- Марку, казалось, уже известно. Каким же он станет режиссером, он не знал. Успех в провинциальной самодеятельности ничего, он полагал, не гарантирует. А Марку требовались гарантии. Разумеется, выбор был для Марка нелегким и, реализовавшись во мгновенной, скоропалительной женитьбе, еще долгое время не давал Марку покоя. Как-то за полночь, когда Арсений и еще кто-то из театрика сидели, как часто случалось, у Равиля, позвонил обычно в таких встречах не участвовавший Марк и, спустя короткое время, прикатил на такси, уже поддатый, с двумя бутылками водки, рассованными по карманам. Ребята, сказал с жуткой тоскою. У меня сын родился! Давайте, ребята, выпьем! Да. Это был конец. Теперь возможностей отступления, перевыбора у порядочного Марка не оставалось. И в землю, как говорится, закопал, и надпись надписал.

По инженерной, однако, линии все складывалось не так чтобы очень: сверхзакрытая тема со сверхзакрытого ящика требовала столь же сверхзакрытых консультантов, оппонентов, совета, очереди к которым тянулись годами, да еще к этим нормальным годам прибавились и годы реорганизации ВАКа. Судя по всему, раньше чем к сорока кандидатом вундеркинду Марку было не стать. Когда Арсений, а за ним и Равиль поступили на режиссерские факультеты столичных ВУЗов, Марк еще больше замкнулся и помрачнел. Во время редких встреч он твердил: молодцы, ребята! честное слово, не ожидал! ужасно за вас рад! -- но радости в его голосе слышалось мало.

Марк сильно полысел и располнел, его некогда уморительный юмор переродился в желчный, монотонный сарказм. Любой разговор с Марком превращается сейчас в скучный, казуистический спор с позиций здравого смысла, железной логики, выявляющих полное равнодушие к предмету обсуждения.

Встречаться с Марком стало неинтересно.

78. Вовка

Перед Вовкою, который был моложе их всех, проблема выбора не стояла никогда: поступив в институт из глухой прииртышской деревушки, в М-ске он случайно открыл, что родился актером и только не знал об этом раньше. Не понятными никому путями он мгновенно влазил в шкуру человека любого пола, возраста, национальности, профессии -- чего угодно -- и умел показать зрителям, о которых никогда не забывал, эту шкуру со всех сторон, интуитивно избирая наиболее острые, яркие ракурсы; никакие системы никаких станиславских ему не требовались. Но Вовка носил заметный горб, а лицо и шею покрывала сплошная рельефная корка угрей и фурункулов с белыми точечками засохшего гноя и черными -- закупоренных пор. Болезнь не поддавалась лечению. Много уходило времени и усилий, чтобы приучить глаза, мозг, эмоциональный аппарат к особенностям Вовкиной внешности и смотреть сквозь, за них. Во всяком случае, такая работа оказалась не по плечу приемным комиссиям ни одного из театральных ВУЗов, куда Вовка несколько раз пробовал поступать, -- впрочем, может, следовало и признать правоту членов комиссий. Каждая неудача с профессиональным театром усугубляла и без того достаточно мощные Вовкины комплексы, и к женщинам, даже самым завалященьким, Вовка никогда и не пытался подступиться. Да и разговоров о бабах избегал даже с самыми близкими друзьями, так что оставалось только догадываться, что творится в части его души, отведенной Богом интимной стороне жизни. По характеру Вовка был правдоискателем и мог, не стесняясь, ввалиться ночью неглиже в соседний номер гостиницы, где театрик стоял на гастролях, или в соседнюю комнату общаги, чтобы на полном серьезе спросить: ребята! А в чем, собственно, смысл жизни? или: а что такое любовь? -- спросить и наивно ожидать от своих старших, умных и полноценных товарищей немедленного и исчерпывающего разрешения проклятых вопросов человечества. С некоторых же пор, заметив веселое умиление, которым его выступления встречаются, Вовка начал своим правдоискательством слегка и кокетничать.

Открытие, что может существовать на свете женщина, которая станет его любить, да что любить? -- тер петь рядом! -- грянуло над Вовкою громом среди ясного неба и переломало все представления, всю жизнь, ответило разом на все ночные вопросы и бросило в объятья давно не молодой вдовы-аптекарши с соседней улицы, той самой вдовы, к которой Вовка частенько захаживал за дефицитным польским средством от угрей, вознаграждая ее к себе внимание рыночными цветами подешевле.

И сейчас гениальный актер, отработав на заводе положенные восемь часов, с наслаждением стирал пеленки одного за другим появляющихся наследников. И в землю закопал, и...

Слово гениальный Арсений не брал в кавычки сознательно.

79. Хымик

Хымик был комиком. Когда он появлялся на сцене, в зале возникал смех, хотя во внешности Хымика ничего смешного вроде не заключалось. К химии Хымик отношения не имел, а прозвище получил от особенно забавно в одной из миниатюр произносимого словечка. Хымик спокойно работал инженером, и сцена как профессия его не влекла, являясь хобби чистой воды. По мере того как театрик становился театром, Хымик чувствовал себя в его спектаклях все менее органично, а на репетициях все сильнее скучал. Однажды Хымик опоздал на прогон, что расценивалось у них как сверхЧП, и сказал с порога: мне предложили работать в КГБ. Где-где? переспросил Арсений, готовый расхохотаться: он не сомневался, что имеет место очередной уморительный розыгрыш Хымика, предпринятый с целью сдемпфировать опоздание, предупредить тяжелые паузы Марка, цитаты из Станиславского и Немировича-Данченко и прочие элементы обычного в подобных случаях ритуала экзекуции. В КГБ? Хохота, однако, не прозвучало: Хымик стоял серьезный, растерянный, с опрокинутым лицом и покорно слушал всеобщую паузу. Да, отношение к упомянутой Хымиком Организации сложилось у них у всех априори вполне определенное, хотя впрямую с Нею не сталкивался до сих пор из них никто, во всяком случае, не признавался, что сталкивался. Хымик оказался первым. Он полагал, что в нарушившем паузу монологе советуется с ребятами, выдвигает, при очевидных всем против, аргументы за: квартира, которую Они обещали дать немедленно; многобольшее жалованье и надбавка за звездочки; перспектива учебы в высшей дипломатической школе; истерические настояния тещи и жены; самый веский, наконец: род службы -- транспортный отдел, всего-то навсего -- контролировать, чтобы с поездов и самолетов не выходили в закрытый М-ск транзитные иностранцы, -- вроде бы совсем и не то КГБ, которое КГБ, -- полагал, что советуется, -- на самом же деле все уже, чувствовалось, решено. И, как говорится -- в землю!..

Формально Хымик из театрика не ушел, но это, безусловно, случилось бы исподволь -- служба! -- не развались театрик к тому времени сам собою: достигнув уровня почти профессионального, а в некоторых отношениях даже последний превысив, театрик должен был либо скакнуть в это качество, чему, кроме финансовых, идеологических и бюрократических сложностей, мешало нежелание большинства ребят менять размеренную инженерскую жизнь на нечто неопределенное, либо кончиться. Произошло последнее. На дымящихся развалинах, сумев прилепиться к одному из заводских Домов культуры, Арсений с Равилем организовали театрик новый. Хоть пьесы там ставились совсем в другом роде: сатиру дозволять перестали, уровень самодеятельной драматургии уже не удовлетворял, -- дух остался прежним, разве еще сгустился, стал злее, ироничнее, -- и это не прошло мимо внимания кооптировавшей Хымика Организации. На спектакли зачастил невзрачный человечек, подъезжающий к Дому культуры на черной лволге╗. Однажды поздно вечером он сгонял директоршу Дома за книгою Пушкина, чтобы убедиться, что слова все говорят: нет правды на земле, но правды нет и выше, которыми начинался один из Арсениевых -- с Вовкою в главной роли -- спектаклей, написаны разрешенным классиком, а не выдуманы самим Арсением в подрывных целях.

Огромный сибирский город М-ск битком был набит ящиками, ящичками и ященками. Соответственно их числу запроектировалось и число шпионов. Соответственно числу шпионов -- число лейтенантов железновых и майоров прониных. Соответственно же числу последних выстроили самое большое и, несмотря на первый гранитно-красный этаж, -- самое серое в городе здание. Ящики, ящички и ящонки выпускали устарелую продукцию и абсолютно шпионов не интересовали, но разнарядка оставалась нерушимою. Чекисты, намаявшись бездельем и решив хоть как-то отработать свой хлеб с маслом, а может, и получив сверху соответствующие инструкции, запланировали в М-ске идеологическое дело. Самым антисоветским элементом города признали Арсения: разговоры, самиздат, анекдоты, знакомство и переписка с политическим хулиганом Галичем, наконец! -- и пришлось бы Арсению туго, не сделай он после дружеского Хымикова предупреждения (Хымик долго расписывал, чем рискует, разглашая государственную тайну) Химиком же подсказанный ход конем. Кавалерийский наскок привел Арсения на черную клетку квартиры главного идеолога М-ского КГБ полковника Горбунова, с дочерью которого Арсений по случаю учился в одном классе. Полковник учел чистосердечное стремление Арсения осознать ошибки и сыновнее к нему, полковнику, доверие и заменил серию допросов с показательным судом, а -- не исключено -- полковник продемонстрировал значительную вертикаль указательного пальца! -- и лагерем в финале -- серией отеческих бесед.

Беседы, однако, проходили не у одноклассницы за чашкою чая, а в самом сером на красном здании, куда Арсений с поразительной покорностью и пунктуальностью являлся -- безо всяких повесток -- ежедневно, за вычетом выходных, -- в течение трех с лишком недель. Во время бесед Арсений узнал десяток свежих политических анекдотов (примеры работы врага) и выкурил блока полтора белого болгарского лфильтра╗, не поступавшего в продажу вот уже несколько лет. Судя по тому, что пересушенные сигареты так долго не кончались и что из Арсения не вытягивали показаний на знакомых и не искали организацию, подобные гости захаживали к Ним крайне нечасто, и чуть не все Учреждение перебегало за три недели посмотреть на главного и единственного м-ского антисоветчика. Выходя с бесед, Арсений оглядывался на необъятную громадину серого на красном: воображения не хватало, чтобы представить, сколько же можно набить народа вовнутрь.

Кто из них кого переиграл (хоть Арсению казалось, что он), осталось неясным и до сих пор, но в творческий ВУЗ поступить ему Они дали. Неясным оставалось и то, благо или зло сделал Арсению Хымик, предотвратив до времени пропуск Арсения через главную мясорубку Системы. А с сегодняшнего отдаления возникала и еще загадка: откуда, собственно, Хымик, служа в транспортном отделе, узнал заранее о готовящемся на Арсения покушении и о том, что Арсений учился в одном классе с дочерью полковника Горбунова?

80. Арсений

Безусловно, моим призванием всегда была именно режиссура. Режиссура в смысле составления из готовых кирпичиков, выстраивания большого целого. Даже за ДТП, такой важный, такой личный роман, за который я обязательно рано или поздно, может быть, даже сегодня, примусь, -- даже за него я с удовольствием усадил бы несколько умных и способных литераторов, оставив за собою лишь разработку общей структуры да художественные решения каждой главки. Занимаясь в детстве рисунком или акварелью, я изучал их до тех пор, пока, как мне показалось, не постиг всех их возможностей, однако тратить жизнь на то, чтобы научиться реализовывать возможности собственноручно, я не пожелал, а стал набрасывать графические идеи рисунков или колористические -- акварелей. Начав -- увы, слишком поздно! знакомиться с музыкою, не разучив еще и сонатины Клементи, я уже бросил маломощный и однотембровый рояль ради оркестра, которым, едва узнал его палитру, стремился дирижировать. В нашем с Равилем театрике дела шли неплохо лишь потому, что не слишком честолюбивому и хорошо понимающему актерскую природу и тонкости людских взаимоотношений Равилю не скучно и поначалу не обидно казалось кропотливо наживлять мясо на сконструированные мною скелеты. К середине второго института, разобравшись немного в сути дела, я понял, что настоящий театр -- вовсе не тот синтез слова, музыки и статичных и динамичных пластических искусств, к которому я стремился, а, в сущности, -- соло актеров, тем менее нуждающееся в гарнире, чем актеры талантливее, -- стало быть, занятие не мое. Все, естественно, катилось к авторскому кинематографу, к постановке картин по собственным сценарным идеям, которые разрабатывали бы под моим контролем профессиональные сценаристы. Если говорить об оптимуме, я предпочел бы стать голливудским продюсером, каким он написан Фиццжеральдом в лПоследнем магнате╗. Переигрывать институт, однако, казалось поздно, и я решил, что моих энергии и способностей достанет, чтобы попасть в кино даже с театральным дипломом.

Поначалу так и случилось: Шеф, человек с весьма значительным общественным весом, относившийся ко мне очень неплохо, настоял-таки у начальства, чтобы картину по одному из шефовых программно-идеологических спектаклей снимал я. Я занимался вопросами цвета, тональности и композиции изображения, звуковой партитурой, монтажом, что конечно же не освобождало меня от ответственности за идеологическую вонь, издаваемую изделием в целом. Но без вони не случилось бы ни первой категории и соответствующих постановочных, ни хвалебных рецензий в центральной прессе, ни моей фамилии, наконец, в студийном плане ближайшего года. Ближайшего года, впрочем, следовало еще дождаться, а покуда, для стажировки и зарплаты, меня прикрепили ассистентом на фильм одной мадам. Мы уехали в экспедицию, и первое время в группе ко мне относились как к завтрашнему режиссеру-постановщику: с осторожностью, с хамским подобострастием, с фамильярностью. Потом все резко переменилось: хамство обернулось лицевой, обычной своей стороною. В глубине души я сразу все понял и, будь менее оптимистичен, не стал бы да же тратить нервы и время на выяснения невыясняемых причин. Уже уволенный за выполнением объема договорных работ, но с еще не отобранным пропуском, я бегал по кабинетам, вплоть до самых обширных и мягко застланных, и все слова мои, все вопросы, все эмоции, высекаемые от соударения головы с твердыми поверхностями, попадали, естественно, в серую грязную вату: ни каких прямых ответов: опущенные долу глаза, обтекаемые слова о большом риске дебюта, о полностью забитых штатах, словно три месяца назад риск был значительно меньшим, а штаты значительно свободнее. То ли в надежде найти щель во вдруг сомкнувшейся стене, то ли чтобы окончательно убедиться, что здесь не случайная внутренняя интрига, а работа транспортного отдела, полгода я мотался по студиям и студийкам страны, обивал пороги, обрывал телефон. Часто победа казалась уже в руках, но в последний момент все непременно и тем же мистическим образом срывалось. Директора и главные редакторы скрывались от меня, сколько могли, но я плевал на своеобразно понимаемое ими чувство такта и прорывался в кабинеты. Снова -- отведенные глаза, снова -- невнятное бормотание, снова -- подыскивание причин. Один, я уж и не помню кто, либерал даже не поленился разыграть передо мною целую пантомиму: палец к губам, потом -- им же -- в правый угол потолка, что означало не то начальство, не то -- спрятанный микрофон, которого конечно же там не существовало, а впрочем, кто знает? -- и, наконец, разведенные руки: против Бога, мол, не попрешь. Против Бога! Словом, как в Смольном институте: в угол, на нос, на предмет. Правда, был в запасе еще Шеф: Член, Депутат, Лауреат, он имел свободный доступ к министру и кой-куда еще; кроме того, один знакомый актер уверял, что Шеф, как минимум, полковник. Я все рассказал Шефу, и тот ответил, что, судя, мол, по симптомам, это Контора, а если так -- дрыгаться бесполезно, что он, мол, хотел взять в театр Ю., виновного только в том, что после Их предупреждения все же поехал в аэропорт провожать своего отъезжающего друга, -- хотел взять, но полтора года не мог, мол, ничего добиться -- так же без ответов и прямых отказов, что тогда, мол, он, Шеф, пошел прямо к министру и поставил вопрос ребром, и что, мол, так же, ребром, ему и ответили: пошли, дескать, ты своего Ю. на хуй! Все равно, дескать, ни хуя у тебя с ним не выйдет. Это, дескать, я, министр, тебе говорю. Ты понял?! Шеф понял. Но насчет тебя, мол, Арсений, я все же попробую выяснить. Звони. Звонить я не стал.

Мои блуждания по кабинетам имели и положительную сторону, одарили меня любопытным открытием: люди, мне симпатизирующие и симпатичные, видящие во мне талант и ценящие его, убежденные -- по высказываниям -- либералы, теперь либо разводили руками, либо говорили что-то вроде сам виноват (в чем?). Мысль, что, позволяя Системе так поступать со мною, они санкционируют Ее, разрешают Ей, если Ей понадобится, поступить так же и с ними самими, видимо, не приходила в их страусиные головы. То, что ни один из Народных, Лауреатов, Художественных Руководителей громко, вслух не возмутился, не бросил на начальственный стол заявление об уходе, как в свое время из-за каких-то там сраных революционно настроенных студентов вышел из консерватории Римский-Корсаков, а Чехов из-за говнюка Горького отказался от звания академика, представлялось на первый взгляд лишь вполне естественным: кто я им такой? На второй же -- демонстрировало, как выгноила Система нечто существенное в каждом из них. Именно такой психологией объясняются, по-моему, сложные тридцатые годы, в которых жертвы, как правило, виновны немногим меньше, чем палачи. Страшным казалось вот уже что: чтобы усмотреть в их (жертв и лауреатов) поведении безнравственность, для нормального культурного человека девятнадцатого столетия очевидную, требовалась затрата особых интеллектуальных усилий, так сказать, второй взгляд. Нравственность из категории несознательно-духовной, рефлекторной переходила в интеллектуально-волевую, стало быть -- невозвратимо гибла.

После Шефа оставалось только самое последнее средство (не совсем, правда, верное, но из чего выбирать?): пойти в КГБ. Если бы, что проблематично, Они стали со мною разговаривать вообще, можно было б спросить на голубом глазу, не то ли, мол, старое м-ское дело стало причиною моих неудач? И Они вполне могли бы столь же наивно удивиться: мол, что вы?! за кого вы нас принимаете! Прямо при мне позвонить по телефону, и моя карьера покатилась бы дальше как по маслу (такие истории, я слышал, происходили). Наш невинный разговор оставил бы суть дела в подтексте, от меня могли бы даже ничего не потребовать, но при случае, может -- самом важном в жизни, Они справедливо припомнили бы мне этот совсем уж доброхотный визит. Нет, продолжать невольно начатую десяток лет назад игру (и тогда не следовало ее начинать!) мне не хотелось, -- переиграли бы, в конечном счете, Они. Это все равно что садиться за карточный стол с заведомыми шулерами или надеяться разорить огромное казино.

Далее шли более полугода безработицы (в грузчики, шоферы и лифтеры с высшим образованием у нас не берут), омерзительные семейные сцены, в которых, кроме Ирины, принимал участие весь фишмановский клан, унизительные выпрашивания полтинников на сигареты. Я готов был поехать в любую тмутаракань, подальше от фишманов и московских кагебинетов, стать самым очередным, самым детско-сказочным режиссером, но оказалось, что на той шестой части земного шара, где меня угораздило родиться, места мне не находилось вообще. Нащупать щелочку в обставшей меня стене помогла теща, не столь, впрочем, из любви ко мне или к справедливости, сколько из тяжелой нужды: Фишманы как раз нищенствовали: не хватало денег на достройку над дачею третьего этажа. Тещина, по еврейским каналам, протекция перевесила даже Их запрет, и я стал штатным литсотрудником одного из московских журналов. Впрочем, возможно, запрет туда просто не дошел: ничто, писал Герцен, так не охраняет от дурных российских законов, как столь же дурное их исполнение.

Долгое время я пребывал в прострации: слишком трудно примириться с потерею надежд на любимую работу, к которой так упорно прорывался несколько лет подряд. Потом меня отвлекли покупка кооператива, развод, выбивание в исполкоме комнаты. Потом, когда это все кончилось, я чуть ли не с удивлением обнаружил себя давно и прочно сидящим за редакционным столом и подумал, что жить все же как-то надо. Подумал даже, не легкие ли заработки и стремление в полуэлиту влекли меня к кинорежиссуре? -- об искусстве-то в нашем кино говорить нелепо! Постепенно появились новые цели: Союз журналистов, лжигули╗, по которым, привыкнув к фишмановским, я дико тосковал, сборник стихов, наконец, в лМолодой гвардии╗. Я стал обрастать связями, писал огромное количество самой дикой муры в любые издания -- лишь бы платили. Папка с вырезками пухла, сборник потихоньку продвигался, переводы из разных городов скапливались на сберкнижке.

В землю, в землю, в землю...

81.

Впервые дав возможность Арсению выговориться, Арсений оказался столь увлечен страстным, горьким и на первый слух нерушимо логичным монологом своего героя, что переносил слова на бумагу зачарованно-автоматически, не успевая пропускать их сквозь призму писательского своего скепсиса. Позже, перечитав, Арсений, искушенный написанною уже третью ДТП, ясно увидел, как тенденциозен монолог едва дожившего до середины романного дня Арсения, -- однако рука просто не поднялась вставить ни замечание о том, что план, идея в искусстве -- не более чем три процента конечного результата; ни о том, что, скорее всего, никакие Они никаких запретов по поводу Арсения никуда не рассылали, а главным Арсениевым врагом стал, разумеется, собственный его язычок: легко и не без самодовольства создавая себе репутацию левака, пусть даже не из одного пижонства создавая, но отчасти и по простодушной искренности и духовному жару, Арсений сам подсказал конкурентам, а те -- начальству способ не подпустить выскочку к пирогу, которого всегда кажется слишком мало, -- не подпустить так по-нехитрому хитро, чтобы оставить Арсения чуть ли не удовлетворенным собственными значимостью и государоопасностью; ни о том, что невзятие Шефом в свой Театр актера Ю. тоже не имело никакого отношения ни к министру, ни к Конторе: в жене Ю„., которую пришлось бы зачислить в труппу вместе с супругом, премьерша Театра, она же -- любовница Шефа, усмотрела опасную конкурентку и устроила Шефу такой семейный скандальчик, что Шеф вынужден был срочно искать повод для расторжения уже подписанного контракта, ни о том, наконец, что какую-никакую работу, чтобы не стрелять у тещи на сигареты, найти в Москве можно всегда, а если согласиться на провинцию -- и подавно, -- рука просто не поднималась сделать все эти поправки и вставки, и не потому только не поднималась, что не хотела нарушать цельность и подлинность монолога, но и потому еще, что чувствовалась в нем какая-то безусловная правда об их стране, где чего-чего, а поводов для обмана Арсения или актера Ю. всегда достаточно-предостаточно.

Поводов, выглядящих более чем убедительно.

82. Равиль

Каждой весною в Москве, в каких-то заброшенных окраинных клубах, в уголках парков, на бульварах -- где когда -- собирается странная публика: одетые во все самое лучшее, часто чужое, и от этого жалкие и смешные девочки; сорокалетние, выхолощенные жизнью старухи, доступными им средствами создающие -- так им кажется -- иллюзию бодрости и молодости; красивые мальчики с готовностью на лицах к порочной любви; дошедшие до ручки необратимые алкоголики разного пола и возраста, что удерживаются в эти дни любыми силами от привычного, необходимого допинга... -- всех не перечесть. Однако при неимоверном разнообразии их объединяет трудно выразимая, но с лету уловимая черта: актеры из провинции.

Эти сборища, будто перенесенные в нетронутом виде в сегодня из предыдущего века, называются актерскими биржами. Не ужившиеся в театре правдолюбы пробуют поменять шило на мыло; выгнанные отовсюду алкаши надеются еще раз провести какого-нибудь директора, да заодно и себя; режиссеры пытаются пополнить труппу недостающими типажами и прячут в глубину души -- чтобы не сглазить -- мечту: раскопать в навозной куче жемчужное зернышко таланта. Словом, тяжелая, гнетущая атмосфера неофициальной и потому удивительно живучей организации вся состоит из надежды.

В этом году на бирже видели Равиля. Что он там делал: выбирал, предлагался ли, куда канул после, -- осталось неизвестным. Впрочем, о Равиле ходили и другие слухи: и будто он, мусульманин, ездит с какой-то бригадою, кроет золотом купола церквей и будто устроился служить в милицию. Одно только можно сказать наверняка: к тридцати пяти годам он не успел еще прославить свое имя.

83.

Ибо Он поступит как человек, который, отправляясь в чужую страну, призвал рабов своих и поручил им имение свое. И одному дал он пять талантов[3], другому два, иному один, каждому по его силе; и тотчас отправился.

Получивший пять талантов пошел, употребил их в дело и приобрел другие пять талантов. Точно так же и получивший два таланта приобрел другие два. Получивший же один талант пошел, и закопал его в землю, и скрыл серебро господина своего.

По долгом времени приходит господин рабов тех и требует у них отчета. И подошед, получивший пять талантов, принес другие пять талантов и говорит: господин! пять талантов ты дал мне; вот, другие пять талантов я приобрел на них. Господин его сказал ему. хорошо, добрый и верный раб! в малом ты был верен; над многими тебя поставлю; войди в радость господина твоего. Подошел также и получивший два таланта и сказал: господин! два таланта ты дал мне; вот, другие два таланта я приобрел на них. Господин его сказал ему. хорошо, добрый и верный раб! в малом ты был верен; над многими тебя поставлю; войди в радость господина твоего.

Подошел и получивший один талант и сказал: господин! я знал тебя, что ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал! и, убоявшись, пошел и скрыл талант твой в земле: вот тебе твое. Господин же сказал ему в ответ: лукавый раб и ленивый! ты знал, что я жну, где не сеял, и собираю, где не рассыпал. Посему надлежало тебе отдать серебро мое торгующим; и я, пришед, получил бы мое с прибылью.

Итак, возьмите у него талант и дайте имеющему десять талантов. Ибо всякому имеющему дастся и приумножится; а у неимеющего отнимется и то, что имеет. А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю. Там будет плач и скрежет зубов.

Мф., XXV, 14 -- 30

84.

85. 18.05 -- 18.22

Певица допела Хэлло, Долли! и Арсений протянул: да-а-а... потом добавил: помнишь, у Равиля песенка была: друзья мои, мы вместе отплывали в неизвестность, -- куда