Андре Жид. Тесные врата
---------------------------------------------------------------
© Copyright Андре Жид
© Copyright Ярослав Богданов (sani58(а)mail.ru), перевод
OCR: anat_cd < @ > pisem.net
---------------------------------------------------------------
Подвизайтесь войти сквозь тесные врата.
Лука, 13, 24
La Porte Etroite
1909
Перевод Яр. Богданова
I
Той истории, которую я собираюсь рассказать, иному достало бы на целую
книгу; мои же силы все ушли на то, чтобы прожить ее, и теперь я опустошен
совершенно. Так что я лишь бесхитростно запишу свои воспоминания, и, если
местами в них будут прорехи, я не стану латать их или заделывать, присочиняя
то, чего не было; усилия, необходимые для такой отделки, лишили бы меня
последней отрады, какую, надеюсь, принесет мне повествование.
Мне не было еще и двенадцати лет, когда я потерял отца. Моя мать,
которую ничто более не удерживало в Гавре, где отец как врач имел практику,
решила перебраться в Париж в надежде, что там я лучше закончу свое
образование. Она сняла поблизости от Люксембургского сада небольшую
квартиру. В ней вместе с нами поселилась и мисс Флора Эшбертон, у которой не
осталось никакой родни и которая, будучи поначалу домашней воспитательницей
моей матери, стала впоследствии ее ближайшей подругой. Я рос в окружении
этих двух женщин, всегда одинаково нежных и печальных и никогда не снимавших
траура. Как-то раз, уже, наверное, порядочно времени спустя после смерти
отца, моя мать вышла утром в чепце, перевязанном не черной лентой, а
сиреневой.
-- Мамочка! -- воскликнул я. -- Как не идет тебе этот цвет!
На следующий день на ней вновь была черная лента.
Здоровьем я не отличался, и если, несмотря на вечные заботы и хлопоты
матери и мисс Эшбертон, как уберечь меня от переутомления, я все же не
сделался лентяем, то исключительно благодаря какому-то врожденному
трудолюбию. Едва наступали первые погожие дни, обе женщины немедленно
находили, что я очень бледный и меня как можно скорее надо увозить из
города, к середине июня мы переезжали в Фонгезмар, в окрестностях Гавра, где
жили все лето в доме моего дяди Бюколена.
Окруженный, как это принято в Нормандии, садом, вполне заурядным, не
слишком большим и не особенно красивым, белый двухэтажный дом Бюколенов
похож на множество других сельских домов постройки XVIII века. Два десятка
окон смотрят на восток, в сад; столько же -- на противоположную сторону; по
бокам окон нет. Рамы состоят из довольно мелких квадратиков: в тех из них,
что недавно заменены, стекла кажутся гораздо светлее старых, которые сразу
точно потускнели и позеленели. К тому же в некоторых есть еще и так
называемые "пузыри"; взглянешь сквозь него на дерево -- оно все искривится,
взглянешь на проходящего мимо почтальона -- у него вдруг вырастает горб.
Сад имеет форму прямоугольника и окружен стеной. Через него к дому,
огибая просторную затененную лужайку, ведет дорожка из песка и гравия. Стена
здесь не такая высокая, и за ней виден хозяйственный двор, который со
стороны дома прикрыт садом, а снаружи, как принято в здешних местах,
обрамлен двумя рядами буковых деревьев.
Позади усадьбы, с западной стороны, сад разрастается свободнее. По нему
вдоль шпалер, обращенных на юг и обвитых яркими цветами, проходит аллея,
укрытая от морских ветров несколькими деревьями и стеной густого кустарника,
португальского лавра. Другая аллея, идущая вдоль северной стены, теряется в
гуще ветвей. Мои кузины всегда называли ее "темной аллеей" и с наступлением
сумерек не отваживались заходить в нее слишком глубоко. Обе эти аллеи в
конце несколькими уступами спускаются к огороду, который как бы продолжает
сад. Отсюда через маленькую потайную дверь в стене попадаешь в молодой
лесок, где смыкаются подходящие справа и слева двойные ряды буковых
деревьев. Если взглянуть с заднего крыльца дома, то за леском открывается
чудесный вид на широкое поле со жнивьем. А еще чуть дальше, на горизонте, --
деревенская церквушка да вечером, когда все затихает, кое-где струйки дыма
над крышами.
Погожими летними вечерами мы спускались в "нижний сад", выходили через
потайную дверку и шли к скамейке под буками, откуда тоже было видно довольно
далеко; там, возле соломенного навеса, оставшегося от брошенной мергельной
разработки, дядя, мать и мисс Эшбертон усаживались; неширокая долина перед
нами наполнялась туманом, а вдали над лесом золотело небо. Обратно шли не
спеша, темным уже садом. Возвратившись в дом, мы встречались в гостиной с
тетей, которая почти никогда не принимала участия в наших прогулках... На
этом для нас, детей, вечер заканчивался; однако очень часто мы допоздна
читали в своих комнатах, пока не слышались шаги взрослых, поднимавшихся по
лестнице.
Кроме сада, местом, где мы проводили большую часть времени, была
"классная" -- дядин кабинет, куда поставили несколько школьных парт. Я сидел
за одной партой с кузеном Робером, сзади нас садились Жюльетта и Алиса.
Алиса была на два года старше, а Жюльетта на год моложе меня. Робер из нас
четверых был самым младшим.
Писать воспоминания о своем детстве я не намерен и расскажу лишь о том,
что имеет отношение к этой истории. А началась она, могу сказать совершенно
определенно, в год смерти отца. Горе, постигшее нас, и глубокая печаль
матери, даже в большей степени, нежели моя собственная, обострили мою
природную чувствительность и, вероятно, предрасположили меня к новым
переживаниям: я возмужал прежде времени; поэтому, когда тем летом мы вновь
приехали в Фонгезмар, Жюльетта и Робер показались мне совсем еще маленькими,
однако, увидев Алису, я внезапно понял, что и она, так же как и я, перестала
быть ребенком.
Да, это было именно в год смерти отца; я не могу ошибиться, потому что
хорошо помню один разговор матери и мисс Эшбертон, сразу после нашего
приезда. Они оживленно беседовали, когда я внезапно вошел в комнату; речь
шла о моей тете: моя мать была возмущена тем, что она то ли вовсе не носила
траура, то ли слишком рано сняла его. (По правде сказать, мне одинаково
невозможно вообразить как тетю Бюколен в черном, так и мою мать в светлом
платье.) В день нашего приезда, сколько мне помнится, на Люсиль Бюколен было
платье из муслина. Мисс Эшбертон, которая всегда стремилась ко всеобщему
согласию, пытаясь успокоить мою мать, осторожно заметила:
-- Но ведь белый цвет тоже может быть знаком скорби...
-- Это пунцовая-то шаль у нее на плечах -- "знак скорби"? Да как вы
могли сказать мне такое, Флора!
Я видел тетю только в летние месяцы, во время каникул, и вполне
понятно, что из-за постоянной жары она и носила все эти очень открытые
легкие платья; как раз глубокие вырезы и раздражали мою мать, даже гораздо
больше, чем разные яркие накидки на тетиных обнаженных плечах.
Люсиль Бюколен была очень красива. На сохранившемся у меня маленьком
портрете она изображена такой, какой была в ту пору, и лицо ее настолько
юно, что ее можно принять за старшую сестру ее собственных дочерей, рядом с
которыми она сидит в обычной своей позе: голова слегка опирается на левую
руку, мизинец которой жеманно отогнут и касается губ. Густые, слегка
волнистые волосы подвернуты и схвачены на затылке крупной сеткой; в
полукруглом вырезе корсажа -- медальон из итальянской мозаики на свободной
черной бархатке. Поясок, тоже из черного бархата, завязанный большим бантом,
широкополая шляпа из тонкой соломки, которую она повесила за ленту на спинку
стула, -- все это еще больше делает ее похожей на девочку. В правой руке,
опущенной вдоль тела, она держит закрытую книгу.
Люсиль Бюколен была креолкой; своих родителей она не знала совсем или
потеряла очень рано. Позднее я узнал от матери, что родители то ли бросили
ее, то ли умерли, и ее взяли к себе пастор Вотье с женой, у которых детей не
было и которые вскоре после того вместе с девочкой уехали с Мартиники и
поселились в Гавре, где уже жила семья Бюколен. Вотье и Бюколены сблизились;
дядя мой был в ту пору за границей, служащим в каком-то банке, и лишь спустя
три года, вернувшись домой, впервые увидел маленькую Люсиль; он влюбился в
нее и немедленно попросил руки, к великому огорчению своих родителей и моей
матери. Люсиль было тогда шестнадцать лет, и к тому времени г-жа Вотье
родила уже двоих детей; она начинала опасаться влияния на них приемной
дочери, чей характер день ото дня все более удивлял их своей необычностью;
кроме того, достатком семейство не отличалось... в общем, моя мать назвала
мне достаточно причин, по которым Вотье с радостью восприняли предложение ее
брата. Я склонен думать, ко всему прочему, что юная Люсиль грозила поставить
их в ужасно неудобное положение. Я достаточно хорошо знаю гаврское общество
и без труда могу себе представить, как так принимали эту прелестную девочку.
Пастор Вотье, которого я узнал впоследствии как человека мягкого,
осторожного и вместе наивного, бессильного перед интригами и совершенно
безоружного против сил зла, -- тогда эта благородная душа, видимо, была
затравлена совершенно. О г-же Вотье не могу сказать ничего; она умерла в
родах, на четвертом ребенке, и тот мальчик, почти одних со мною лет, позднее
стал моим другом...
Люсиль Бюколен почти не участвовала в общей нашей жизни; она спускалась
из своей комнаты после полудня, когда все уже выходили из-за стола, тотчас
же устраивалась где-нибудь на софе или в гамаке, лежала так до самого
вечера, после чего поднималась в полном изнеможении. Бывало, несмотря на то
что лоб у нее был абсолютно сухой, она прикладывала к нему платок, точно при
испарине; платочек этот поражал меня своей необычайной тонкостью и запахом
-- каким-то не цветочным, а скорее даже фруктовым; иногда она брала в руки
крошечное зеркальце со сдвигающейся серебряной крышечкой, висевшее у нее на
поясе вместе с другими такими же вещицами на цепочке для часов; она долго
разглядывала себя, потом, слегка послюнявив кончик пальца, что-то вытирала
им в уголках глаз. Очень часто она держала книгу, хотя почти никогда ее не
открывала; книга была заложена черепаховой закладкой. Когда вы подходили к
ней, она вас не замечала, оставаясь погруженной в свои грезы. Нередко, по
усталости или рассеянности, из ее рук, или с подлокотника софы, или из
складок юбки что-то падало на пол -- платочек ли, книга, какой-нибудь цветок
или ленточка. Однажды -- это тоже воспоминание из детства -- я поднял книгу
и, увидев, что это стихи, густо покраснел.
По вечерам Люсиль Бюколен также не подходила к общему семейному столу,
а садилась после ужина за фортепьяно и, словно любуясь собой, играла
медленные мазурки Шопена; иногда, сбиваясь с такта, она вдруг застывала на
каком-нибудь аккорде...
Рядом с тетей я испытывал какое-то тревожное волнение, в котором были и
растерянность, и смутное восхищение, и трепет. Быть может, неведомый
инстинкт предупреждал меня об опасности, исходившей от нее; вдобавок я
чувствовал, что она презирает Флору Эшбертон и мою мать и что мисс Эшбертон
боится ее, а мать относится к ней неприязненно.
Я бы очень хотел простить вас, Люсиль Бюколен, забыть хоть ненадолго о
том, сколько зла вы сделали... постараюсь по крайней мере говорить о вас без
раздражения.
Как-то раз тем же летом -- а может быть, и следующим, ведь обстановка
почти не менялась, и некоторые события в моей памяти могли смешаться -- я
забежал в гостиную за книгой, там уже сидела она. Я было собрался уйти, как
вдруг она, обычно будто и не замечавшая меня, произнесла:
-- Почему ты так быстро уходишь, Жером? Ты меня испугался?
С бьющимся сердцем я подошел к ней, заставил себя улыбнуться и
протянуть ей руку, которую она уже не отпускала, а свободной ладонью гладила
меня по щеке.
-- Бедный мальчик мой, как дурно одевает тебя твоя мать!..
На мне была тогда плотная блуза, типа матроски, с большим воротником,
который тетя принялась собирать с обеих сторон.
-- Отложной воротник так не носят, его весь нужно расстегнуть! --
сказала она, отрывая верхнюю пуговицу. -- Ну вот, взгляни-ка на себя теперь!
-- И, достав зеркальце, она почти прижала меня к себе, ее обнаженная рука
обвила мою шею, скользнула за полурасстегнутый ворот и после насмешливого
вопроса, не боясь ли я щекотки, стала опускаться все глубже и глубже... Я
вскочил так стремительно, что моя блуза треснула по шву; с пылающим лицом я
бросился вон из комнаты, услышав вдогонку: "Фу, какой глупый!" Я убежал в
самый дальний конец сада, и там, смочив платок в бочке с дождевой водой,
прикладывая его ко лбу, тер им щеки, шею -- все, чего коснулась рука этой
женщины.
Бывали дни, когда с Люсиль Бюколен случались "приступы". Это начиналось
внезапно, и в доме все сразу шло кувырком. Мисс Эшбертон торопилась
куда-нибудь увести или чем-то занять детей; но ничто не могло заглушить
ужасных криков, доносившихся из спальни или из гостиной. Дядя в смятении
носился по коридорам, разыскивая то салфетки, то одеколон, то эфир; вечером,
выходя к столу без тети, он выглядел очень озабоченным и постаревшим.
Когда приступы уже почти проходили, Люсиль Бюколен звала к себе детей,
то есть Робера и Жюльетту; Алису -- никогда. В эти печальные дни Алиса почти
не покидала своей комнаты, где ее изредка навещал отец; он вообще любил
беседовать с ней.
Тетины приступы производили сильное впечатление на прислугу. Однажды
приступ был каким-то особенно тяжелым, и я весь вечер провел вместе с
матерью в ее спальне, где было меньше слышно то, что происходило в гостиной;
вдруг из коридора донесся звук торопливых шагов и крик нашей кухарки:
-- Хозяин, хозяин, спускайтесь скорее! Хозяйка, бедная, помирает!
Дядя как раз был в комнате у Алисы; моя мать пошла вместе с ним.
Примерно через четверть часа они проходили мимо открытых окон комнаты, где
сидел я, но они об этом забыли, и я услышал, как моя мать говорила:
-- Позволь, я скажу тебе, мой друг; это всего лишь комедия. -- И она
повторила несколько раз по слогам: -- Ко-ме-дия.
Это произошло ближе к концу каникул, два года спустя после нашего
траура. Увидеть тетю в следующий раз мне предстояло уже очень нескоро.
Однако, прежде чем пойдет речь о событии, перевернувшем окончательно жизнь
нашей семьи, а также о небольшом происшествии, которое еще накануне основной
развязки превратило в настоящую ненависть то сложное и до поры смутное
чувство, что я испытывал к Люсиль Бюколен, -- самое время рассказать вам о
моей кузине.
Была ли Алиса Бюколен хороша, о том я еще не мог тогда судить; меня
неизменно влекло к ней и удерживало подле нее какое-то особое очарование, а
не просто красота. Конечно, она была очень похожа на мать; однако выражение
глаз ее было настолько отличным, что самое сходство между ними я заметил
лишь много позднее. Описывать лица я не умею, от меня ускользают не только
черты, но даже цвет глаз; я хорошо помню только ее улыбку, уже тогда немного
грустную, да изгиб бровей, необычно высоко поднятых, обрамлявших глаза
большими полукружьями. Таких я не видел более ни у кого... впрочем, нет: у
одной флорентийской статуэтки дантовских времен; мне и юная Беатриче
представляется с такими же большими дугами бровей. Глазам Алисы, всему ее
существу они придавали постоянно вопросительное выражение, в котором были и
вера, и тревога, -- да, именно пылко-вопрошающее выражение. В ней все без
исключения было вопрос и ожидание... Я расскажу вам, как этот вопрос овладел
и мною, как выстроил он мою жизнь.
Жюльетта могла бы показаться даже более красивой; все в ней дышало
веселостью и здоровьем, однако красота ее рядом с грацией ее сестры была как
бы вся на поверхности, любому она являлась сразу и целиком. Что же касается
моего кузена Робера, то в нем не было ничего примечательного. Просто он был
почти мой ровесник, я играл с Жюльеттой и с ним; а с Алисой я разговаривал;
она никогда не участвовала в наших играх; даже в самых ранних своих
воспоминаниях я вижу ее неизменно серьезной, сдержанной, с мягкой улыбкой. О
чем мы разговаривали? Да о чем могут говорить между собой двое детей? Вскоре
я вернусь и к этому, но прежде, чтобы дольше не задерживаться на моей тете,
я докончу рассказ о ней и о том, что с ней связано.
Спустя два года после смерти отца мы с матерью приехали в Гавр на
пасхальные каникулы. Остановились мы не у Бюколенов, которые в городе жили и
без того достаточно стесненно, а у сестры моей матери, чей дом был
попросторнее. Моя тетя Плантье, которую до этого я видел всего несколько
раз, овдовела уже много лет назад; детей ее, которые были гораздо старше
меня и совершенно иные по душевному складу, я тоже почти не знал. "Дом
Плантье", как его окрестили в Гавре, стоял особняком, за чертой города, на
склоне довольно высокого холма, который все здесь называют "Косогором".
Бюколены же жили неподалеку от деловых кварталов; путь от одного дома к
другому можно было сократить по крутой тропинке, и я по нескольку раз на дню
то сбегал по ней вниз, то карабкался наверх.
В тот день я обедал у дяди. вскоре после еды он собрался уходить; я
проводил его до самой конторы, а затем поднялся в дом Плантье, чтобы найти
мать. Там я узнал, что она ушла вместе с тетей и вернется только к ужину. Я
тут же вновь спустился в город, где мне очень редко удавалось спокойно
побродить одному. Я пошел к порту, который из-за тумана выглядел очень
мрачно, и часа два прогуливался по набережным и причалам. Неожиданно у меня
появилось желание вновь без предупреждения зайти к Алисе, с которой я,
впрочем, расстался совсем недавно... Я побежал по улицам, позвонил в дверь
Бюколенов и уже было бросился вверх по лестнице, как вдруг открывшая мне
служанка стала меня удерживать:
-- Не поднимайтесь, господин Жером, подождите! С хозяйкой нашей опять
приступ!
Я, однако, не послушался, сказав, что иду не к тете. Комната Алисы была
на четвертом этаже; на втором располагались гостиная и столовая, а на
третьем тетина спальня, откуда сейчас слышались голоса. Дверь, мимо которой
мне нужно было пройти, оказалась открытой; из комнаты выбивался свет и
пересекал лестничную площадку. Чтобы меня не заметили, я задержался в тени
да так и застыл в изумлении при виде следующей сцены: окна зашторены, в двух
канделябрах весело горят свечи, а посреди комнаты в шезлонге полулежит моя
тетя; у ее ног сидят Робер и Жюльетта, а за спиной -- неизвестный молодой
человек в офицерском мундире. Сегодня сам факт присутствия там детей кажется
мне чудовищным, но в моем тогдашнем неведении он меня даже несколько
успокоил.
Все смеются, глядя на этого неизвестного, который щебечет:
-- Бюколен! Бюколен!.. Вот был бы у меня барашек, я непременно так и
назвал бы его -- Бюколен!
Тетя заливается смехом. Я вижу, как она протягивает молодому человеку
сигарету, которую тот зажигает, и она делает несколько затяжек. Тут сигарета
падает на пол, он бросается, чтобы поднять ее, нарочно спотыкается и
оказывается на коленях перед тетей... Благодаря этой суматохе я
проскальзываю наверх незамеченным.
Наконец я перед дверью Алисы. Жду еще немного. Снизу по-прежнему слышны
громкие голоса и смех; видимо, они заглушают мой стук, поэтому я не знаю,
был ли ответ. Толкаю дверь, она бесшумно отворяется. В комнате уже так
темно, что я не сразу различаю, где Алиса; она стоит на коленях у изголовья
постели, спиной к перекрестью окна, в котором день почти совсем угас. Не
поднимаясь с колен, она оборачивается на мои шаги, шепчет:
-- Ах, Жером, зачем ты вернулся?
Я наклоняюсь, чтобы обнять ее; лицо ее все в слезах...
В эти мгновения решилась моя жизнь; я и сегодня не могу вспоминать о
них без душевного волнения. Разумеется, я лишь приблизительно догадывался о
причине страданий Алисы, но всем сердцем чувствовал, что муки эти невыносимы
для ее неокрепшей трепетной души, для ее хрупкого тела, которое все
сотрясалось в рыданиях.
Я все стоял рядом с ней, а она так и не поднималась с колен; я не
способен был выразить тех новых чувств, что владели мною, и изливал душу в
том, что прижимал к своей груди ее голову и целовал ее лоб. Опьяненный
любовью, жалостью, непонятной смесью восторга, самоотречения и мужественной
добродетели, я всеми силами души взывал к Богу и был готов посвятить себя
без остатка единственно тому, чтобы это дитя не знало страха, зла и даже
самой жизни. В каком-то благоговении я тоже опустился на колени, обнял ее
еще крепче и услышал, как она прошептала:
-- Жером, ведь они не заметили тебя, правда? Уходи скорее, прошу тебя!
Пусть они не знают, что ты был здесь.
Потом совсем едва слышно:
-- Жером, не говори никому... папа ведь ни о чем не знает...
Матери я ничего не сказал; однако бесконечные ее шушуканья с моей тетей
Плантье, таинственный, озабоченный и удрученный вид обеих женщин,
непременное "ступай, сынок, поиграй" каждый раз, когда я оказывался рядом и
мог услышать, о чем они шепчутся, -- по всему было видно, что происходившее
в доме Бюколенов не являлось для них тайной.
Не успели мы вернуться в Париж, как мать снова вызвали в Гавр: тетя
убежала из дому.
-- Одна или с кем-то? -- спросил я у мисс Эшбертон, когда мать уже
уехала.
-- Мальчик мой, спроси об этом у своей матери; я не могу тебе ничего
ответить, -- сказала она, и я видел, как случившееся огорчило ее, давнего
друга нашей семьи.
Два дня спустя мы с ней выехали вслед за матерью. Это было в субботу.
На следующий день я должен был встретиться со своими кузинами в церкви, и
мысль об этом только и занимала меня все время, так как в своих тогдашних
детских рассуждениях я придавал большое значение тому, что наше свидание
будет как бы освящено. До тети мне, в сущности, и дела не было, а потому я
дал себе слово ни о чем не расспрашивать мать.
В маленькой часовне народу в то утро было немного. Пастор Вотье, скорее
всего, не без умысла выбрал темой проповеди слова Христа: "Подвизайтесь
войти сквозь тесные врата".
Алиса сидела несколькими рядами впереди меня. Я видел ее профиль и
смотрел на нее так пристально и неотрывно, забыв обо всем на свете, что даже
голос пастора, в который я жадно вслушивался, казалось, доходил до меня
через нее.
Дядя сидел рядом с моей матерью и плакал.
Пастор прочитал сначала весь стих полностью: "Входите тесными вратами;
потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут
ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят
их". Затем, обратив внимание на заложенное в стихе противопоставление, он
заговорил прежде о "пространном пути"... Точно в полуобмороке или во сне, я
как будто вновь увидел ту сцену в тетиной спальне: тетя полулежит в шезлонге
и смеется, рядом -- тот блестящий офицер, и тоже смеется... сама мысль о
смехе, о веселье вдруг сделалась для меня неприятной, оскорбительной,
предстала едва ли не крайним выражением греховности!...
"...И многие идут ими", -- повторил пастор Вотье; он приступил к
описанию, и я увидел толпу прекрасно одетых людей, которые, смеясь и
дурачась, шли и шли друг за другом, и я чувствовал, что не могу, не желаю
присоединиться к ним, поскольку каждый шаг, сделанный вместе с ними, отдалял
бы меня от Алисы.
Пастор вернулся к начальным строкам, и теперь я увидел тесные врата,
которыми следовало входить. В моем тогдашнем состоянии они пригрезились мне
отчасти похожими на машину для прокатывания стальных листов, я протискивался
туда, напрягая все силы и чувствуя страшную боль, к которой, однако,
добавлялся привкус неземного блаженства. Одновременно эти врата были и
дверью в комнату Алисы, и, чтобы войти в нее, я весь сжимался, выдавливая из
себя остатки эгоизма... "Потому что узок путь, ведущий в жизнь", --
продолжал пастор Вотье, и вот уже печаль и умерщвление плоти оборачивались
для меня предчувствием какой-то еще неведомой радости -- чистой,
мистической, ангельской, -- той самой, какой жаждала моя душа. Она, эта
радость, являлась мне, словно пение скрипки -- пронзительное и вместе
нежное, -- словно напряженное пламя свечи, в котором сгорали наши с Алисой
сердца. Облаченные в белые одежды, о которых говорит Апокалипсис, мы шли
вперед, взявшись за руки и не сводя глаз с цели нашего пути... Эти детские
грезы могут вызвать улыбку -- пуская! Я ничего не изменял в них. А некоторая
несвязность возникает оттого, что слова и образы лишь весьма приблизительно
способны передать чувства людей.
"...И немногие находят их", -- заканчивал пастор Вотье, объясняя,
как отыскать эти узкие врата... "Немногие". Я бы хотел стать одним из
них...
К концу проповеди напряжение во мне достигло такой степени, что, едва
все кончилось, я стремительно вышел, так и не увидевшись с Алисой: из
гордыни я вознамерился немедленно подвергнуть испытанию свое решение (а я
его уже принял), заключив, что стану более достойным ее, если сейчас с ней
расстанусь.
II
Эти суровые наставления нашли благодатную почву в душе, изначально
готовой к служению долгу и -- под воздействием примера отца и матери, в
сочетании с пуританской дисциплиной, коей они подчинили первые порывы моего
сердца, -- почти совершившей окончательный выбор, который я мог бы выразить
в одном слове -- добродетель. Для меня было так же естественно смирять себя,
как для иных ни в чем себе не отказывать, причем строгость, к которой меня
приучали, ничуть не отвергалась, а, напротив, льстила моему самолюбию.
Грядущее в моем представлении сулило не столько счастье, сколько вечное и
напряженное стремление к нему, так что я уже едва ли видел различие между
счастьем и добродетелью. Разумеется, как всякий подросток в четырнадцать
лет, я еще не вполне определился и сохранял свободу выбора, но очень скоро
любовь к Алисе решительно увлекла меня в том направлении. Благодаря этой
внезапной вспышке, словно высветившей меня изнутри, я осознал сам себя:
оказалось, что я замкнутый, со слабо выявленными способностями, весь в
ожидании чего-то, довольно безразличный к окружающим, скорее вялый, нежели
предприимчивый, и не мечтающий ни о каких победах, кроме как над самим
собой. Учиться я любил; из всех игр более всего меня увлекали те, что
требовали сосредоточенности или усилий ума. У меня почти не было приятелей
среди однокашников, а в их затеях я участвовал лишь из вежливости или за
компанию. Впрочем, я сошелся достаточно близко с Абелем Вотье, который год
спустя переехал в Париж и стал учиться в одном классе со мной. Это был
приятный, несколько апатичный мальчик, к которому я испытывал скорее
нежность, чем уважение, но с ним по крайней мере я мог поговорить о Гавре и
Фонгезмаре, куда постоянно улетала моя мысль.
Моего кузена Робера Бюколена отдали в тот же лицей, что и нас, правда,
двумя классами младше, так что встречался я с ним только по воскресеньям. Не
будь он братом моих кузин, на которых, кстати, он почти ничем не походил,
мне и вовсе не доставляло бы удовольствия видеть его.
Я был тогда весь поглощен своей любовью, и только потому, что ее отсвет
падал на мои дружеские отношения с Абелем и Робером, они еще что-то значили
для меня. Алиса напоминала бесценную жемчужину, о которой говорится в
Евангелии, а я -- того человека, который распродает все, что имеет, лишь бы
завладеть ею. Пусть я был еще ребенком, но разве я не прав, называя любовью
чувство, которое я испытывал к моей кузине? Оно достойно этого имени гораздо
более, нежели все то, что я познал в дальнейшей моей жизни, -- впрочем, и
тогда, когда я вступил в возраст, которому присуще уже вполне определенное
томление плоти, чувство мое не слишком изменилось по своей природе: я
по-прежнему не искал более прямых путей к овладению той, добиваться чьего
расположения в раннем отрочестве почитал за великую честь. Все свои
каждодневные занятия, усилия, богоугодные поступки я мистически посвящал
Алисе, доводя свою добродетель до особой утонченности, когда, как нередко
бывало, даже оставлял ее в полном неведении относительно того, что
свершалось мною лишь ради нее. Все чаще упивался я подобного рода опьяняющей
простотой и скромностью и привыкал -- увы, не доискиваясь корней этого моего
пристрастия -- находить удовольствие исключительно в том, что доставалось
мне ценой определенных усилий.
Вполне возможно, что этим соревнованием был воодушевлен лишь я один. Не
похоже, чтобы Алиса хоть в малой степени заинтересовалась им и сделала хоть
что-нибудь из-за меня или для меня, я же только ради нее и усердствовал.
Душа ее не ведала никаких ухищрений и была прекрасна в своей полнейшей
естественности. В ее добродетели было столько легкости и грациозности, что
она, казалось, ничего ей не стоила. Ее серьезный взгляд очаровывал благодаря
тому, что сочетался с детской улыбкой; я вспоминаю сейчас этот взгляд, в
котором читался такой мягкий, такой нежный вопрос, и понимаю, почему мой
дядя тогда, весь в смятении и растерянности, именно у своей старшей дочери
искал поддержки, совета и утешения. Тем летом я очень часто видел их вдвоем.
Горе сильно состарило его; за столом он почти не разговаривал, а если вдруг
оживлялся, то видеть эту наигранную радость было еще тяжелее, чем сносить
молчание. Он закрывался в кабинете и курил там до самого вечера, пока к нему
не заходила Алиса; ей приходилось долго упрашивать его выйти на воздух; она
гуляла с ним по саду, словно с ребенком. Спустившись по цветущей аллее, они
усаживались неподалеку от ступенек, ведущих к огороду, на принесенные нами
из дома стулья.
Однажды вечером я допоздна зачитался, лежа прямо на газоне, в тени
огромного пурпурного бука, отделенный от цветочной аллеи только живой
изгородью из лаврового кустарника, из-за которой внезапно послышались голоса
моего дяди и Алисы. Как я понял, разговор шел о Робере; Алиса упомянула мое
имя, и, поскольку уже можно было различить слова, я услышал, как дядя громко
произнес:
-- Ну, он-то всегда будет трудолюбив!
Невольно оказавшись в роли подслушивающего, я хотел было уйти или по
крайней мере как-то обнаружить свое присутствие, но как? Кашлянуть? Или
крикнуть -- мол, я здесь и все слышу? Я промолчал, причем больше от смущения
и застенчивости, чем из желания узнать, о чем они будут говорить дальше. К
тому же они всего лишь проходили мимо, да и я мог разобрать далеко не все...
Шли они медленно; наверняка Алиса по своей привычке несла легкую корзинку,
по дороге обрывая увядшие цветы и подбирая опавшую после частых морских
туманов завязь. Я услышал ее высокий чистый голос:
-- Папа, ведь правда же, дядя Палисье был замечательным человеком?
Ответ дяди прозвучал приглушенно и неясно; я не разобрал слов. Алиса
спросила настойчиво:
-- Ну скажи, очень замечательным?
Ответ такой же невнятный; затем снова голос Алисы:
-- А правда Жером умный?
Как же я мог удержаться и не прислушаться?.. Но нет, по-прежнему
неразборчиво. Вновь она:
-- Как ты думаешь, он может стать замечательным человеком?
Тут голос дяди наконец-то сделался погромче:
-- Доченька, прежде я бы все-таки хотел узнать, кого ты называешь
замечательным. Ведь можно быть замечательнейшим человеком, и это никому не
будет заметно, я имею в виду глаза людские... замечательнейшим в глазах
Божьих.
-- Я именно так и понимаю это слово, -- сказала Алиса.
-- Ну а к тому же... разве можно знать заранее? Он еще так молод...
Разумеется, у него прекрасные задатки, но одного этого недостаточно...
-- Что же еще нужно?
-- Что я могу тебе ответить, доченька? И доверие нужно, и поддержка, и
любовь...
-- А что ты называешь поддержкой? -- прервала его Алиса.
-- Привязанность и уважение к любимому человеку... чего мне так не
хватало, -- с грустью ответил дядя; затем голоса окончательно стихли вдали.
Во время вечерней молитвы я все терзался своей невольной бестактностью
и дал себе слово завтра же признаться кузине. Возможно, к этому решению
примешивалось и желание узнать что-нибудь еще из их разговора.
На следующий день в ответ на первые же мои слова она произнесла:
-- Но Жером, ведь подслушивать -- это очень дурно. Ты должен был нас
предупредить или уйти.
-- Уверяю тебя, я не подслушивал... просто я нечаянно услышал... Вы же
проходили мимо.
-- Мы шли очень медленно.
-- Да, но слышно было очень плохо. А потом и вовсе ничего... Скажи, что
тебе ответил дядя, когда ты спросила, что еще нужно?
-- Жером, -- рассмеялась она, -- ты же все прекрасно слышал! Просто
тебе хочется, чтобы я это повторила.
-- Уверяю тебя, я расслышал только первые слова... когда он говорил о
доверии и о любви.
-- Потом он сказал, что нужно еще много всего другого.
-- А ты что ответила?
Она вдруг посерьезнела:
-- Когда он сказал, что в жизни нужна поддержка, я ответила, что у тебя
есть мать.
-- Ах, Алиса, ты же знаешь, что она не всегда будет со мной... Да и
потом это совсем разные вещи...
Она опустила глаза.
-- Он мне сказал тоже самое.
Весь дрожа, я вязл ее за руку.
-- Чего бы я ни добился в жизни, знай, что это ради тебя одной.
-- Но, Жером, я тоже могу когда-нибудь покинуть тебя.
Всю душу вложил я в свои слова:
-- А я не покину тебя никогда!
Она слегка пожала плечами:
-- Разве у тебя не хватит сил, чтобы идти вперед одному? Каждый из нас
должен прийти к Богу самостоятельно.
-- Нет, все равно только ты укажешь мне верный путь.
-- Зачем тебе понадобилось искать другого проводника, кроме Христа?..
Неужели ты думаешь, что мы сможем когда-нибудь стать ближе друг к другу, чем
тогда, когда, забывая один о другом, мы возносим молитву Богу?
-- Да, чтобы он соединил нас, -- перебил я ее, -- только об этом я и
молю его утром и вечером.
-- Разве ты не понимаешь, что бывает единение в Боге?
-- Понимаю всем сердцем! Это значит, забыв обо всем, обрести друг друга
в поклонении одному и тому же. Мне даже кажется, что я поклоняюсь тому же,
что и ты, только ради того, чтобы обрести тебя.
-- Значит, твоя любовь к Богу небезупречна.
-- Не требуй от меня слишком многого. На что мне небеса, если я не
смогу обрести там тебя.
Приложив палец к губам, она произнесла с торжественностью в голосе:
-- Ищите прежде царства Божия и правды его.
Передавая сейчас тот наш разговор, я понимаю, что он покажется отнюдь
не детским тому, кто не знает, сколько нарочитой серьезности вкладывают в
свои разговоры некоторые дети. Но и что из того? Неужели же сейчас я стану
искать какие-то оправдания тем словам? Ни в малейшей степени, так же как не
собираюсь приглаживать их, чтобы они выглядели естественнее.
Оба мы раздобыли Евангелие в латинском переводе и уже знали наизусть
целые страницы. Алиса выучила латынь вместе со мной под предлогом помощи
брату, но я-то думаю, что она просто не хотела отставать от меня в чтении. И
я, как следствие, отныне увлекался только теми предметами, про которые я
точно знал, что они заинтересуют и ее. Если это и стало чему-либо помехой,
то уж, во всяком случае, не моему рвению, как можно было бы предположить;
напротив, мне тогда казалось, что она с легкостью опережает меня во всем.
Просто дух мой избирал себе путь с постоянной оглядкой на нее, да и вообще
все, что нас занимало тогда, все, что понималось нами под словом "мысль",
чаще служило лишь предлогом к некоему единению душ, причем более
изысканному, нежели обычная маскировка чувства или одно из обличий любви.
Мать моя поначалу, видимо, была обеспокоена возникшим между нами
чувством, всей глубины которого она не могла пока и вообразить; однако со
временем, видя, как убывают ее силы, она все более лелеяла надежду соединить
нас своим материнским объятием. Болезнь сердца, от которой она страдала уже
давно, давала о себе знать все чаще. Во время одного из особенно сильных
приступов она подозвала меня.
-- Бедный мой мальчик, видишь, как я постарела, -- сказала она. -- Вот
так же однажды вдруг я и покину тебя.
Не в состоянии продолжать, она замолчала. Тогда я в неудержимом порыве
почти выкрикнул слова, которых, как мне показалось, она и ждала от меня:
-- Мамочка... ты знаешь, как я хочу, чтобы Алиса стала моей женой. --
Этой фразой я, очевидно, выразил самые сокровенные ее мысли, потому что она
сразу же подхватила:
-- Конечно, Жером, именно об этом я и хотела поговорить с тобой.
-- Мамочка, -- всхлипнул я, -- как ты думаешь, она меня любит?
-- Конечно, мальчик мой. -- И она несколько раз повторила с нежностью:
-- конечно, мальчик мой. -- Каждое слово давалось ей с трудом, и она
добавила: -- Пусть Господь решит.
Наконец, когда я наклонился к ней, она погладила меня по голове,
сказав: -- Храни вас Бог, дети мои! Храни вас Бог обоих! -- а затем впала в
какое-то сонное оцепенение, из которого я уже не пытался ее вывести.
К этому разговору мы больше не возвращались; на другой день матери
стало лучше, я отправился на занятия, и те полупризнания словно бы забылись.
Да и что еще я мог тогда для себя открыть? В любви Алисы ко мне я не
сомневался ни на мгновение, а если бы даже и возникла хоть тень сомнения,
она навек исчезла бы из моего сердца после печального события, которое
случилось вскоре же.
В один из вечеров моя мать тихо угасла, почти на руках у меня и мисс
Эшбертон. Сердечный приступ, который унес ее, поначалу не казался сильнее
тех, что бывали раньше, и тревогу мы почувствовали лишь перед самым концом,
поэтому никто из родных даже не успел ее застать. Первую ночь возле нашей
дорогой покойницы мы провели также вдвоем с ее старой подругой. Я очень
любил мать и, помню, был очень удивлен, что, несмотря на слезы, в глубине
души я не чувствовал особой печали; да и плакал я больше от жалости к мисс
Эшбертон, которая была безутешна от мысли, что ее подруга, будучи намного
моложе ее самой, поспешила вперед нее предстать перед Богом. Тайная надежда
на то, что это скорбное событие ускорит наш с Алисой брак, была во мне
несравненно сильнее, чем чувство горя.
На следующий день приехал дядя. Он передал мне письмо от своей дочери,
которая прибыла вместе с тетей Плантье еще на день позже.
...Жером, друг мой и брат, -- писала она, -- мне так жаль, что я не
смогла сказать ей перед смертью несколько слов, которые принесли бы ей то
великое успокоение, коего она так ждала. Пусть же простит меня! И пусть
отныне один только Бог ведет нас обоих! Прощай, бедный мой друг. Твоя,
нежнее, чем прежде, Алиса.
Что могло означать это письмо? Что это могли быть за слова -- по поводу
которых она так жалела, что вовремя не сказала их, -- если не те, где она
ясно определяла бы наше совместное будущее? Впрочем, я был тогда слишком юн,
чтобы немедленно просить ее руки. Да и нуждался ли я в обещаниях с ее
стороны? Разве не были мы уже как бы обручены? Для близких наша любовь не
являлась тайной, ни дядя, ни тем более моя мать не чинили нам никаких
препятствий, напротив, дядя держал себя со мной как с родным сыном.
Пасхальные каникулы, наступившие через несколько дней, я проводил в
Гавре, живя в доме тети Плантье, но завтракая и обедая почти всегда у дяди
Бюколена.
Тетя Фелиция Плантье была добрейшей женщиной, однако ни кузины, ни я не
были с ней в особенно доверительных отношениях. Она пребывала в какой-то
вечной суете, все ее движения были отрывистыми и беспорядочными, а голос
начисто был лишен плавности и выразительности; среди дня она могла,
застигнув кого-либо из нас врасплох, затискать в объятиях -- столь бурным
было переполнявшее ее чувство привязанности к нам. Дядя Бюколен очень любил
ее, но достаточно было один раз услышать, каким тоном он разговаривал с ней,
чтобы мы явственно ощутили, насколько ближе ему была моя мать.
-- Бедный мой мальчик, -- начала она однажды вечером, -- не знаю, что
ты собираешься делать этим летом, но я бы хотела знать твои планы, чтобы
решить, чем я сама