вной, бетонной лестницей с
балюстрадой, все крупной лепки. Дверные, оконные проемы тоже украшены
тяжелыми бетонными формами. Стиль либерти, но утяжеленный и заметно
искаженный. Без неловкой самонадеянности нашего либерти. Без глупости и
грубости нашего "умбертино"1, который в здешнем исполнении наивен
и трогателен.
1 умбертино - архитектурный стиль эпохи Умберто I, короля
Италии (1878 - 1900).
Дома, стоя перед которыми невозможно даже смеяться. Грубость слишком
мрачная, печальная, чтобы не принимать ее очень всерьез. Проклятые дома,
можно сказать, в каждом доме преступление или самоубийство свершилось или
свершится, призраки, не люди живут в них. И, глядя на эти дома, нужно
признать, что самый подлинный поэт Америки - все еще По. Не веселят и
подвальные помещения: окна на уровне земли затянуты занавесками, таблички
мрачных лавочек, портной, маляр, акушерка, все это - тяжелый труд,
страдания, нищая, безутешная жизнь, всегда включающая в себя преступления,
призраки и мрачные вероисповедания. Эта жалкая реклама и мелкие подземные
мастерские вместо того, чтобы улучшить чудовищный и зловещий вид верхних
этажей, они подчеркивают его и делают еще более трагичным, более
болезненным.
Все это молодой европеец открывает для себя в несколько часов, в
несколько дней. На все это обратят в Нью-Йорке внимание американский парень
или девушка, приехавшие из заброшенного городка Среднего Запада или Юга. Или
не обратят внимание. Не признаются себе в нерадостных впечатлениях. Уйдут от
размышлений о нищете и продлят удовольствие от созерцания великолепия.
Может, подумают, что скоро весь город будет свободным, процветающим и
современным. Нью-Йорк - единственное скопление небоскребов. А вокруг в
Бруклине, в Квинс, в Бронксе, в Джерси Сити, в Ньюарке - обширные заводские
пространства и огромные парковые зоны с элегантными виллами тех, кто не
любит заселять вершины Манхеттена.
Детские фантазии, и ни у кого их тех молодых людей не достанет
простодушия, чтобы говорить о них. Но втайне все будут иметь слабость
стремиться к ним. Как каждый тянется к богатству, славе, любви, всему для
себя.
Упрямо стремящиеся к этому миражу, они летят сквозь постоянные
поражения, после полудня забывая унижения утренние, вечером - унижения
послеполуденные.
Шаг за шагом, день за днем, год за годом они познают и осваивают город,
но самым сильным впечатлением навсегда остается впечатление, полученное на
мостике трансатлантического лайнера или на вершине Вулсворта, Крайслера, на
вершине Эмпайр Стейт билдинг в первый раз, когда они поднялись туда в первую
неделю после прибытия.
Они живут и работают на 237-й улице, но в голове у них 42-я и только.
Все более проницательно замечают, насколько большую площадь занимает
бедность, чем богатство, насколько печальные пригороды Бронкса более
обширны, чем Парк-авеню или Пятая авеню. Но Пятая и Парк, и богатство
остаются их единственными устремлениями.
Конечно, иногда эта иллюзия становится реальностью. Или, по меньшей
мере, становилась до 1929. И если они обязаны этому тяжелому труду, в
немалой степени удаче, но, в сущности, и той же безумной грандиозности
американской архитектуры, той же героической красоте небоскребов тоже.
А в награду, сколько пропавших, изувеченных, несостоявшихся жизней.
И не откроются со временем и с неудачами глаза. Огорченная душа должна
бы склониться, если склониться вообще, к противоположной несправедливости: к
охотному оплакиванию убогих кварталов, существование в которых вынуждено, к
осмеянию или забвению славы и памятников даунтауна, центра города.
Да что там. Упрямство, отчаяние, необходимость утешения и самообмана до
последнего; здесь, скорее, нерадостные мгновения, которые последний "кодак"
искренности выдает каждый день на каждом углу, а разум не осмеливается
проявить, он еще рассчитывает на воплощение старой видовой открытки с
приветами кузена или друга, открытки с окрашенными в белое небоскребами и
голубым и розовым небом, открытки, которую далеким вечером в бассо, нижней
комнате в Неаполе или в кухне Остина, Техас, или в пивной Варшавы они долго,
со страстным вожделением рассматривали.
Баритон из Бостона.
Бонфильо Спеирани - Баритон, оперное и камерное исполнение - 15 Парк
Гроув Роуд, Бостон, Массачусетс, прочел я на визитной карточке, висевшей в
специальном кожаном кармашке на чемодане.
Певец, на десять дней пути до Нью-Йорка я получил компаньоном по каюте
певца! Прежде, чем увидеть его в лицо, я про себя улыбнулся и вздохнул с
облегчением. Певцы почти всегда не антипатичны, потому что почти всегда
смешны. Правда, теноры часто бывают ядовитыми и зловредными. Но баритоны
неизбежно склонны к сердечности.
Я вернулся на мостик попрощаться с Генуей и, облокотившись о поручень,
среди растроганных пассажиров и платков, развевающихся в сторону древнего
Причала Тысячи1, уже ставшего маленьким и далеким, я
увидел господина в свежих, розовых, плотно натянутых перчатках, имевшего
молодой, но странно неестественный вид как у юноши, желающего казаться
мужчиной. На нем была светло-серая шляпа с очень широкими полями, дневной
фрак, брюки в полоску и отложной воротничок. Он казался одетым как раз впору
для партии Жермона в Травиате. Я ни секунды не сомневался, что это мой
баритон.
1причал, от которого отходила на освобождение Сицилии
"тысяча" Гарибальди, прим. перев.
Мы сразу же стали большими друзьями. Ему было всего двадцать шесть лет,
а одевался он так, чтобы наиболее достоверно соответствовать идеалу
типичного баритона, к которому стремился всеми своими силами (Баттистини,
Тита Руффо, Журне). Он родился в Америке в семье ломбардцев и пять лет назад
отец, страстный любитель итальянской оперы, отправил его учиться пению в
Миланскую консерваторию. Его отец был мелким коммерсантом из Бостона,
торговцем фруктами и бакалеей, и конечно, содержание сына за границей и его
обучение в Консерватории было для него серьезной жертвой. Но любовь к Верди
и Пуччини приводят итало-американцев еще и не к таким излишествам.
Начиная с восемнадцати лет, то есть с того возраста, когда
устанавливается голос мужчины, когда, едва проснувшись, он еще нежился в
постели или когда намыливал лицо над умывальником, должно быть, пел голосом,
заставлявшим дребезжать стекла во всем доме:
Il concetto vi dissi: ora ascoltate
come gli svolto: andiam: in-co-min-ciaaaate!
Слыша это "incominciate" и зная, что это голос сына, старый Спеирани
должен был понемногу прийти к великой мечте: однажды его Бонфильо споет это
вступление к Паяцам в Метрополитен, напоет пластинки для His Master's Voice,
будет получать на радио по тысяче долларов за вечер. И он послал его в
Милан, чтобы сын научился "понимать музыку" и петь в манере театра "ла
Скала". После чего можно вернуться в Америку и постучать в дверь
Метрополитен.
В понимании подавляющего большинства итало-американцев Штаты - предел
мечтаний, и по их мнению, высочайшая награда любого рода человеческой
деятельности может быть обретена только в Штатах. Даже, если реальность,
скромно говоря, совсем другая, как в этом случае с "ла Скала" и
"Метрополитен". В общем, похоже, Бонфильо добился чести. Он не пел в ла
Скала, нет. Но пел, сказал он мне, в Коммунальном театре Болоньи, в Реджо, в
театре Фениче, в Карло Фениче и везде партии первого баритона, пролог в
Паяцах, арию Марчелло в Богеме, Амонастро, Жермон и даже Риголетто. Я
спросил его, что он пел в Реджо.
- О! Ах! Реджо, да... Турин, ваш город... да, в Реджо я пел один только
раз... Лючия, Лючия ди Ламмермур... знаешь?
(Он прожил в Милане пять лет, не изучая итальянского, и продолжал, как
и многие итало-американцы, использовать в разговоре формы обращения на "ты",
и на "вы").
Я сказал, что отлично знаю оперу Лючия ди Ламмермур. Мог бы добавить,
что на афишах театра Реджо имени Бонфильо Спеирани я ни разу не видел, но
промолчал.
Взяв под руку, он повел меня на корму и в пустынном уголке мостика,
подозрительно заглянув за вентиляционную трубу и убедившись, что там никого
нет, он наклонился к моему уху, как бы собираясь поделиться секретом. Вместо
этого баритональным фальцетом затянул во все горло первую арию из Лючии:
Cruda, funesta smania
Tu m'hai destata in pe-e-e-e-etto!
troppo, troppo orribile
Questo fatal sospe-e-e-e-e-etto!
Серое, высокое небо, слегка окрашенное плотным светом. Зеленоватые воды
Атлантики пробегали под высокими бортами, белые барашки волн прочерчивали их
вплоть до горизонта.
Mi fa gelare e fremere
Solleva in fronte il crin, aaah!
Понемногу Бонфильо, забыв осторожность, перешел с фальцета на полный
голос и во всю силу запел:
Mi fa gelare e fremere
Solleva il fronte - solleva in froooonte il crin!
Резко остановился. Довольный, оглянулся вокруг, как бы ожидая увидеть
публику, выглядывающую из иллюминаторов, из судовых дверей, с лесенок с
восхищенными и пораженными лицами. Но никто не появился. Только старый
стюарт, проходивший в тот момент по верхней палубе с лимонадом, остановился,
качнул головой и сказал:
- Нет, нет, нет. Не так.
Он поднял поднос с лимонадом, перегнулся через поручень к нам и
вполголоса напел:
Solleva in fronte
Solleva in fronte - in fronte - in fronte
in fronteeeee... il crin!
- Вот, - сказал он и исчез.
Но за ужином в последний вечер плавания баритон был печален. Почти
ничего не тронул из еды. Я спросил, что случилось. После долгих колебаний он
признался мне, что накануне проиграл в покер последние десять долларов. А
еще нужно было оставить традиционные чаевые официанту ресторана и стюарту
каюты. Как быть? Я предложил ему десять долларов в долг. Он категорически
отказался. Предпочел поговорить с прислугой, извиниться и рассказать, как
все было. Выполнив неблагодарный долг, он удалился в каюту.
Около часа или двух ночи спустился в каюту и я. Свет горел. Но
занавеска его койки была задернута. Я разделся и уже готовился лечь спать,
когда услышал как бы стон, сдавленное всхлипывание. Я повернулся и
инстинктивно пробормотал:
- Good night, Bonfiglio... Доброй ночи, Бонфильо. Что с вами? Вам
плохо?
Хриплый, прерывающийся от плача голос ответил:
- Нет, нет... спасибо тебе за доброту. You're a real friend, ты
настоящий друг.
Я подошел к его кровати и раздвинул занавеску, появилось красное,
круглое, в слезах лицо Бонфильо, в то же время от моего взгляда не укрылось
быстрое движение его руки, прятавшей что-то под подушкой.
- Что случилось, Бофильо? Что с вами?
- Оh! Nothing... ничего, I'm bleu, мне грустно. That's all, это все.
- О чем ты думаешь?
- О моем отце. Об отце, он ждет меня в Бостоне.
- Ну, хорошо, разве тебя не радует, что ты увидишь отца?
- Yes, but... Он думает, что я пел в Ла Скала, а я...
Он хотел излить душу, объясниться, но не смел. Наконец сунул руку под
подушку, достал оттуда листок и, плача, протянул его мне:
- Читай. Прочти. Это единственный раз...
И под пульсирующие в ночной тиши ритмичные удары мощной машины,
позвякивание стаканов на полке умывальника, под короткое потрескивание и
скрип переборок и покачивание занавесок каюты я прочел.
Это была газетная вырезка. Из Колокола Виджевано. Там говорилось
приблизительно так: "Вчера вечером в нашем театре имело место долгожданное
представление шедевров Сельская честь и Паяцы. Из-под опытной палочки
дирижера маэстро..." следовал большой кусок с похвалами маэстро и всем
исполнителям. И в конце: "В Паяцах в партии второго баритона (Сильвио)
неуспешно дебютировал американец Бонфильо Спеирани. В арии E allor perch ,
Но почему тогда, публика энергично протестовала, и было отчего. Но от
администрации нам поручили заверить публику Виджевано, что завтра вечером в
повторном представлении партию Сильвио будет петь искусный Пеццолаги,
специально вызванный из Павии".
- Это единственный раз в моей жизни... когда я пел на публике, - сказал
Бонфильо после грустной паузы, - Если бы знал отец... - и, уткнувшись лицом
в подушку, он разразился безутешными рыданиями.
Итало-американцы
Все богаты, все синьоры, все преуспевают - так думал об американцах
молодой европеец, который перед всеобнажающим кризисом 1929 готовился
эмигрировать в Штаты.
В те годы все складывалось в пользу мифа о новой, благословенной
цивилизации. Доллар был на уровне 25 лир. Достаточно было высадиться в
Нью-Йорке, чтобы в несколько месяцев стать синьором. И не обязательно иметь
выправленные по закону документы.
Незаконный или законный иммигрант, турист, любой находил работу и
положение со всеми видимыми признаками стабильности. Экипажи
трансатлантических лайнеров, пассажирских и торговых судов в каждом рейсе
массово бросали свои рабочие места. Оставались только офицеры и машинисты и,
чтобы вернуться назад, ясно как божий день, приходилось нанимать шайку
проходимцев из портового космополитического сброда.
Вот в это время с законным паспортом и регулярным трансатлантическим
рейсом я и прибыл в Нью-Йорк. И не с первой моей встречи с
итало-американцами, попутчиками в плавании, я увидел их духовную нищету и
грустный упадок врожденной культуры.
Правда, меня сильно удивили их манеры перелицованных селян, их пошлые
разговоры, их шумная, напускная веселость, их высокомерие от принадлежности
к такому богатому и благородному народу и презрение ко всякому, кто не был
"a Citizen", гражданин.
Особенно явно эти недостатки проявлялись у итало-американцев второго
поколения, у итальянской молодежи, родившейся уже в Америке. Пугающим было
явное презрение тех парней к собственным родителям, хотя те же родители,
перебравшись в Америку дали им благосостояние, которым они так упивались и
гражданство, которым они так гордились.
Потому что они говорили на другом (очень вульгарном, насколько мне
удавалось заметить) языке; потому что они как должно заглатывали "эр", без
труда направляли язык к зубам на каждое th, тогда как старикам это фатально
не удавалось, и они до самой смерти будут произносить rrait и den; потому
что они не знали итальянского языка или легко могли притвориться не знающими
его; потому что они были выше ростом и имели волосы уже светлее, чем их
кузены из Салерно или Трапани, только поэтому они объявляли себя абсолютно
независимыми от родителей людьми.
И первыми, кто толкал их на это, первыми, убежденными в необходимости
такой их независимости, были сами родители. Превратно понимая окружавшие их
англосаксонские обычаи и дух, среди которых выросло потомство, однако,
по крови остававшееся католическим и средиземноморским, старики восхищались
бесконтрольной, разнузданной свободой, принимали ее и подменяли ею осознание
себя личностью и ответственность, которые и составляют краеугольный камень
протестантского воспитания.
С другой стороны, настоящие американцы такой независимости не признают.
Они порицают ее и относят к католической терпимости. И каково было бы
удивление для итало-американцев, сыновей и родителей, если бы они
когда-нибудь узнали о том порицании.
Но среди двух наций контактов нет. Итальянские американцы делают из
англо-американцев образец для подражания, миф и - не знают их. Когда им
встречаются англо-американцы, они принимают их за европейцев и смеются над
ними. Они слышат, те говорят по-английски не на сленге. Видят, что дети
почитают родителей. Значит, невозможно, чтобы те были американцами.
Скривив губы, говорить "gee"; отвечать пожиманием плеч на слова папы и
мамы - это, по их мнению, состоявшееся Гражданство, основные признаки
владельца Красного Паспорта, манеры, соответствующие мистическим словам
"Born in the U.S.A.", рожден в США.
Я видел это и в первый свой трансатлантический рейс, но понял только
позже из воспоминаний. Во время плавания, находясь в том окружении, я ощущал
неопределенную грусть, смущенное разочарование и бунт, которым не удавалось
внедриться в мое сознание. Слишком сильным был энтузиазм двадцатилетнего
человека от побега, сильной была новизна путешествия.
Более того, среди нескольких сотен итало-американцев я был
единственным, не говорящим по-английски. Поэтому я не осуждал их, а, конечно
же, любовался ими всеми.
Они же не преминули убедить меня в моей неполноценности. Они смеялись
надо мной, узнав, что в Америке у меня нет ни родных, ни друзей, они
обращались со мной как с лишенцем, едва я спустился по трапу парохода,
оглушенный, потерянный от хождений по таможне; потом были доки, такси,
лифты, подземки, небоскребы. Как если бы весь Нью-Йорк как огромный,
растопыривший когти Левиафан собрался без жалости стереть с лица земли
любого, не знающего английского языка. Они едва не предсказывали, что после
двух-трех дней у меня не хватит духу, и я вернусь в Италию тем же пароходом.
Прошло шесть месяцев, я случайно встретил одного их тех господ. Я
понял, что он говорит не на английском, а на некоем странном
сицилийско-американском языке. А я, напротив, быстро стал пуристом и
изъяснялся с элегантностью Попа и Эдисона. Тот смотрел на меня с открытым
ртом, не зная, то ли восхищаться тем, что я действительно выучил английский,
то ли пожалеть меня за то, что я плохо произносил слова так, что ничего не
давал ему понять.
Но для этого было нужно не шесть месяцев. Через две или три недели
после моей высадки в Нью-Йорке мое наивное уважение к итало-американцам
претерпело решительные перемены.
За несколько дней до моего отъезда один известный палеонтолог, член
братства Святого Доминика дал мне рекомендацию к своей живущей в Нью-Йорке
сестре: Мисс Г. Д. Костантино, 2214, Гумбольдт-авеню, Бронкс.
До Гумбольдт-авеню на севере квартала Бронкс - час езды на подземке от
моего дома, который отделяли от Таймс-сквер шестьдесят улиц.
Я отправил ей письмо с известием о своем прибытии и вложил
рекомендательное письмо.
Мистер Генри Джеймс Костантино, по всей видимости, свояк
отца-доминиканца, ответил мне приглашением на обед в полдень следующего
воскресения.
Приглашение наполнило меня радостью и нетерпением ожидания. С самого
моего прибытия я был один и жаждал знакомств.
В подземке я уже освоился, но только до Таймс-сквер, о пригородах
города я не знал ничего.
По названию Гумбольдт я представлял себе широкий, длинный проспект,
застроенный окруженными лужайками и садами на английский манер особняками,
или высотными домами в пятнадцать или двадцать этажей с апартаментами,
обустроенными со всей роскошью, как на Парк-авеню.
Но по мере приближения меня постепенно охватывало разочарование. На
улице 1251 рельсы метро выходят из-под земли, поднимаются на
эстакаду, и так продолжается до улицы 240, конечной остановки.
Гумбольдт-авеню находится на уровне 227 улицы. Три четверти часа моим глазам
открывался пустынный, огромный Бронкс.
1Конечно, по-итальянски нужно бы говорить "на сто двадцать
пятой улице". Также и по-английски, хоть и без артикля и очень быстро,
всегда говорят: "at 125th street", на сто двадцать пятой улице. Но все
нью-йоркские итальянцы говорят: "на улице сто двадцать пять". Чтобы было
короче и чтобы не искажать тона наших воспоминаний, мы восприняли также и
эту варварскую форму. А разве не является варварским простой факт нумерации
улиц вместо их наименования? В итоге итало-американцы говорят: "на улице сто
двадцать пять", но по-итальянски пишут: "на сто двадцать пятой улице". Прим.
автора.
Везде, куда досягал взгляд, в беспорядочном сплетении улиц простирались
невысокие, длинные строения, увенчанные террасами, виднелись покрытые
гудроном стены с выведенными на них огромными надписями, черные, пустынные,
как после пожара участки земли, склады отходов и мусора, загроможденные
машинами автопарки, дымящие заводы и возле каждой железнодорожной станции
суетящийся перекресток, небольшой пригородный торговый центр с магазинами,
кинематографом, аптекой и телеграфом. Целые кварталы серых, бетонных или
деревянных, но одинаковых домов с портиком впереди, двумя метрами газона
вокруг, гаражом для Форда или Шевроле и маленьким огородом на задах.
В одном из этих кварталов и была авеню Гумбольдт. Я шел вдоль крошечных
лужаек по пустынному асфальту и читал маленькие номера на каждом доме: 2202,
2204, 2206.
Ни одного прохожего. Высокое серое небо над серой вытянутой вдаль
улицей. Там и сям, между домами с жалкими огородиками - коричневые пятна
деревец без листьев. И застывшие без отражения в холодном, неподвижном
воскресном воздухе странные религиозные хоровые песнопения: Божественная
служба неслась из радиоприемников в глубине домов. 2214: я поднялся под
портик. Вход, несмотря на зиму, затянут металлической сеткой от мух. Окно
рядом тоже завешено от мух. Дом, как и все прочие. Но, может оттого, что я
собирался войти в него, он показался мне самым грязным. Пока я в
нерешительности стоял, что-то включилось в доме, начало однообразно
скрипеть, и с неожиданной тоской запел граммофон:
Vide o mare quant' bello
Spira tantu sentimente.
В ожидании очень свежего гостя from Italy мистер и миссис Костантино
готовились встретить его, воссоздавая с помощью старого граммофона и песен
Sole mio и Torna a Surriento итальянскую атмосферу англо-американской
Италии, которая не оставляла нас, которая приносила нам stu turmiento, эти
муки, едва мы покидали свою страну.
В общем, я собрался с духом и позвонил. Ответил только один крик.
Построенный из дерева дом загромыхал, заскрипел под стремительными шагами.
Дверь распахнулась, пятеро или шестеро мальчиков и девочек от десяти до
двадцати лет обрушили на меня шквал криков:
- Hallo! Mario! How do you do? Daddy, Mummy, come! He's here! Привет!
Марио! Как дела? Папа, мама, сюда! Он здесь! - они потащили меня в дом, беря
шляпу, снимая пальто, тогда как толстый, маленький человек в рубашке с
закатанными рукавами и упитанная, маленькая женщина в выпачканном томатным
соусом переднике шли, улыбаясь, мне навстречу, а из дома граммофон
продолжал:
Nu profumo accus fino
Dint'o core se ne va.
Дом был одноэтажный. Среди мебели и со всей ребятней не разгонишься.
Четыре комнатки так натоплены, что через несколько минут мне пришлось снять
пиджак.
Вопросы начали задавать все вместе, дети на сленге, родители - на
англо-итало-американском, и тех и других мне было трудно понимать.
Они спрашивали меня о плавании, о доме, где я поселился, и что я видел
в Нью-Йорке. Я схватывал смысл на лету, напрягая свою изворотливость. Но
надолго не мог скрыть моего, тогда почти полного незнания английского языка.
После нескольких фраз мне пришлось перейти на какой-то неопределенный, дикий
язык, потому что Мэри, старшая из девочек, восемнадцатилетняя, бледная,
худая, с накрашенными губами и одушевленными глазами, стала говорить
откровенно насмешливым тоном и уверенная, что я не пойму иронии, сказала:
Mario, you're still a green-horn, are'nt you? Марио, вы все еще
новичок, не правда ли?
Если бы я мог понять ту фразу! Но, было уже достижением, если в
измененных носовыми и грудными звуками словах с очень сильным нью-йоркским
акцентом я заподозрил критику в мой адрес. Я обратился к мистеру Костантино,
единственному в доме, владеющему обоими языками, который предложил свои
услуги переводчика.
- Что сказала синьорина?
- Синьорины? А где они?
- Ваша дочь, Мэри, - я указал на нее.
- Ах. Ох. Она сказала, что вы - green-horn.
Все снова засмеялись, очень довольные.
- И что?
- Это значит, что вы зеленый, юнец. Зеленорогий. Green-horn.
Зеленорогий.
- И что это значит?
- Ээ.. это значит over there, здесь... в Италии вы - синьор, а здесь вы
- вахлак!
- Вахлак! Вахлак! - детский выводок снова разразился громким смехом и
все, и малыши тоже, принялись повторять друг другу "вахлак!" как одно из
редких итальянских слов, которые они с удовольствием запомнили.
Кто-то скажет, что семья Костантино это сборище мужланов. Совсем
наоборот. Они не хотели обидеть меня, а просто хотели излить и на меня тоже
свою радость ощущать себя American Citizens. И называя меня STILL a
green-horn (ВСЕ ЕЩЕ новичком), Мэри желала мне рано или поздно стать
настолько же цивилизованными как она и ее родные, то есть обрести
американское гражданство. Позже, в течение дня они вполне ясно выразили мне
эту свою убежденность и пожелание стать гражданином Америки.
В конце концов, их прием был человечным и сердечным настолько,
насколько они, бедняги, могли выразить. Но, к сожалению, итало-американцам
не хватает отнюдь не сердечности. Они обнимают, похлопывают вас по плечу и
называют по имени, едва познакомившись с вами.
Эмигрировавшие в девятнадцатом веке хранят неизменным образ оставленной
тогда в итальянском королевстве жизни.
Дети продолжают думать, как их родители. Еще редки браки между
эмигрантами разных наций. И семейства и отдельные люди (за должным
исключением) не внесли своего вклада даже в простое развитие американского
общества. Отрезанные от Америки, как и от Италии, между Гудзоном и
Лонг-Айлендом они воспроизвели и кристаллизовали итальянское общество и
мышление, какими они были во времена их эмиграции.
Так и в Нью-Йорке мы найдем сохранившееся, как под стеклянным колпаком,
мышление парикмахера из Катании годов около 1890. И среди дружеских и
породнившихся семейств, живущих поблизости друг от друга в одном квартале
можно узнать провинциальное, буржуазное общество городов Авеллино,
Беневенто, Потенца и т.д. довоенных времен. Серьезный исследователь истории
эпохи короля Умберто должен бы пожить с год в Бруклине или в Бронксе. Как
некоторые лингвисты для изучения разговорного французского семнадцатого века
едут в Канаду, куда французы эмигрировали именно в этом веке.
Естественно, эту кристаллизацию можно наблюдать точно также и в
колониях германо-американцев, испано-американцев, поляко-американцев.
Пробил час, семейство Костантино продолжало развлекать меня и к столу
никто не шел. Бетти, вторая по возрасту девочка, ставила одну пластинку за
другой: `O sole mio, La Paloma, Funicul Funicol , A Marechiare, Fenesta ca
lucive, Идеал Тости, весь репертуар, которым так гордятся итало-американцы.
Наконец, миссис Костантино выглянула из кухни позвать Мэри накрывать на
стол. Мэри, конечно же, пожала плечами и ответила, что это не ее дело.
Выручил первенец Тони. Тем временем отец с длинной хвалой изготовленным дома
винам и ликерам, предложил мне в виде аперитива некую anse, анисовку,
приготовленную им самим.
Отпив глоток, я испугался отравиться и, не заботясь о хороших манерах,
поставил рюмку на стол и больше не пил.
То же самое случилось и со столовым вином. Меня удивило, как мог
итальянец дойти до такого, чтобы не помнить вкус вина. Мистер Костантино
влил в себя по меньшей мере литр этого пойла. Очарование до самолюбования,
гордое отрицание, что в Америке чего-то не хватает, но это же деформация
чувств, физиологический упадок.
И пища, в ее совокупности, не лучше. Гора спагетти под томатным соусом,
которые в последней забегаловке Викарии или Трастевере готовят, я не скажу,
вкуснее, но несравнимо более легкие и изысканные. Затем подают обязательное
американское блюдо, индейку, должным образом нашпигованную, запеченную и
заправленную. Салат сдобрен подсолнечным маслом и химическим уксусом (винный
очень дорог). И apple pie, яблочный пирог: тонкий слой вареных яблок и слой
теста в три пальца, жесткого и сухого снаружи, сырого и мягкого внутри.
Очень маленькая столовая вся оказалась занятой столом, так что между
ним и стенами едва оставалось место для стульев и сотрапезников. Всякий раз,
когда миссис Костантино или Тони вставали и шли на кухню принести что-то,
приходилось делать сложные и неприятные маневры. Им приходилось вставать на
стул, перешагивать через Мэри или через меня, попадать краями одежды в пищу,
переворачивать стаканы.
И от начала до конца обеда постоянные вопли, безумный смех и
повторяющиеся, одни и те же jokes, шутки. И на протяжение все этого гвалта
ни одного ясного взгляда, умной, спокойной улыбки, внушающей подлинное
удовлетворение. То была, скорее, принужденная, нервная веселость, которая
скрывает и подавляет внутреннюю грусть; истерическая веселость детей
вечером, когда они кажутся на вершине счастья и вдруг разражаются отчаянным
плачем. Веселость дикарей. Веселость американцев.
Мы были еще за столом, когда явились кузены из Бруклина, один парень и
две girls возраста Мэри.
- This is Margaret, and this is Lusy! And this is Mario, who comes from
Italy! Это Маргарет, это Люси! А это Марио, который прибыл из Италии!
Та же агрессия и тот же энтузиазм. Все пошли в зал, включили радио и
принялись танцевать.
Потанцевал и я. Девушки милые. Но то было не развлечение. Что собирался
делать я в этом доме, в этом зале, с этими людьми, которые меня никогда
раньше не видели и звали меня Марио? Я посмотрел на миссис Костантино, она
походила на своего брата, монаха-доминиканца, да, но это совпадение было как
бы в насмешку, потому что от воспоминания о библиотеке королевского архива,
где я обычно встречал симпатичного отца-доминиканца, это место и дурацкая
компания, в которую я попал, раздражали меня еще больше.
Растянувшийся в кресле-качалке мистер Костантино держал на коленях
килограмм бумаги, который называется "американская воскресная газета". Когда
я прошел в танце мимо него, он окликнул меня, показал пальцами толщину
газеты и довольный провозгласил:
- You see, у вас нет таких газет в Италии, - и, повернувшись к детям, -
they haven't got a Sunday Paper over there, у них там нет воскресных газет!
Sunday Paper, воскресная газета, вместе с небоскребами, ананасами и
дешевыми автомобилями - любимая тема тех, кто решил удовольствоваться
Америкой.
Но даже, если они покупают за никель такую массу бумаги, чудесного
талисмана счастья они не приобретают.
Сколько раз воскресным утром встречал я иммигрантов времен давно
прошедших и недавних с разноцветным истрепанным пуком бумаги под мышкой и
гримасой блаженства на лице: в Италии этого нет. На все воля Божья!
И они проводят послеполуденное время в мрачных living room,
перелистывая и проглядывая те еженедельные энциклопедии кретинизма,
скучающие и одинокие, но убежденные, что пользуются высшим благом новой
цивилизации. О, карточные игры, скопоне, три-семь; игра в шары, хоровое
пение и все добрые развлечения итальянского праздника! Сколько веселья,
какие познания и разум в сравнении с этим.
Entends-tu retentir les refrains des dimanches
et l'espoir qui gazouille*...
как все далеко, забыто и потеряно.
*Чу - раздались опять воскресные припевы,
Надежда резвая щебечет...
CXIII Душа вина, Шарль Бодлер, "Цветы зла", перевод Эллис
К вечеру бесчисленные страницы лежат в беспорядке на ковре, тяжелая
тень сгущается в мрачном салоне, наводящее сон радио настойчиво продолжает
вещать; и неряшливо одетый, раскинувший руки в пустоту, растянувшийся в
своем кресле мистер Костантино роняет последние страницы раздела юмора,
зевает, отрыгивает в раскаянии, что съел слишком много спагетти и индейки и
охотно задумывается о работе, которая ждет его завтра.
Он пробуждается от мыслей, когда я подхожу попрощаться. Его сведенное в
гримасу бессознательными угрызениями совести и сознательно испорченным
пищеварением лицо с трудом и с явным упрямством расплывается в улыбке
американского довольства:
- А оставайтесь на ужин.
Я отказался. (Я давно ушел бы, если бы не сказал, что свободен весь
день).
- Побудьте еще немного!
Тогда я инстинктивно собрал все свои познания в сленге.
- Really. I got to go, мне, правда, нужно идти.
Все согласились. Если бы я говорил по-итальянски, мне не удалось бы
уйти так быстро. Несколькими минутами позже я спускался по Гумбольдт-авеню и
с облегчением вдыхал зимний, вечерний воздух. С портика дети и кузены
Костантино еще кричали:
- Bye bye, Mario! Come next Sunday! Come back! (Приходи в следующее
воскресенье!)
Я свернул на первом перекрестке. С портика продолжали кричать. Я
обернулся помахать им: на пустынной, жалкой, окутанной сумерками улице
небольшая группа молодежи итальянских кровей стояла на пороге домика в
Бронксе, окна освещены, граммофон все еще пел `O, sole mio.
В том затянувшемся приветливом прощании было (я почувствовал это, едва
завернув за угол) что-то безнадежное. Как и в мгновенной, преувеличенной
сердечности и в том агрессивном гостеприимстве было, скорее, признание всего
их одиночества и подавленного желания родины.
Приходи в следующее воскресенье! Но, несмотря на письма, записки,
звонки и даже несколько визитов, которые они нанесли, не застав меня дома, я
больше туда не вернулся. Взамен я познакомился с другими итало-американцами,
я познакомился еще со многими другими и часто бывал у них. Более или менее
богатые, более или менее образованные, они, в сущности, были одинаковы, за
небольшим, симпатичным и причудливым исключением.
Конечно, такие их качества, как тоскливость, духовная слепота,
свойственны также и всем народам, эмигрировавшим в Штаты. Но что больше
всего огорчает в них, так это то, что они деградируют, придя из самой
богатой цивилизации, имеющей собственное достоинство, которого даже в самые
плохие времена и в самых бедных регионах всегда было в достатке у
итальянского народа.
Самый бедный крестьянин самого бедного края центральной или южной
Италии в беде и лишениях сохранит навсегда основательность, человечность
обращения. А эти, мрачные и тупые, в своем комфорте, со своим фордом, со
своей воскресной газетой и электрическим холодильником потеряли все,
сравнявшись с эмигрантами любой нации.
Понятно, дух любого народа остается, но кроме этих различий и качеств
характера, как приговор, как унизительное соглашение, ограничивающее и
атрофирующее их жизнь, есть упрямое и непонятное чувство Америки.
Сколько раз поздним вечером в пустынном вагоне подземки случалось мне
наблюдать двух жителей Нью-Йорка, сидящих лицом к лицу, неизвестных друг
другу, пристально смотрящих друг на друга в бессловесной, ничего не ведающей
беседе. Очень вероятно, что оба из далеких стран. Далеких от Америки и
далеких друг от друга. Один с берегов Балтийского моря, другой - с берегов
Ионического. Или один с Уральских гор, другой - с Пиренеев. И все же они
оставили старый дом и прожили новую эру своей жизни с одинаковыми надеждами
и одинаковым сомнением.
Это наша родина, казалось, говорили бедные головушки, покачиваясь от
толчков вагона. Мы хотим только этих берегов и этой жизни. America America I
am a Citizen I am an American Citizen, Америка, Америка, я гражданин, я
американский гражданин.
Магические слова. Пресуществление. Красный паспорт, статуя Свободы,
Звезды и Полосы, Доллары, Небоскребы, эта грохочущая подземка, они верили,
два гражданина еще верили в Эльдорадо, о котором мечтали молодыми в нищете
по ту сторону от Океана. Упрямцы утверждали, что причалили к раю. И даже
перед лицом катастрофы эти жертвы исхода из родины поклялись бы, что они не
обманулись.
II
Нью-Йорк
Любовь в Бруклине
Я вдруг окаменел. Я все еще продолжал целовать ее в закрытые, тонкие
губы, а она отклонилась, выскользнула из объятий, свернулась в глубине такси
и отталкивала меня назад, с силой упираясь рукой мне в грудь.
Я спросил, что с ней и под узкими, скрещивающимися лучами машин пытливо
посмотрел на ее возмущенное лицо в окружении взлохмаченных светлых кудряшек.
Блестящие, циклопические, ритмично появляющиеся перекрытия Бруклинского
моста почти касались ветрового стекла, они выскакивали через равные
промежутки времени, подчеркивая далекий свет доков, речную рябь, темноту и
великую пустоту, сквозь которую мы катились.
Я смотрел на бесконечную нью-йоркскую ночь и на мою первою американскую
подругу с одинаковой жадностью.
Бруклинский мост! Бруклинский мост! Нет других более славных и далеких
звуков для беспокойного безвестного европейца. И всякий раз эти колоссальных
размеров, бегущие мне навстречу пролеты и эти завихрения захватывают меня.
Только радость видеть глаза любимого человека, когда мы не думаем о
них, а смотрим и целуем; только радость любовного соития может сравняться с
радостью человека, который уходит в далекий край.
И девушка в такси была ничем иным, как одним из элементов той радости.
Светловолосая, проворная, сильная, она была непохожа на всех женщин, о
которых мечтала моя юность. Совершенно ничего не знающая обо мне, о моей
натуре, о моем прошлом, она больше всего отождествляла меня с торговцами
фруктами из Пулии, с парикмахерами с Сицилии, которых маленькой девочкой
каждый день видела на порогах своих лавочек и звала их неопределенно
ait lien. Об Италии она не имела ни малейшего представления. Она никогда не
слыхала имени моей родины, Пьемонта, Турина.
По-английски я говорил еще очень плохо, понимал и того хуже, особенно
ее сжатое южное произношение недавно приехавшего из Техаса человека. Но
любовные отношения двух особей, которые не понимают друг друга на словах,
безусловно, очищены от любой умственной составляющей, от любых чувственных
осложнений. Все или хорошо, или плохо. Обман невозможен. Если только эта
экзотическая любовь не есть самый опасный обман, самая серьезная ошибка.
Непонятным образом она продолжала отталкивать меня. Качала головой и
смотрела на меня с сомнением. Что случилось? Я хотел знать. Я настаивал.
- Oh, this is not a childish kiss (О, это недетский поцелуй!), -
ответила она.
Постепенно я понял важность этой фразы. Я думал об обычной женской
несговорчивости.
Теперь, когда прошло пять лет, и я начинаю меньше любить Америку и
больше понимать ее, я знаю, что в том ответе была иная серьезность.
Англосаксонские женщины, а особенно американки из южных штатов, видят в
чернокожем человеке воплощенную вину и с темным чувством греха сближаются
даже с людьми средиземноморской расы, испанцами, французами и итальянцами.
Тогда как в поцелуях своих высоких, светловолосых мужчин они мелочно
находят порочную невинность детской единокровной любви, в поцелуях же
смуглых эмигрантов их пугает и привлекает мужская сила взрослого и чужого
человека.
Это был недетский поцелуй. И своим недоверчивым, полным угрызений
взглядом она просила меня оставить ее в покое. Я попытался снова обнять ее,
но уже, пожалуй, не так уверенно. Ее отвращение, которого я не понял,
испугало меня. Любовь к женщине и к чужому городу вдруг показалась мне
нервным, умственным наваждением. Остаток дороги мы просидели молча и
порознь.
И все же той самой ночью, среди убогих удобств жилища, где она жила с
матерью, среди жалкой мебели в стиле "либерти", ко мне как чары, вернулся
желанный обман.
Что же, я должен теперь благодарить уважение протестантов к личности,
их абсолютное чувство ответственности, пусть только между матерью и дочкой?
Или, скорее, безумство эмансипации современной американской женщины?
В общем, не терпимость матери было то, что напомнило мне, что я далеко.
Об этом с бесконечным, счастливым чувством мне напоминала