аской стыда на лице, с яростью в сердце, иконоборец возвращается в
свою лабораторию; ему хотелось бы работать, но после этого отчаянного
напряжения он совсем разбит; он может только спать. Разумеется, он ляжет, ни
с кем не прощаясь... Но, когда он идет к себе в комнату, его останавливает
звук голосов. Дверь соседней комнаты открыта; он крадется темным
коридором...
Подобная семейному ангелочку, маленькая Жюли, в рубашечке, стоит на
коленях в кровати; у изголовья залитые светом лампы, Вероника и Маргарита,
тоже на коленях; поодаль, в ногах, приложив одну руку к сердцу, а другой
закрывая глаза, стоит Жюлиюс, в молитвенной и в то же время мужественной
позе; они слушают, как малютка молится. Всю сцену окутывает великая тишина,
такая, что ученому приходит на память некий спокойный и золотой вечер на
берегах Нила, когда, как эта детская молитва, возносился совершенно прямой,
к совершенно чистому небу, голубой дым.
Молитва, по-видимому, близится к концу; оставив заученные выражения,
малютка молится теперь так, как ей подсказывает сердце; она молится за
сироток, за больных и бедных, за сестрицу Женевьеву, за тетю Веронику, за
папу; молится о том, чтобы глаз ее дорогой мамы поскорее поправился... Тут
сердце Антима сжимается; с порога, очень громко, стараясь, чтобы его слова
звучали иронически, он говорит так, что слышно через всю комнату:
-- А для дяди у боженьки ничего не просят?
И малютка удивительно уверенным голосом продолжает, к великому
изумлению всех:
-- И еще я молюсь, господи, о грехах дяди Антима.
Эти слова поражают безбожника в самое сердце.
VI
В эту ночь Антиму приснился сон. Кто-то стучался в маленькую дверь его
спальни; то была не дверь в коридор и не дверь в смежную комнату; стучались
в другую дверь, которой он наяву до сих пор никогда не замечал и которая
выходила прямо на улицу. Потому-то он и испугался и сперва, не откликаясь,
притих. Слабый свет позволял ему различать все мелкие предметы в комнате,
мягкий и смутный свет, напоминающий свет ночника; однако нигде не горел
огонь. Пока он старался понять, откуда этот свет, постучали снова.
-- Чего вам надо? -- крикнул он дрожащим голосом.
При третьем стуке им овладела необычайная слабость, такая слабость, что
в ней растаяло всякое чувство страха (он называл это впоследствии:
безвольная нежность), и вдруг он ощутил, что не может сопротивляться и что
дверь сейчас откроется. Она распахнулась бесшумно, и в первую минуту он
видел лишь черный вырез, но вот в нем, словно в нише, появилась богородица.
Это была невысокая белая фигура, и он принял ее было за свою племянницу
Жюли, такой, как он ее только что видел, с босыми ногами, чуть выступающими
из-под рубашки; но миг спустя он узнал ту, которую он оскорбил; я хочу
сказать, что она имела облик угловой статуи; и он даже опознал изувеченную
правую руку; но бледное лицо было еще прекраснее, еще улыбчивее, чем всегда.
Он не видел, чтобы она шла, но она приблизилась к нему, словно скользя, и,
подойдя вплотную к изголовью:
-- Неужели ты думаешь, ты, который меня ранил, -- сказала она ему, --
что мне нужна моя рука, чтобы исцелить тебя? -- и она подняла над ним свой
пустой рукав.
Теперь ему казалось, что этот странный свет исходит от нее. Но когда
металлический стержень внезапно воткнулся ему в бок, его пронзила
нестерпимая боль, и он очнулся в темноте.
Минуло с четверть часа, прежде чем Антим пришел в себя. Он ощущал во
всем своем теле какое-то странное оцепенение, какую-то отупелость, потом
почти приятное щекотание, и он уже и сам не знал, действительно ли он
испытал эту острую боль в боку; он не мог понять, где начинается, где
кончается его сон, бодрствует ли он сейчас, спал ли он только что перед тем.
Он ощупал себя, ущипнул, проверил; протянул руку, наконец чиркнул спичкой.
Рядом с ним спала Вероника, повернувшись лицом к стене.
Тогда, выпростав и опрокинув простыню и одеяло, он спустил с кровати
ноги и коснулся босыми пальцами кожаных туфель. Костыль стоял прислоненным к
ночному столику; не дотрагиваясь до него, он приподнялся на руках,
отталкиваясь от постели; затем всунул ноги в туфли; потом, став на ноги,
выпрямился; потом, еще неуверенно, протянув одну руку вперед, другую откинув
назад, ступил шаг, два шага вдоль кровати, три шага, затем по комнате...
Пресвятая дева! неужели он?.. -- Он бесшумно натянул брюки, надел жилет,
пиджак... Остановись, неосторожное перо мое! Там, где уже трепещут крылья
освобождающейся души, что значит неловкая суета исцеляющегося тела
паралитика?
Когда четверть часа спустя, Вероника, под влиянием какого-то вещего
чувства, проснулась, она встревожилась, не видя рядом с собой Антима; она
встревожилась еще больше, когда, зажегши спичку, заметила у изголовья
костыль, неизменный спутник калеки. Спичка догорела у нее в руке, потому что
Антим, уходя, унес свечу; Вероника кое-как оделась впотьмах и, выйдя из
комнаты, тотчас же направилась на полоску света, пробивавшуюся из-под двери
в берлогу.
-- Антим! Ты здесь, мой друг?
Никакого ответа. Между тем, прислушиваясь, Вероника различала какие-то
странные звуки. Тогда, со страхом, она толкнула дверь; то, что она увидела,
приковало ее к порогу.
Ее Антим был тут, лицом к ней; он не сидел и не стоял; его темя, на
уровне стола, было ярко освещено пламенем свечи, которую он поставил у края;
Антим, ученый, атеист, тот, чья окостенелая нога, равно как и непреклонная
воля, не сгибалась уже столько лет (ибо замечательно, до какой степени дух
согласовался у него с телом), Антим стоял на коленях.
Он стоял на коленях, Антим; он держал обеими руками маленький гипсовый
обломок и орошал его слезами, покрывал исступленными поцелуями. Он не
двинулся с места, когда раскрылась дверь, и перед этой тайной Вероника, в
недоумении, не решаясь ни отступить, ни войти, хотела уже сама опуститься на
колени у порога, напротив мужа, как вдруг тот, поднявшись без всякого
усилия, -- о чудо -- уверенным шагом подошел к ней и, обнимая ее обеими
руками:
-- Отныне, сказал он ей, прижимая ее к сердцу и склоняясь к ней лицом,
-- отныне, мой друг, ты будешь молиться вместе со мной.
VII
Обращение франк-масона не могла долго оставаться в тайне. Жюлиюс де
Баральуль в тот же день написал об этом кардиналу Андре, а тот оповестил
консервативную партию и высшее французское духовенство. Вероника, со своей
стороны, уведомила отца Ансельма, и таким образом известие это в скором
времени достигло ушей Ватикана.
Безусловно, Арман-Дюбуа был взыскан исключительной милостью. Что
пресвятая дева действительно являлась ему, это, быть может, было бы
неосторожно утверждать; но, если бы даже он видел ее только во сне, его
исцеление, во всяком случае, было налицо, неоспоримое, явное, несомненно
чудесное.
Но если бы даже Антиму и было достаточно его исцеления, то церкви этого
было мало, и она желала открытого отречения, намереваясь обставить таковое
беспримерным блеском.
-- Как! -- говорил ему несколько дней спустя отец Ансельм, -- вы, в
пору ваших заблуждений, всеми способами распространяли лжеучение, а теперь
уклонились бы от преподания высшего урока, который небу угодно явить в вашем
же лице? Сколько душ ложное мерцание вашей суетной науки отвратило от света!
Теперь вы можете вернуть их к нему, и вы бы стали колебаться это сделать?
Что говорю я: вы можете? Это прямой ваш долг; и я бы вас оскорбил, если бы
думал, что вы этого не чувствуете.
Нет, Антим не уклонялся от исполнения этого долга, но все же он
опасался последствий. Крупные интересы, которые у него были в Египте,
находились, как мы уже говорили, в руках франк-масонов. Что мог он сделать
без содействия Ложи? А можно ли было надеяться, что она по-прежнему станет
поддерживать человека, который от нее отрекся? Так как именно от нее он ждал
богатства, то теперь он видел себя разоренным вконец.
Он поведал об этом отцу Ансельму. Тот не знал, что Антим занимал такую
высокую степень, и весьма обрадовался, полагая, что его отречение привлечет
тем большее внимание. Два дня спустя высокая степень Антима уже не
составляла секрета ни для одного из читателей "Osservatore" и "Santa Croce".
-- Вы меня губите! -- говорил Антим.
-- Что вы, мой сын, напротив! -- отвечал отец Ансельм. -- Мы вас
спасаем. А что касается материальных интересов, то об этом не беспокойтесь:
церковь вас не оставит. О вашем деле я имел длительный разговор с кардиналом
Пацци, который обо всем доложит Рамполле; наконец, могу вам сказать, что о
вашем отречении уже осведомлен наш святой отец; церковь сумеет оценить, чем
вы для нее жертвуете, и не желает, чтобы вы несли потери. Впрочем, не
кажется ли вам, что в данном случае вы преувеличиваете силу (он улыбнулся)
франк-масонов? Конечно, я хорошо знаю, что с ними слишком часто приходится
считаться... Кстати, подсчитали ли вы, в чем именно могут выразится те
убытки, которые вы боитесь понести из-за их вражды? Назовите нам сумму
приблизительно, и ... (он с лукавым благодушием поднял в уровень с носом
указательный палец левой руки) и не бойтесь ничего.
Через десять дней после юбилейных торжеств в церкви Иисуса состоялось
отречение Антима, окруженное непомерной пышностью. Мне нечего описывать эту
церемонию, о которой много говорили все тогдашние итальянские газеты. Отец
Т., соций генерала иезуитов, произнес по этому случаю одну из
замечательнейших своих проповедей: поистине, душа франк-масона была терзаема
до безумия, и самая чрезмерность его ненависти была предвещанием любви.
Духовный вития вспоминал Савла Тарсского, открывал между иконоборческим
жестом Антима и побиением святого Стефана поразительные совпадения. И меж
тем как красноречие преподобного отца ширилось и катилось по храму, как
катятся в гулком гроте тяжелые морские волны, Антим вспоминал тонкий голосок
своей племянницы и в сердце своем благодарил малютку за то, что она склонила
к грехам нечестивого дяди милосердое внимание той, которой он отныне намерен
служить безраздельно.
Начиная с этого дня, преисполненный более высоких помыслов, Антим почти
не замечал того шума, который поднялся вокруг его имени. Жюлиюс де Баральуль
взялся страдать за него и всякий раз с бьющимся сердцем разворачивал газеты.
Первоначальному восторгу клерикальных изданий вторил теперь свист
либеральных органов: на большую статью "Osservatore" -- "Новая победа
церкви" -- откликалась диатриба "Tempo Felice": "Одним дураком больше".
Наконец в "Тулузском Телеграфе" статья Антима, посланная им за день до
исцеления, появилась в сопровождении издевательской заметки. Жюлиюс ответил
от имени свояка достойным и сухим письмом, прося "Телеграф" не рассчитывать
впредь на сотрудничество "новообращенного". "Zukunft" самая первая прислала
Антиму вежливый отказ. Тот встречал удары с той ясностью лица, которая
бывает у истинно верующих душ.
-- К счастью, для вас будет открыт "Correspondant"; за это я вам
ручаюсь, -- говорил свистящим голосом Жюлиюс.
-- Но, дорогой друг, о чем бы я стал там писать? -- благодушно возражал
Антим. -- Ничто из того, что занимало меня до сих пор, не интересует меня
больше. Потом настала тишина. Жюлиюс вернулся в Париж.
Антим тем временем, следуя настояниям отца Ансельма, покорно покинул
Рим. За прекращением поддержки со стороны Лож быстро последовало разорение;
и так как визиты, к которым его побуждала Вероника, верившая в поддержку
церкви, привели к тому, что утомили, а под конец и раздражили высшее
духовенство, то последовал дружеский совет удалиться в Милан и там ожидать
некогда обещанного возмещения и крох от выдохшейся небесной милости.
Книга вторая
ЖЮЛИЮС ДЕ БАРАЛЬУЛЬ
Ибо никого нельзя лишать возврата.
Ретц, VIII, стр.93.
I
Тридцатого марта, в полночь, Баральули вернулись в Париж и опять
водворились в своей квартире на улице Вернейль.
Пока Маргарита готовилась итти спать, Жюлиюс, держа в руке небольшую
лампу и в туфлях, вошел в свой кабинет, куда всякий раз возвращался с
удовольствием. Убранство комнаты было строгое; по стенам -- несколько
Лепинов и один Буден; в углу, на вращающейся тумбе, немного резким пятном
выделялся мраморный бюст жены, работы Шапю; посередине -- огромный
ренессансный стол, на котором, за время отсутствия Жюлиюса, скопились книги,
брошюры и объявления; на эмалевом подносе -- несколько загнутых визитных
карточек, а в стороне, прислоненное на виду к бронзовой статуэтке Бари,
письмо, в почерке которого Жюлиюс узнал почерк старика-отца. Он тотчас же
разорвал конверт и прочел:
"Дорогой сын!
Я очень ослабел за последние дни. По некоторым верным признакам я вижу,
что пора собираться в дорогу; да и что пользы задерживаться дольше?
Я знаю, что Вы возвращаетесь в Париж сегодня ночью, и надеюсь, что Вы
не откажете мне в срочном одолжении. В виду некоторых обстоятельств, о
которых я Вас осведомлю в самом недалеком времени, мне нужно знать,
проживает ли еще в тупике Клод-Бернар, дом N 12, молодой человек по имени
Лафкадио Влуики (произносится Луки, "В" и "и" едва слышны).
Я буду Вам очень обязан, если Вы сходите по этому адресу и повидаете
названного молодого человека. (Вам, как романисту, нетрудно будет найти
какой-нибудь предлог для посещения.) Мне важно знать:
1. что этот молодой человек делает;
2. что он намерен делать (есть ли у него какие-нибудь стремления?
какого порядка?);
3. наконец, Вы мне укажете, каковы, по-вашему, его данные, его
способности, его желания, его вкусы...
Пока ко мне не заходите; я в настроении невеселом. Эти сведения Вы
точно так же можете мне изложить в нескольких строках. Если мне захочется
побеседовать или если я почувствую, что близок великий отъезд, я дам Вам
знать.
Обнимаю Вас.
Жюст-Аженор де Баральуль.
P.S. Не показывайте виду, что это я Вас послал: молодой человек меня не
знает и впредь не должен знать.
Лафкадио Влуики сейчас девятнадцать лет. Румынский подданный. Сирота.
Я просмотрел Вашу последнюю книгу. Если после этого Вы не попадете в
Академию, то совершенно непростительно, что Вы написали эту дребедень".
Отрицать нельзя было: последняя книга Жюлиюса была плохо встречена.
Несмотря на усталость, романист пробежал газетные вырезки, где о нем
отзывались неблагосклонно. Потом он открыл окно и вдохнул туманный воздух
ночи. Окна его кабинета выходили в посольский сад -- водоем очистительной
тьмы, где глаза и дух омывались от мирской и уличной скверны. Он прислушался
к чистому пению незримого дрозда. Потом вернулся в спальню, где Маргарита
уже лежала в кровати.
Боясь бессонницы, он взял с комода пузырек с померанцевой настойкой, к
которому часто прибегал. Полный супружеской заботливости, он
предупредительно поставил лампу ниже спящей, приспустив фитиль; но легкий
звон хрусталя, когда, выпив, он ставил рюмку на место, достиг до Маргариты
сквозь ее дремоту, и она, с животным стоном, повернулась к стене. Жюлиюс,
обрадовавшись тому, что она еще не спит, подошел к ней и заговорил,
раздеваясь:
-- Знаешь, как отец отзывается о моей книге?
-- Дорогой друг, твой бедный отец совершенно лишен литературного чутья,
ты мне это сто раз говорил, -- пробормотала Маргарита, которой ничего не
хотелось, как только спать.
Но у Жюлиюса было слишком тяжело на душе:
-- По его словам, я поступил позорно, написав такую дребедень.
Последовало довольно длительное молчание, в котором Маргарита опять
потонула, забывая всякую литературу; и уже Жюлиюс примирился с одиночеством;
но из любви к нему она сделала огромное усилие и, всплывая на поверхность:
-- Надеюсь, ты не станешь этим огорчаться.
-- Я отношусь к этому хладнокровно, ты же видишь, -- тотчас же
отозвался Жюлиюс, -- Но все же, мне казалось бы, не отцу пристало так
выражаться; ему еще меньше, чем кому-либо другому, и именно об этой книге,
которая, собственно говоря, не что иное, как памятник в его честь.
Действительно, разве не представил Жюлиюс в этой книге как раз столь
характерную карьеру престарелого дипломата? Не в ней ли он превознес,
противополагая романтическим треволнениям, достойную, спокойную,
классическую, равно как политическую, так и семейственную жизнь
Жюста-Аженора?
-- Ведь ты же написал эту книгу не для того, чтобы заслужить его
признательность.
-- Он дает понять, что я написал "Воздух Вершин" для того, чтобы
попасть в Академию.
-- А если бы даже и так! Если бы ты и попал в Академию за то, что
написал хорошую книгу! -- Потом, сострадательным голосом: -- Будем
надеяться, что газеты и журналы его просветят.
Жюлиюс разразился:
-- Газеты! Нечего сказать! -- и, яростно обращаясь к Маргарите, словно
она была виновата, с горьким смехом: -- Меня рвут со всех сторон!
У Маргариты пропал всякий сон.
-- Тебя очень критикуют? -- спросила она с тревогой.
-- И хвалят с нестерпимым лицемерием.
-- Как хорошо, что ты всегда презирал этих газетчиков! Но вспомни, что
написал тебе третьего дня мсье де Вогюэ: "Такое перо, как Ваше, защищает
Францию, как шпага".
-- "Против грозящего нам варварства такое перо, как Ваше, защищает
Францию лучше всякой шпаги", -- поправил Жюлиюс.
-- А кардинал Андре, обещая тебе свой голос, еще недавно ручался тебе,
что вся церковь с тобой.
-- Есть чему радоваться!
-- Мой друг!..
-- Мы видели на примере Антима, чего стоит высокое покровительство
духовенства.
-- Жюлиюс, ты становишься злым. Ты мне часто говорил, что работаешь не
для награды и не ради одобрения других, что тебе достаточно твоего
собственного одобрения; ты даже написал об этом прекрасные страницы.
-- Знаю, знаю, -- раздраженно произнес Жюлиюс.
Его глубокой муке эти снадобья помочь не могли. Он прошел в умывальную
комнату.
Как это он себе позволяет так жалко распускаться перед женой? Свою
заботу, которая не из тех, что жены умеют убаюкивать и утешать, он из
гордости, из чувства стыда, должен бы замкнуть в своем сердце. "Дребедень!"
Это слово, пока он чистил зубы, било у него в висках, расстраивало самые
благородные его мысли. Да что -- последняя книга! Он не думал больше о
словах отца; или, во всяком случае, не думал больше о том, что эти слова
сказаны его отцом... В нем подымался, впервые в жизни, ужасный вопрос, -- в
нем, который до сих пор всегда встречал только одобрения и улыбки, --
подымалось сомнение в искренности этих улыбок, в ценности этих одобрений, в
ценности своих работ, в подлинности своей мысли, в истинности своей жизни.
Он вернулся в спальню, рассеянно держа в одной руке стакан для зубов, в
другой -- щетку; поставил стакан, наполовину налитый розовой водой, на
комод, опустил в него щетку и сел к кленовому письменному столику, за
которым Маргарита обыкновенно писала письма. Он взял вставочку жены; на
лиловатой, нежно надушенной бумаге он начал писать:
"Дорогой отец!
Вернувшись сегодня, я нашел Вашу записку. Завтра же я исполню
поручение, которое Вы на меня возлагаете и которое я надеюсь успешно
выполнить, дабы таким образом доказать Вам мою преданность".
Ибо Жюлиюс -- из тех благородных натур, которые, сквозь обиду,
выказывают свое истинное величие. Потом, откинувшись назад, он некоторое
время сидел, взвешивая фразу, с поднятым пером:
"Мне тяжело видеть, что именно Вы заподазриваете бескорыстие..."
Нет. Лучше:
"Неужели Вы думаете, что я менее ценю ту литературную честность..."
Фраза не удавалась. Жюлиюс был в ночном костюме; он почувствовал, что
ему холодно, скомкал бумагу, взял стакан для зубов, отнес его а умывальную
комнату, а скомканную бумагу бросил в ведро.
Перед тем как лечь в кровать, он тронул жену за плечо.
-- А ты какого мнения о моей книге?
Маргарита приоткрыла унылый глаз. Жюлиюсу пришлось повторить вопрос.
Маргарита, полуобернувшись, взглянула на него. С приподнятыми бровями,
сморщенным лбом и искривленными губами, Жюлиюс имел жалкий вид.
-- Да что с тобой, мой друг? Или ты, в самом деле, считаешь, что твоя
последняя книга хуже прежних?
Это был не ответ; Маргарита уклонялась.
-- Я считаю, что и прежние не лучше этой; вот!
-- Ну, в таком случае!..
И Маргарита, устрашенная такою крайностью суждений и чувствуя, что ее
нежные доводы бесполезны, отвернулась к темноте и опять уснула.
II
Несмотря на известное профессиональное любопытство и на приятную
уверенность в том, что ничто человеческое не может быть ему чуждо, Жюлиюс до
этого времени редко отрешался от обычаев своего класса и не имел дела с
людьми другого круга. Не то чтобы у него не было охоты; просто не
представлялось случая. Собираясь итти по этому делу, Жюлиюс убедился, что он
и одет не совсем так, как надо бы. В его пальто, в его манишке, в его
плоском цилиндре было что-то пристойное, сдержанное и изысканное... А может
быть, в конце концов, и лучше, чтобы его внешность не слишком приглашала
этого молодого человека к скороспелой фамильярности? Вызвать его на
откровенность, думал он, надлежало искусством речи. И по пути к тупику
Клод-Бернар Жюлиюс размышлял о том, с какими предосторожностями, под каким
предлогом он войдет и как поведет дознание.
Что общего могло быть с этим Лафкадио у графа Жюста-Аженора де
Баральуля? Этот вопрос назойливо жужжал вокруг Жюлиюса. Не теперь, когда он
закончил жизнеописание отца, мог бы он себе позволить его расспрашивать. Он
желал знать только то, что отец сочтет нужным сказать ему сам. За последние
годы граф стал молчалив, но скрытным он никогда не был. Пока Жюлиюс шел
Люксембургским садом, его застиг ливень.
В тупике Клод-Бернар, у дома N 12, стоял фиакр, и в нем Жюлиюс, входя в
подъезд, различил даму в немного броском туалете и слишком большой шляпе.
У него билось сердце, когда он называл швейцару меблированного дома имя
Лафкадио Влуики; романисту казалось, что он кидается на путь приключений;
но, пока он подымался по лестнице, обыденность обстановки, убогость
окружающего оттолкнули его; не находя себе пищи, его любопытство слабело и
уступало место отвращению.
В пятом этаже, коридор без ковра, освещаемый только верхним светом с
лестницы, в нескольких шагах от площадки делал поворот; справа и слева
тянулись закрытые двери; дверь в глубине, незапертая, пропускала тонкий луч.
Жюлиюс постучал; бесплодно; он робко приотворил дверь; в комнате -- никого.
Жюлиюс спустился вниз.
-- Если его нет, он скоро вернется, -- сказал швейцар.
Дождь лил, как из ведра. Рядом с вестибюлем, против лестницы, находился
салон, в который Жюлиюс и решил было проникнуть; но затхлый воздух и
безнадежный вид этого помещения отпугнули его, и он подумал, что с таким же
успехом он мог бы распахнуть дверь там, наверху, и ждать молодого человека
попросту в его комнате. Жюлиюс опять отправился наверх.
Когда он вторично огибал угол коридора, из комнаты, смежной с той, что
была в глубине, вышла женщина. Жюлиюс столкнулся с ней и извинился.
-- Кого вам угодно?
-- Мсье Влуики здесь живет?
-- Его сейчас нет.
-- А! -- воскликнул Жюлиюс с такой досадой в голосе, что женщина
спросила его:
-- У вас к нему спешное дело?
Жюлиюс, вооруженный только для встречи с неизвестным Лафкадио,
чувствовал себя растерянным; между тем, случай представлялся отличный: быть
может, эта женщина многое знает про молодого человека; если ее навести на
разговор...
-- Я хотел у него получить одну справку.
-- Для кого?
"Уж не принимает ли она меня за полицейского?" -- подумал Жюлиюс.
-- Я граф Жюлиюс де Баральуль, -- произнес он не без торжественности,
слегка приподнимая шляпу.
-- О. господин граф... Пожалуйста, простите, что я вас не ...В этом
коридоре так темно! Потрудитесь войти. -- Она отворила дверь. -- Лафкадио
должен сейчас... Он только пошел... Ах, разрешите!
И, прежде чем Жюлиюс успел войти, она бросилась в комнату, к дамским
панталонам, нескромно разложенным на стуле, и, не будучи в состоянии их
скрыть, постаралась по крайней мере сократить их.
-- Здесь такой беспорядок...
-- Оставьте, оставьте! Я привык, -- снисходительно говорил Жюлиюс.
Карола Венитекуа была довольно полная или, вернее, немного толстая
молодая женщина, но хорошо сложенная и дышащая здоровьем; с лицом простым,
но не вульгарным и довольно приятным; с животным и кротким взглядом; с
блеющим голосом. Она собиралась куда-то итти и была в мягкой фетровой шляпе;
на ней был корсаж в форме блузки, пересеченный длинным галстуком, мужской
воротничок и белые манжеты.
-- Вы давно знаете мсье Влуики?
-- Может быть, я могу передать ему ваше поручение? -- продолжала она,
не отвечая на вопрос.
-- Видите ли... Мне бы хотелось знать, очень ли он занят сейчас.
-- Когда как.
-- Потому что. если бы у него было свободное время, я бы хотел просить
его... исполнить для меня небольшую работу.
-- В каком роде?
-- Вот как раз... мне бы и хотелось предварительно познакомиться с
характером его занятий.
Вопрос был поставлен без всякого лукавства, но и внешность Каролы не
приглашала к обинякам. Тем временем к графу Баральулю вернулась вся его
уверенность; он сидел теперь на стуле, очищенном Каролой, и та, рядом с ним,
прислонясь к столу, начинала уже говорить, как вдруг в коридоре раздался
громкий шум: дверь с треском распахнулась, и появилась та самая женщина,
которую Жюлиюс видел в карете.
-- Я так и знала, -- сказала она. -- Когда я увидела, как он вошел...
И Карола, тотчас же отодвигаясь от Жюлиюса:
-- Да вовсе нет, дорогая моя... Мы разговаривали. Моя подруга, Берта
Гран-Марье; граф... извините! Я вдруг забыла ваше имя!
-- Это неважно, -- ответил Жюлиюс, немного стесненный, пожимая руку в
перчатке, протянутую ему Бертой.
-- Представь и меня тоже, -- сказала Карола...
-- Послушай, милая: нас ждут уже целый час, -- продолжала Берта,
представив свою подругу. -- Если ты желаешь беседовать с графом, возьми его
с собой: у меня карета.
-- Да он не меня хотел видеть.
-- Тогда идем! Вы пообедаете с нами сегодня?..
-- Я очень жалею...
-- Вы меня извините, -- сказала Карола, краснея и спеша увести
приятельницу. -- Лафкадио должен вернуться с минуты на минуту.
Уходя, женщины оставили дверь открытой; неустланный ковром, коридор был
гулок; образуемый им угол не позволял видеть, не идет ли кто; но
приближающегося было слышно.
"В конце концов, комната расскажет мне даже больше, чем женщина,
надеюсь" -- подумал Жюлиюс. Он спокойно приступил к осмотру.
Увы, в этой банальной меблированной комнате почти не на чем было
остановиться его неопытному любопытству.
Ни книжного шкафа, ни рам на стенах. На камине -- "Молль Флендерс"
Даниеля Дефо, по-английски, в дрянном издании, лишь на две трети
разрезанном, и "Новеллы" Антонио-Франческо Граццини, именуемого Ласка, --
по-итальянски. Эти книги заинтересовали Жюлиюса. Рядом с ними, за бутылочной
мятного спирта, его в такой же мере заинтересовала фотография: на песочном
морском берегу -- уже не очень молодая, но поразительно красивая женщина,
опирающаяся на руку мужчины с сильно выраженным английским типом, изящного и
стройного, в спортивном костюме; у их ног, сидя на опрокинутой душегубке, --
коренастый мальчик лет пятнадцати, с густыми и растрепанными белокурыми
волосами, с дерзким лицом, смеющийся и совершенно голый.
Взяв в руки фотографию и поднеся ее к свету, Жюлиюс прочел в правом
углу выцветшую надпись: "Дуино, июль 1886", которая ему мало что говорила,
хоть он и вспомнил, что Дуино -- небольшое местечко на австрийском побережьи
Адриатики. Покачивая головой и сжав губы, он поставил фотографию на место. В
холодном каменном очаге ютились коробка с овсяной мукой, мешочек с чечевицей
и мешочек с рисом; немного дальше, прислоненная к стене, стояла шахматная
доска. Ничто не указывало Жюлиюсу на то, какого рода трудам или занятиям
этот молодой человек посвящает свои дни.
По-видимому, Лафкадио недавно завтракал; на столе еще стояла спиртовка
с кастрюлечкой, а в кастрюлечку было опущено полое металлическое яйцо с
дырочками, такое, какими пользуются для заварки чая запасливые туристы, и
крошки вокруг допитой чашки. Жюлиюс подошел к столу; в столе был выдвижной
ящик, а в ящике торчал ключ...
Мне бы не хотелось, чтобы на основании дальнейшего могли составить
неверное представление о характере Жюлиюса: Жюлиюс был менее всего
нескромен; в жизни каждого он уважал то облачение, в которое тот считает
нужным ее рядить; он чрезвычайно чтил приличия. Но перед отцовской волей ему
приходилось смирить свой нрав. Он подождал еще немного, прислушиваясь;
затем, так как кругом было тихо, -- против воли, вопреки своим правилам, но
с деликатным чувством долга, -- потянул незапертый ящик.
Там лежала записная книжка в юфтяном переплете, каковую Жюлиюс вынул и
раскрыл. На первой странице он прочел следующие слова, той же руки, что и
надпись на фотографии:
"Кадио, для записи счетов,
Моему верному товарищу, от старого дяди.
Феби."
и под ними, почти вплотную, немного детским почерком, старательным,
прямым и ровным:
"Дуино. Сегодня утром, 10 июля 1886 года, к нам приехал лорд Фебиэн. Он
привез мне душегубку, карабин и эту красивую книжку".
На первой странице -- ничего больше.
На третьей странице, с пометкой "29 августа", значилось:
"Дал Феби вперед 4 сажени".
И на следующий день:
"Дал вперед 12 сажен..."
Жюлиюс понял, что это лишь тренировочные заметки. Перечень дней,
однако, скоро обрывался, и, после белой страницы, значилось:
"20 сентября: Отъезд из Алжира в Аурес".
Затем несколько дат и названий местностей; и наконец, последняя запись:
"5 октября: возвращение в Эль-Кантару. 50 кил. on horse-back, без
остановки".
Жюлиюс перевернул несколько пустых листков; но немного дальше книжка
как бы начиналась сызнова. В виде нового заглавия, вверху одной из страниц
было тщательно выведено крупными буквами:
Qui incomincia il libro
della nova esigenza
e
della suprema virtu,*1
И ниже, как эпиграф
"Tanto quanto se ne taglia"
Boccaccio.*2
__________
*1 Здесь начинается книга нового искуса и высшей доблести.
*2 Столько, сколько можно отрезать. Боккачьо.
__________
Перед выражением нравственных идей интерес Жюлиюса сразу оживился; это
было по его части. Но следующая же страница его разочаровала: опять пошли
счета. Однако то были счета много порядка. Здесь значилось, уже без
обозначения дат и мест:
"За то, что обыграл Протоса в шахматы = 1 punta.
За то, что я показал, что говорю по-итальянски = 3 punte.
За то, что я ответил раньше Протоса = 1 punte.
За то, что за мной осталось последнее слово = 1 punta.
За то, что я плакал, узнав о смерти Фебе = 4 punte".
Жюлиюс, читая наспех, решил, что "punta"* -- какая-нибудь иностранная
монета, и увидел в этих записях всего лишь ребяческую и мелочную расценку
заслуг и воздаяний. Затем счета снова обрывались. Жюлиюс перевернул еще
страницу, прочел:
"Сегодня, 4 апреля, разговор с Протосом.
Понимаешь ли ты, что значит: итти дальше?
__________
* Укол
__________
На этом записи кончались.
Жюлиюс повел плечами, поджал губы, покачал головой м положил тетрадь на
место. Он посмотрел на часы, встал, подошел к окну, взглянул на улицу; дождь
перестал. Направляясь в угол комнаты, чтобы взять свой зонт, он вдруг
заметил, что в дверях стоит, прислонясь, красивый белокурый молодой человек
и с улыбкой смотрит на него.
III
Юноша с фотографии мало возмужал; Жюст-Ажерон говорил: девятнадцать
лет; на вид ему нельзя было дать больше шестнадцати. Лафкадио, очевидно,
только что вошел; кладя записную книжку на место. Жюлиюс взглянул на дверь,
и там никого не было: но как же он не слышал его шагов? И, невольно кинув
взгляд на ноги молодого человека, Жюлиюс увидел, что у того вместо сапог
надеты калоши.
В улыбке Лафкадио не было ничего враждебного: он улыбался скорее
весело, но иронически; на голове у него была дорожная каскетка, но, встретив
взгляд Жюлиюса, он ее снял и вежливо поклонился.
-- Господин Влуики? -- спросил Жюлиюс.
Молодой человек снова молча поклонился.
-- Извините, что, поджидая вас, я расположился в вашей комнате. Правда,
сам бы я не решился войти, но меня пригласили.
Жюлиюс говорил быстрее и громче, чем обыкновенно, желая доказать самому
себе, что он нисколько не смущен. Брови Лафкадио едва уловимо нахмурились;
он направился к зонту Жюлиюса; не говоря ни слова, взял его и поставил
обсыхать в коридор; потом, вернувшись в комнату, знаком пригласил Жюлиюса
сесть.
-- Вас, должно быть, удивляет мой визит?
Лафкадио спокойно достал из серебряного портсигара папиросу и закурил.
-- Я сейчас объясню вам в нескольких словах причины моего прихода,
которые вам сразу станут понятны...
По мере того как он говорил, он чувствовал, как испаряется его
самоуверенность.
-- Дело вот в чем... Но прежде всего разрешите мне назвать себя. -- И,
словно стесняясь произнести свое имя, он вынул из жилетного кармана визитную
карточку и протянул ее Лафкадио, который, не глядя, положил ее не стол.
-- Я... только что закончил довольно важную работу; это небольшая вещь,
которую мне некогда перебелить самому. Мне сказали, что у вас отличный
почерк, и я подумал, что, кроме того, -- тут Жюлиюс красноречиво окинул
взором убогое убранство комнаты, -- я подумал, что вы, быть может, не
прочь...
-- В Париже нет никого, -- перебил его Лафкадио, -- кто мог бы вам
говорить о моем почерке. -- Он остановил взгляд на ящике стола, где Жюлиюс,
сам того не заметив, сбил крохотную печать из мягкого воска; потом, резко
повернув ключ в замке и пряча его в карман: -- никого, кто имел бы право о
нем говорить, -- продолжал он, смотря на краснеющего Жюлиюса. -- С другой
стороны, -- он говорил очень медленно, как-то глупо, без всякого выражения,
-- мне все еще не вполне ясны основания, по которым мсье... -- он взглянул
на визитную карточку: -- по которым граф Жюлиюс де Баральуль мог бы мной
особо интересоваться. Тем не менее, -- и вдруг его голос, как у Жюлиюса,
сделался плавен и мягок, -- ваше предложение заслуживает внимания со стороны
человека, которому, как вы это сами могли заметить, нужны деньги. -- Он
встал. -- Разрешите мне явится к вам с ответом завтра утром.
Приглашение удалиться было недвусмысленно. Жюлиюс чувствовал себя в
слишком невыигрышном положении, чтобы противиться; он взялся за шляпу,
помедлил:
-- Мне бы хотелось поговорить с вами пообстоятельнее, -- неловко
произнес он. -- Позвольте мне надеяться, что завтра... Я буду вас ждать,
начиная с десяти часов.
Лафкадио поклонился.
Как только Жюлиюс повернул за угол коридора, Лафкадио захлопнул дверь и
запер ее на задвижку. Он бросился к столу, вынул из ящика записную книжку,
раскрыл на последней, выдавшей тайну странице, и там, где, много месяцев
тому назад, он остановился, вписал карандашом, крупным стоячим почерком,
очень мало похожим на прежний:
"За то, что дал Олибриюсу засунуть в эту книжку свой противный нос = 1
punta".
Он вынул из кармана перочинный нож, с сильно сточенным лезвием,
превратившимся в нечто вроде короткого шила, опалил его на спичке, потом,
сквозь брючный карман разом вонзил его себе в бедро. Он невольно вделал
гримасу. Но этого ему было мало. Под написанной фразой, не садясь,
нагнувшись над столом, он прибавил:
"И за то, что я ему показал, что знаю это = 2 punte".
На этот раз он решился не сразу: он расстегнул брюки и отогнул их
сбоку. Взглянул на свое бедро, где из свежей ранки шла кровь; посмотрел на
расположенные вокруг старые шрамы, напоминавшие следы от прививок. Снова
опалил лезвие, потом очень быстро, раз за разом, дважды вонзил его себе в
тело.
"В прежнее время я не принимал таких мер предосторожности" -- подумал
он, направляясь к склянке с мятным спиртом, которым и смочил свои порезы.
Его гнев немного утих, но, ставя склянку на место, он заметил, что
фотография, где он был снят рядом с матерью, стоит не совсем так, как
раньше. Тогда он ее схватил, с каким-то отчаянием посмотрел на нее еще раз,
потом, с вспыхнувшим лицом, яростно разорвал ее. Обрывки он пытался сжечь;
но они не загорались; тогда он освободил камин от заполнявших его мешочков и
поставил туда, в виде тагана, свои единственные две книги, порвал,
искромсал, скомкал записную книжку, положил сверху свое изображение и все
это поджег.
Склонив лицо над огнем, он уверял себя, что вид этих горящих
воспоминаний доставляет ему несказанное удовольствие; но, когда от них
остался один пепел и он выпрямился, у него слегка кружилась голова. Комната
была полна дыма. Он подошел к умывальнику и смочил себе лоб.
Теперь он более светлым взглядом взирал на визитную карточку.
-- Граф Жюлиюс де Баральуль, -- повторял он. -- Dapprima importa
sapere chi e.*
___________
* Прежде всего необходимо знать, кто это такой.
___________
Он снял фуляр, заменявший ему и галстук, и воротничок, распахнул
рубашку и, стоя у открытого окна, освежил себе грудь прохладным воздухом.
Затем, вдруг заторопившись, обутый, в галстуке, в серой фетровой шляпе,
умиротворенный и цивилизованный, насколько возможно, Лафкадио запер за собой
дверь и отправился на площадь Сен-Сюльпис. Там, против мэрии, в библиотеке
Кардиналь, он наверное мог получить нужные ему сведения.
IV
Когда он проходил галереей Одеона, ему бросился в глаза выставленный
среди книг роман Жюлиюса; это был том в желтой обложке, один вид которого, в
любой другой день, вызвал бы у Лафкадио зевоту. Он ощупал жилетный карман и
бросил на прилавок пятифранковую монету.
"Будет чем топить вечером!" -- подумал он, унося книгу и сдачу.
В библиотеке "Словарь современников" излагал в кратких словах аморфную
карьеру Жюлиюса, приводил заглавия его сочинений, хвалил их в общепринятых
выражениях способных отбить всякую охоту.
-- Фу! -- произнес Лафкадио.
Он уже готов был захлопнуть словарь, как вдруг в предшествовавшей
статье заметил несколько слов, от которых вздрогнул. Несколькими строками
выше абзаца: "Жюлиюс де Баральуль (Виконт)", в биографии Жюста-Аженора,
Лафкадио прочел: "Посланник в Бухаресте в 1873 году". Почему от этих
простых слов у него так забилось сердце?
Лафкадио, которого его мать снабдила пятью дядями, никогда не знал
своего отца; он соглашался считать его умершим и вопросов о нем не задавал.
Что же касается дядей (все они были разных национальностей, и трое из них
служили по дипломатической части), то он скоро понял, что они состояли с ним
только в том родстве, которое им приписывала сама прекрасная Ванда. Лафкадио
недавно исполнилось девятнадцать лет. Он родился в Бухаресте в 1874 году,
другими словами, на исходе второго года службы в этом городе графа де
Баральуля.
После загадочного визита Жюлиюса как мог он не увидеть в этом нечто
большее, нежели простое совпадение? Он сделал над собой немалое усилие,
чтобы дочитать до конца статью "Жюст-Аженор", но строчки прыгали у него
перед глазами; во всяком случае, он уразумел, что граф де Баральуль, отец
Жюлиюса, человек выдающийся.
Дерзкая радость вспыхнула у него в сердце и подняла там такой шум, что,
как ему казалось, должно было быть слышно рядом. Но нет, эта телесная одежда
была, положительно, прочна, непроницаема. Он взглянул украдкой на своих
соседей, завсегдатаев читального зала, поглощенных своей дурацкой работой...
Он высчитывал: если граф родился в 1821 году, то ему теперь семьдесят два
года. Ma chi sa se vive ancora?* Он поставил словарь на м