стяк с лысиной. Унд зайн
Унтергальтунгсорхестер, сработала во мне ассоциация, и молча, вопреки своей
воле, я обвел всю компанию, точно камера -- панораму: седую женщину с лицом
печального клоуна и с карнавальным носом; коротышку-Цезаря; девушку со
шведскими волосами; маленького слепого горбуна и громадного мужчину на
протезе, который оперся спиной о шкаф с ангелочками -- тот затрещал и один
ангелочек зашатался, мелкий осколок позолоты отвалился от его кудрей и упал
на поредевшие рыжеватые волосы мужчины на протезе, чемпиона (как мне
казалось) всего мира в американском вольном стиле. Муха в корпусе перестала
жужжать; уже был конец лета, бабье лето, время смерти всех мух, а эта вот
почти пережила свой век (но, по крайней мере, умерла в металлической трубе,
подобной храму; там звучали булькающие шажки маленького священника; мало
кому из людей удалось умереть именно так). Стояла тишина. Это мне только
кажется, пытался убедить себя я, но ведь я никогда не верил в привидения, в
галлюцинации, в метапсихологические явления, вроде бы подтвержденные
авторитетами, и вообще во все сверхъестественное; я был абсолютным
реалистом; сколько помню себя, никогда не испытывал предчувствий; когда
умирала моя тетя, молодая, красивая женщина, которую я любил интимной
любовью родственника к родственнице, к этому тепличному цветку пражских
салонов (умерла она в двадцать семь лет), у меня не было никаких
предчувствий, не было никакого сверхчувственного восприятия, никакой
телепатии; не верил я ни в чудеса, ни в медиумов, смеялся над всем этим, как
и над чудотворцем из соседнего городка -- у него была скульптурная
мастерская, и он помогал полиции, хотя городок был полон свидетелей; я
принадлежал только этому миру, и единственным мифом для меня была музыка; и
я знал, что это не привидения, не призраки, не галлюцинация, что эта
компания -- не та золотая, чикагская, "Eddie Condon аnd His Chicagoans", а
Лотар Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер. Чур меня, мысленно сказал я,
и мне вдруг стало смешно, ибо люди бесчувственны ко всему, кроме самих себя,
да еще и привержены условностям; любое отклонение от нормы импульсивно
вызывает смех. Но только на мгновение; на меня посмотрели серые глаза
девушки -- единственная из всех она не была отмечена, деформирована (и вовсе
не телесно), и хотя я не верил в телепатию, у меня возникло ощущение, что
она угадала мой неуместный смех; страшное ощущение; в первое мгновение лишь
неприятное, а потом разрастается со скоростью света, превращается в
невыносимый стыд, как если бы на похоронах ты начал рассказывать сальный
анекдот, полагая, что пение священников заглушит его, а их голоса внезапно
исчезли, и ветер разнес над засохшей травой, через надгробия и
свежевыкопанную могилу какое-то неприличное, невероятно пошлое слово вместо
молитвы (Если бы взвешивал ты, Господи, грехи наши, кто бы остался?); именно
это оказалось решающим -- это и бас-саксофон, который я все еще держал в
руках, как епископ бриллиантовый посох. Мехтен зи пробирен, произнес мужчина
с красной лысиной; только сейчас я понял, кого он мне напоминает: обезьяну с
красной мордой, мегана; лицо его будто сожгли огнеметом (а так оно и было).
Он улыбнулся, обнажив зубы; и снова не галлюцинация, а реальность: он словно
побывал в лапах какого-то гестаповца с извращенным чувством юмора: половина
зубов отсутствовала, но не в одной челюсти или беспорядочно в обеих: рот его
был, как черно-белые клавиши рояля: зуб и щель, зуб и щель, так же и в
верхней, только в обратном порядке (щель, зуб, щель, зуб), так что челюсти,
когда он сжимал их (или смеялся со стиснутыми зубами) напоминали абсурдную
шахматную доску. Пойдемте, сказал он. Пойдемте на сцену. Там вы сможете
попробовать. Клингт эс нихьт шен? -- Да, ответил я, ви айне глоке. Зер
траурихь. -- На, коммен зи, сказал мужчина. Дас инструмент немен зи мит. Ихь
траге ден коффер.
И снова я взял бас-саксофон в объятия и вышел за дверь. Сейчас уже не
по принуждению, сказал мне некий холодный, патриотический внутренний голос.
А что может произойти? возразил я ему. Одинокий фельдфебель на берегу Ледгуи
-- но кто заставлял мою сестру отвергать его? Ведь он мог оказаться хорошим
мужем в ее коротком браке (мужа она так и не нашла; бедняжка умерла от рака,
не дожив до тридцати); он, по крайней мере, писал стихи в голубую тетрадку;
а кто из той чешской теннисной молодежи вокруг нее хотя бы читал ей стихи?
Но фельдфебель тоже, вероятнее всего, не вернулся; это было в ту зиму перед
Сталинградом; голубая тетрадка выпала в снег где-то на берегах Волги, а
когда пришла весна, и закопченные, облупленные танки армии Толбухина погнали
немцев через выжженную степь на запад, а остатки той бессмысленной,
убийственной, сумасшедшей, геройской команды ковыляли степью на восток, и
таким образом пояс безопасности вокруг трагической реки постепенно
растягивался (и начали в нем властвовать зловещие люди другого неприятеля),
снег растаял, голубая тетрадка оказалась на земле, соскользнула к реке,
которая вынесла ее в море, она растворилась, и осталось от нее только это
стихотворение в моей голове: ин майнем копфе кальте винде веен, тот отзвук
Рильке (о ком фельдфебель, возможно, и не знал). Так что же может произойти?
спрашивал я себя, идя с бас-саксофоном в объятиях, как с
ребенком-переростком, через коричневый полусвет гостиничного коридора; рядом
со мной с одной стороны шел мужчина с шахматной челюстью, с другой --
женщина с лицом печального клоуна, а перед нами -- снова старик в древесной
одежде, шаркая хромой ногой о кокосовый ковер, и я, снова взрослый,
выстраивал план своей защиты.
А был я тогда восемнадцатилетним, закомплексованным, несчастным юношей,
вовсе не мудрецом. Я лишь чувствовал, но не понимал. Этого понимания тогда
не существовало (что не все немцы одинаковы): была только коллективная вина.
Да и потом я никогда не верил в подобные вещи (о Боже, как бы я мог, если не
верил даже в индивидуальную вину? Как она сочетается с христианством? Или с
марксизмом? Человеку ведь дана не свобода, а несвобода. Ведь достаточно,
чтобы моя мать на какой-то из тех вылазок в Бад-Кудова оставила отца (они
тогда были только помолвлены) и вышла замуж за владельца ресторана, который
там в нее влюбился и еще долго после свадьбы писал ей письма, а мне,
ребенку, присылал пряничных мишек, пока сам не женился, -- и я родился бы
немцем, а поскольку я мужского пола, здоровый, сильный, рослый, то попал бы,
вероятно, в СС); я знал только, что осенними вечерами приходили в
"Порт-Артур" двое военных, садились в углу, под портретом президента Гахи, и
слушали; а мы играли аранжировки Эллингтона, Басси, Ланцфорда, свинговали,
как будто в нас черт сидел; "Порт-Артур" гремел, как огромная виктрола, до
самой протекторатской ночи в местечке, начинавшейся с затемнения; из-за
саксофонов мы украдкой поглядывали на двух мужчин в форме нацистской
"Люфтваффе". После войны стал легендой Шульц-Коэн (офицер немецкой
оккупационной армии в Париже), который спрятал в своей квартире чернокожего
беглого пленного, а тот под сенью немецкой оберкоманды писал там вместе с
Чарльзом Делони "Hot Disсography"; те двое однажды тоже осмелели, достали
из-под военных блуз ноты, диксилендовые аранжировки "Liza Likes Nobody" и
"Dark Town Stratters' Ball" (они достали их в Голландии, обменяв на
аранжировки Хендерсона, которые им дал переписать какой-то бэнд в Афинах) и
дали нам переписать в обмен на наши записи Эллингтона. Потом они тоже
исчезли, и, возможно, тоже в восточной степи; им не повезло, как
Шульц-Коэну, но до этого они крестили Европу, как одержимые вероучители без
идеологии (собственно говоря, без разрушительной идеологии), как
монахи-переписчики нового времени из какого-то монастыря на марше, тайно
размножающие манускрипты (даже в офицерской школе -- это невероятно, но что
может быть вероятным после того, что произошло; у них был своя капелла, один
из музыкантов был капитаном, другой старшим лейтенантом, и играли они Чика
Вебба, свинговали -- не при публике, конечно; для той у них был наготове
Кредер, -- а для себя; представьте только: немецкие курсанты в нацистской
офицерской школе имитируют горбатого чернокожего драммера; то есть не только
в концлагерях, не только в еврейском городке Терезине, но и в официреншуле.
Просто она была повсюду, эта сладкая болезнь; ею заразились бы в конце
концов все; и, пожалуй, если бы война закончилась плохо, эта болезнь
заразила бы рано или поздно и самих победителей -- и в конце концов, пусть
за столетия, обратила бы их в людей); потом они вместе с нами даже сыграли,
один на рояле, другой на барабане; однако, прежде чем уйти на Восток, они
совершили проступок (все могло -- может -- стать преступлением); Лекса
никогда потом не смог оправдаться, так что в конце концов вместо сочувствия
он заработал клеветническое обвинение (от наших людей, так называемых
наших): во время гейндрихиады расстреляли его отца, а на другой день после
того, как об этом сообщили газеты (за сочувствие покушению на заместителя
имперского протектора Рейнхарда Гейндриха были расстреляны), эти двое его
встретили на площади -- на той, где за мной наблюдал господин Каня, а до
этого господин Владыка, -- и неуклюже выразили ему сочувствие, пожав руку;
от этого он никогда не отмылся (тело отца еще не остыло, а он публично
беседует с немцами, только потому, что те ходят слушать его дурацкое
визжание); от этого он уже никогда в своей жизни не отчистился.
Я шагал в обнимку с бас-саксофоном по задней лестнице к зрительному
залу. Коричневый полусвет сменился мутным полумраком электрических лампочек.
Процессия тяжело поднималась по железным винтовым ступеням; на серых стенах
лестничной шахты вместе с нами поднимался театр теней, парафраз театра
Диснея: не Лотар Кинзе, а Белоснежка и семь гномов (женщина с лицом
печального клоуна была Чихуном; ее поразительный квадратный нос-турнепс
увеличивался тенью до размеров совершенно невозможных, Белоснежка была так
же необыкновенно стройна, а две пряди волос в теневой картинке еще больше
напоминали сломанные крылья лебедя, теперь уже черного). Процессия шла
молча, ее сопровождали только звуки ненормальности, болезни, патологии,
деревянной гармонии войны: скрип протеза и ревматических суставов, хриплое
урчание легких, выдержавших погоду, ради которой природа устроила метаболизм
полярных лисиц и пингвинов -- не людей. Только люди способны вынести почти
все, но это "почти все" оставляет на них свою печать, приближает к смерти.
Ритм задавали нога деревянного старика, беспомощно бухающая о ступеньки,
словно тамтам, и турецкий барабан протеза. В просвете среди канатов
появилось темное пространство и в нем -- полукруг на сцене, образованный
пыльным конусом света, в котором около рояля стояли пять пультов,
посеребренных цирковыми блестками и большими декоративными золотыми
инициалами Л. К.: Лотар Кинзе мит зайнем Унтергальтунгорхестер. Мы вышли на
сцену, и я остановился с бас-саксофоном в руках прямо перед холодным
рефлектором, осветившим меня откуда-то сверху.
Все сгрудились вокруг меня; последним пришел коротышка-Цезарь; девушка
со шведскими волосами улыбалась, Лотар Кинзе (им оказался мужчина с красной
лысиной и шахматными зубами) посмотрел на меня таким же взглядом, какой был
у старика в деревянной одежде перед отелем: взглядом нерешенной проблемы. Но
какой? И почему? Какова цель всего этого? Маленький слепой горбун в пышных
брюках-гольф поднял бледное лицо к пыльному свету рампы; лицо его озарилось
светящейся белизной пустого пространства на черной гравюре; маска долгого
привычного страдания, уже не мук, но постоянной угнетенности, лишенной почти
всех радостей, почти какого-либо смысла; в белизне, как угольные каверны,
зияли черные стекла очков. Почему? С какой целью?
Да, произнес я и поставил бас-саксофон изгибом корпуса на дощатый пол.
За конусом света висела абсолютная тьма; бог знает кто мог смотреть на нас
оттуда: полный зал публики (ведущей себя абсолютно беззвучно, а мы, артисты,
выходили перед началом представления -- не по-настоящу, но и не
галлюцинацией; каким-то доисторическим Спайком Джонсом в мире, лишенном
юмора, экспонатом из живого паноптикума восковых фигур) или
один-единственный филер, господин Каня, либо его личный шпион, который все
это вынесет наружу, на дневной свет Костельца; однако ничего у господина
Кани не выйдет, потому что Костелец не поверит; в Костельце почитают
рассудок, а не фантасмагории; есть там ходячие фразы, образец рассудочности:
В Костельце это не любят, в Костельце люди этому не поверят, в Костельце
общественность осудит это; ими можно выразить мнение света и кого угодно (их
до сих пор используют, я слышал из уст своей тетки: о концерте камерного
оркестра, о выставке художников-абстракционистов, о Гинзбурге, а тогда это
была старая-престарая фраза); это город рассудочных людей, они с уважением
относятся ко всякой славе, но конкретные ее носители, со своим внутренним
миром и тайной, для них -- слегка сумасшедшие, шуты гороховые, то есть люди
второстепенные, хотя и приносящие в государственном масштабе какую-то пользу
Костельцу, этому центру мироздания (придают блеск концертам костелецкого
общества камерной музыки, служат визитной карточкой культурности государства
и, следовательно, Костельца, ибо государство существует, конечно же, ради
Костельца). Здесь рассудочные люди не занимаются такими глупостями, как
сюрреализм или комплекс неполноценности, непонятными (лишь шутам понятными)
проблемами вроде ассонанса, внутренней организации образа в отличие от
организации внешней реальности. Все существует ради этого оазиса
рассудочности, ради этого позолоченного пупа земли -- но, главным образом,
все же для того, чтобы имелось о чем поговорить: разводы актрис, скандалы
поэтов, ресторанные попойки -- люди в Костельце этого не делают, поэтому я в
этом отношении был спокоен; у господина Кани может быть здесь шпион, но
Лотар Кинзе унд зайн Унтергальтунгсорхестер, барочная, брейгелевская
картинка из преисподней не умещается в координаты Костельца, так же как и
бас-саксофон (тетка: Зачем, скажи, пожалуйста, нужен этот инструмент? У
Бедржиха Сметаны есть такие прекрасные композиции, а обходился он без всяких
там бас-саксофонов), как и я в объятиях Лотара Кинзе. И, собственно, мне
нечего искать оправданий из-за Лотара Кинзе.
Но тогда зачем? Лотар Кинзе быстро подошел к одному из пультов; одежда
сзади висела на нем, будто нарочно сшитая на человека вдвое толще его; так
же, как у клоунов, у которых то, что имеет вид пальто, должно быть именно
пальто; потом он обернулся ко мне, улыбнулся. Коммен зи гер. Да габен зи
нотен. Шпилен зи. Я поднял бассаксофон, и он радужно засиял в белом, пыльном
свете; мне показалось, что все вздохнули, будто увидели некий предмет
священного культа; потом я понял: он был такой тусклый, тронутый временем,
слюной, медной зеленью, небрежным обращением, что походил (структурой своей
серебристости, серебристо-белой матовостью) на старинную кропильницу, какую
старый деревенский священник в какой-нибудь безбожной стране берет при
свершении богослужений и которая в желтом свете скудных свечей так же
матово, тускло искрится (Боже милостивый, даждь нам отпущение). Лотар Кинзе
подал мне лист; это была бас-саксофоновая партия какой-то композиции,
которая первоначально называлась "Дер бэр, айн характерштюк фюр
басссаксафоне унд орхестер", но чья-то рука перечеркнула заглавие и
буроватыми, блеклыми военными чернилами надписала "Дер элефант". Я пробежал
глазами нотную основу: вальс в A-mol, ничего сложного, положен на эффект
глубоких тонов, совсем не то, что я стремился сыграть на этом бас-саксофоне,
никакого Роллини; но именно то, что я был в состоянии превосходно исполнить
с листа. И снова: Зачем?
Зи майнен айне джем-сешн? спросил я Лотара Кинзе. Он посмотрел на меня,
и в глазах его я не увидел понимания; он повернулся к своему оркестру, но те
стояли молча; старик в деревянной одежде, с одним глазом глубоко внизу щеки,
где-то в устье евстахиевой трубы; женщина с лицом грустного клоуна, да, весь
этот каталог печалей, забот, лохмотьев; исполин на протезе, маленький слепой
горбун, девушка со сломанными крыльями белого лебедя (тени сейчас съежились
в простые черные лужицы под нами); коротышка-Цезарь -- и именно он меня
понял: Я, сказал он, вен зи воллен. Абер кеннен зи нотен лезен? Говорил он
четко, голосом совершенно нормальным, интеллигентным, спокойным (и тем
больше было страдания в душе этого укороченного тела, которая оставалась
цельной, не уменьшенной дебилизмом или, по крайней мере, ограниченным умом,
либо толстой кожей беспамятства, какою должна быть душа ахондроплазных
лилипутов). Да, нотен лезен, дас шон, сказал я. Абер ихь габ ни айн
бассаксофон гешпильт. Дер... дер... -- драйв, хотел я сказать, но немецкий
язык меня оставил. Однако Лотар Кинзе кивнул, я еще раз посмотрел на
бас-саксофон, положил пальцы левой руки на клавиши. Сел. И тут брейгелевская
деталь чудесным образом ожила: откуда-то (не откуда-то -- она лежала на
рояле) вытащил Лотар Кинзе скрипку, коротышка-Цезарь ловко взобрался на стул
около меня, в руках его блеснула труба; гигант подвел слепого горбуна к
барабанам -- мужчина в гольфах словно нюхом учуял кожу барабанов, коснулся
рукой серых колокольчиков; выражение тягостной угнетенности на белом его
лице сменилось чем-то похожим на счастье; словно зрячий, пробрался он между
стойками медных тарелок, и широкие гольфы его оказались за большим
барабаном, ловкие, нервные пальцы нащупали палочки -- он был готов;
зазвучали половинчатые шаги гиганта, он подошел к крайнему пульту, где
лежали бандонеон и кнопочная гармоника и занялся ею (мы уже начали
пренебрегать гармоникой; Камил Бегунек вроде бы свинговал на ней, но ни один
чернокожий ее не использовал: ни Эллингтон, ни Ланцфорд, ни Кирк, ни Вебб,
ни Басси); крупная женщина с квадратным носом села за рояль; да, на этот
свой огромный носище она насадила настоящее пенсне (еще сильнее подчеркивая
клоунаду -- тем более никто этому не поверит, и я выбросил из головы мысли о
коллаборационизме джазового Сократа, себя самого) на черном шнурке, концы
которого закрепила за ушами; сейчас она заставила вспомнить огромные
маскарадные носы с очками на них -- из папье-маше, они крепятся резинкой
вокруг головы. Я смочил слюной пластинку, все притихли; дунул для пробы в
саксофон: мощный, болезненный вскрик поразил меня самого; он разнесся по
пустому залу, за границей света, по этому лабиринту из дерева и плюша, пыли,
голодных мышей и сытых блох, напоенных чешской и немецкой кровью -- без
разбору; да, голос умирающего самца гориллы, который боролся, победил, а
сейчас умирает. Я проиграл гамму, вверх, вниз; ноты меня связывали, однако
драйв шел; эти захлебывающиеся, незавершенные связки несли в себе что-то от
чикагской школы (пожалуй, нечто в ее характере было обусловлено тем, что те
молодые музыканты -- тоже, наверное, одетые в брюки-гольф, как этот слепой
барабанщик, -- не владели в совершенстве старыми, антикварными
инструментами). Гут, сказал я уверенно, Лотар Кинзе ударил смычком по
скрипке, которую прижимал подбородком, качнулся всем телом, от пояса вверх,
словно в вальсе, знак такта в три четверти, и мы начали.
Возможно, это лишь привидение, призрак, акустическая химера; если бы
время складывалось из прозрачных кубиков, как в детской космической
головоломке, я бы сказал, что из середины картинки кто-то -- некий
"мастермайнд", некая "оверсоул" -- вынул кубик с воплощением спокойного,
никогда ничему не удивляющего Костельца и на это злополучное место вставил
маленький прозрачный аквариум с капеллой Спайка Джонса (это действительно
был Джонс!): в двенадцатитактовой начальной паузе у меня было достаточно
времени, чтобы во множестве круглых зеркалец на теле бас-саксофона увидеть
оркестр Лотара Кинзе за работой. К тому же у меня были уши. Маленький горбун
(он выглядел так, будто вдыхает аромат нектара или жаркого из свинины с
яблоками -- или что там еще в Баварии заменяет аромат нектара, наверное,
пиво) барабанил, как заводной; пожалуй, он действительно был весь на
пружинах, уподобляясь какому-то механическому барабщику, ибо выбивал
палочками на ритме -- автоматически, без фантазии -- непрерывные
неградуируемые тум-па-па, тум-па-па; он был неподвижен, костлявые ручки
казались приделанными к корпусу пластмассового манекена с оцепеневшим лицом,
выражающим почти безграничное счастье: двигались только костлявые ручки (и
нога в гольфах на педали большого барабана, но мне ее не было видно: тум-- ,
тум-- ), а ручки -- -- па-па, -- па-па (однажды, может быть во сне или в
раннем детстве я, видел оркестрон: там механический ангел барабанил с точно
таким же музыкальным талантом; настоящий шлягверк!); а под вздыбленной
крышкой рояля женщина с лицом трагического клоуна склоняла голову то вниз,
то косо вверх, большой носище словно сдвигал медлительный ритм механического
вальса на такт дальше, глаза по обеим сторонам этого карнавального чуда
тщательно следили за пальцами то правой, то левой руки; как третьеразрядная
учительница музыки из какого-нибудь приальпийского Коцуркова -- без ошибок,
но и без полета; в таком исполнении (в таком фортепьянном стиле) заколдованы
невоплощенные, абсолютно несбыточные мечтания: о консерватории, где из
двенадцати аудиторий звучат двенадцать роялей и двенадцатью этюдами Черни
расцветают двенадцать мечтательных образов (глуповатых, как и все мечтания;
никто не отдает себе отчет, что сны в действительности умирают при
столкновении с жизнью, умирают: реальная действительность -- не мечта);
мечты о "Стейнвеях", рихтеровские мечты; после консерватории -- дорога в
жизнь (сейчас -- по распределению, а раньше -- просто место) в какой-нибудь
Костелец: сначала большой успех в местной филармонии или со студенческим
оркестром, какие-нибудь "Лунная соната" или "Славянские танцы", потом она
начинает страдать год за годом, а в них месяцы и недели, и каждый день --
четыре-пять учениц из хороших семей, иногда и сыночек из хорошей семьи,
которой пришла в голову бонтонная блажь музыкального образования;
четыре-пять часов контроля над пальцами, которые не могут точно попасть, над
аккордами, в которых начинают звучать чужие, фантастические тона (палец
ошибочно нажал две клавиши сразу); тридцать лет такого контроля -- и мечта
деревенеет, каменеет; исчезают плавное движение души и нервов и
двадцатичетырехлетние пажи, исчезает переливание пальцами нот в мозг, уста и
снова к клавесину и к струнам, из которых потом струится музыка, расцветает,
звенит и поет; остаются только контроль над пальцами, безупречно точное,
автоматическое тум-па-па, тум-па-па левой руки и жестяная, безличная мелодия
правой; совершенное, но обезличенное исполнение совершенного, идеального
ученика, этим контролем пальцев воплощенного в учителе; а есть и второй,
худший конец мечты, большинства мечтаний: они заканчиваются
нереализованностью, несвершенностью, на этой страшной свалке провинциальных
городков, где время постепенно высасывает гибкость из молодых тел, и души
обрастают корой смирения; где люди наконец приспосабливаются к Костельцу,
принимают его универсальную жизненную позицию и никогда больше не покушаются
на тот единственный, отчаянный (и тщетный) выход для человека -- хотя бы на
протест, хотя бы на провокацию, если уж нельзя победить (а это невозможно,
никогда -- не давайте себя обмануть поэтам, это все -- лишь ожидание
поражения, и то скорее в бойне, чем в битве). Так она и играла, громко, без
чувства, с педантичной точностью; каждый бас сидел, но все болело; нос
подталкивал такты вперед, и в них трепыхался неудающимся вибрато
коротышка-Цезарь, по-цирковому эмоциональный, но приблизительный в
тональности; а упорный, хмурый гигант, гармоника которого звучала как
шарманка (бог знает как это у него получалось; наверное, он давил на кнопки
с огромной силой, и его большие пальцы напряженно избегали ошибок). Лотар
Кинзе играл лицом к оркестру; в белом свете рампы было видно, как с его
струн сыплется канифоль; туловище раскачивалось, вздымая вихри воздуха, и
канифольная пыль танцевала в едва заметных, реденьких волнах, пропадая во
тьме; как и все, он играл громко, в бесконечно чувствительных двухголосиях;
не хватало только старушки с арфой и бренчания монет о мостовую (но и это
появилось: маленький горбун забряцал треугольником); я закрыл глаза; все это
действительно звучало как параноидальный оркестрион; не только барабан, не
только рояль -- все в целом; идеальный Спайк Джонс; потом двенадцатый такт,
и -- это, пожалуй, было гипнозом -- невероятный меланж этих пяти дервишей
(девушка со шведскими волосами не играла, была она, как я потом узнал,
певицей; а деревянный старик -- просто рыцарем); когда я снова дунул в
саксофон, он тоже зазвучал карикатурно, как гигантский клаксон с управляемой
тональностью; я не напрягался с нотами, они были абсурдно легкими (все мы
были хорошо тренированны на засечках синкоп в ланцфордовских сакс-тутти), но
меня одолевал смех: действительно, смеющийся слон. Да, скорее слон (слоновий
трубный глас, ви зихь эс дер кляйне Мориц форштельт), чем медведь. (Потом
Лотар Кинзе мне рассказал, что вальс переименовали вовсе не из-за
тональности инструментов; причина была идеологической -- после битвы под
Москвой). И все же в этом было удовольствие, и я забыл о своем смехе: если
нет достаточного таланта и слуха, всегда играешь с удовольствием, особенно
когда ты не один, -- хотя бы в четыре руки, тем более -- с оркестром. На
бас-саксофоне я играл первый раз в жизни (и в последний; потом он навсегда
исчез; его уже нет); у него был совершенно другой звук, чем у моего тенора;
но едва я почувствовал, что эти огромные рычаги послушны мне, что я в
состоянии извлечь мелодию из этого хобота мастодонта, пусть простую, но
узнаваемую, что этот громовой тон контрабас-виолончели послушен движениям
пальцев и напору моего вдоха, -- я был счастлив. Бессмысленная радость
музыки облила меня золотым душем; музыка ведь зависит не от чего-то
объективного, а от нашего внутреннего состояния, связана, пожалуй, глубже
всего с человеческим; поэтому совершенно бессмысленна музыка трудоемкая,
требующая изобретательности ума и долголетней практики производства каких-то
звуков, которые ни к чему, которые невозможно объяснить никакой рассудочной
целью (моя тетя: он был таким бродягой, вагабундом, играл в барах, на
танцульках, да и дома бренчал на пианино целыми днями. В Костельце с ним ни
один порядочный человек не встанет рядом). Вот так я играл с Лотером Кинзе и
его смешным оркестром, так же фальшиво, с таким же печально чувствительным
вибрато, играл как составная часть этого разболтанного человеческого
оркестрона, продукт которого, словно нарочно, был скорее протестом против
вальса, против музыки вообще (он рыдал, так страшно рыдал этот оркестр, что
я вообще не понимал эту дисгармонию, это вибрато, трепетное до потери
сознания), -- так я играл, пока композиция "Дер элефант" не закончилась.
Зер гут! Зер гут! воскликнул Лотар Кинзе, неуверенно посмотрев на
женщину за роялем и на девушку со шведскими волосами. Унд етцт, битте,
посмотрел он на меня, в стойке возле вас висит альт-саксофон. Если вы не
против, сыграем еще композицию "Гиб мир дайн герц, о Мариа!" Битте. Я
механически протянул руку к альту, осторожно положил бас-саксофон на пол.
Когда я нагибался, мне опять пришло в голову: Зачем? Зачем этот предвечерний
интимный концерт в пустом зале? Что -- Лотар Кинзе, и не только он, но и вся
его бродячая труппа, так жаждут дармового музицирования? Ответ я отложил.
Сыграли еще танго. Лотару Кинзе снова удалось добиться от ансамбля того ни с
чем не сравнимого звучания деревенского оркестрика, рыдающего зова, который
доносится по субботам из кабаков где-то около полуночи, выливается вместе с
мутным светом на пахнущую навозом улицу; это надоедливое горловое, слезное
рыдание рожка и кларнета. Мое соучастие было еще полнее, потому что альтом я
владел надежно. Только удовольствия от игры было меньше; это не
бас-саксофон, и он не заглушал пытливо поднимавшегося голоска загадки:
Зачем? Я ведь не сумасшедший, я должен спросить; не могу же я здесь сидеть
целый час, пять часов и, может быть, до утра, соединяя басовый или альтовый
голос с этой завывающей, дисгармоничной несуразностью Лотара Кинзе, а потом
пойти и утопиться в Ледгуе (как мой дядя, который ушел из жизни в седьмом
классе гимназии из-за математического уравнения: решал его весь день, всю
ночь, тетя думала, что он давно спит, а утром его нашли повесившимся над
этим нерешенным уравнением; в нашей семье никогда не было самоубийц, но
кто-то ведь должен начать, хотя бы так, как в Костельце не делают). Так что
этот вопрос я должен выяснить.
Эс вар зер шен, данке, сказал я. Битте, произнес Лотар Кинзе. Ихь
волльте айгентлихь -- тут я замолчал. Эта проблема глядела из моих глаз.
Ответ на мой вопрос. Ихь мусс етцт шон абер вирклихь геен. -- Вогин?
вырвалось из Лотара Кинзе. Куда? -- Домой, ответил я. Меня уже ждут. Кеннен
зи нихьт телефонирен? -- Можно было бы, ответил я. К соседям. Махен зи эс,
битте, умоляюще произнес Лотар Кинзе.
И тут я спросил: Варум? И мне показалось, что красная, обезьянья лысина
Лотара Кинзе покрылась испариной. С несчастным видом он посмотрел на гиганта
с гармоникой, на коротышку-Цезаря, но от них не дождался помощи. Слепого он
исключил. Потом посмотрел на девушку, на женщину с большим носом. Та
откашлялась, повернула ко мне нос, и выцветшие глаза у его основания; снова
откашлялась и сказала (голосом, напоминающим скрип новых ботинок): Вир
браухен зи. Мы вас просим.
Наверное, в тот момент стояла гробовая тишина, либо она вложила в эти
три слова ответ очень настоятельный, не высказанный, но очень глубокий, ибо
звучал он в интонации (ведь настоящие значения слов заключены, прежде всего,
в их интонации); слова эти -- WIR BRAUCHEN SIE -- разнеслись в темном зале
за конусом света отчаянно, умоляюще, словно она заклинала меня, а ведь
произнесла она их тихо, ровным голосом; невольный крик души о спасении,
которому просто невозможно возражать, печальный и отчаянный; так в сказке
душеньки взывали к Аполеньке из-под крышки горшка водяного (и потом
благодарили, когда она открыла им крышку; но только сама она, Аполенька,
была за это превращена водяным в душеньку). Вир браухен зи. Я повернулся к
Лотару Кинзе, он скреб смычком икру; я, сказал он, вир браухен зи. Фюр гойте
абенд. -- Абер... -- воскликнул я быстро, потому что... Абсурд! Бессмыслица!
Здесь, сейчас -- это еще куда ни шло. В это Костелец не поверит:
послеобеденный джем-сейшн в паноптикуме пустого театра. Но не вечером!
Вечером здесь будут герр Зее, герр Пеллотца-Никшич, бог знает какие
немецко-чешские дамы, возможно, и господин Чтвртак, Чтвртак --
коллаборационист, возможно и несколько фискалов господина Кани; нет-нет-нет,
кукла закрыла глаза. Голос рассудка вознесся до громкого крика: НЕТ! И потом
-- здесь будет Хорст Германн Кюль, а он меня знает. Он лично выведет меня из
зала. НЕТ! Вир браухен зи -- снова так, как сказала женщина с лицом
печального клоуна, только в иной тональности -- меццо-сопрано, в
очаровательной свирельной тональности. Я оглянулся: то был голос девушки с
волосами, напоминающими сломанные лебяжьи крылья. Вир браухен зи, повторила
она. Венн зи гойте абенд нихьт шпилен, данн, -- и снова та интонация, пауза
столь глубокая, что в нее вмещались значения целых фраз и долгое объяснение.
И такая же отчаянная просьба в серых моабитских глазах. Следущее "почему" я
уже не задавал. Мне было шестнадцать-семнадцать лет, потом уже никогда в
жизни я не был столь благородным, притворяясь, что не слышу интонации. Я
поверил и больше не спрашивал: у них есть причина. Связана ли она -- я не
спрашивал, но по какой-то косвенной ассоциации понял -- с тем мужчиной
наверху, в бежевой комнате, с тем торчащим, небритым утесом подбородка?
Несомненно. Это он -- бас-саксофонист. Но почему этот трагический тон?
Играли бы без него. Или перенесли бы концерт. Такое ведь случается, особенно
в военное время: высшие силы, чрезвычайные обстоятельства. Бог знает какое
ранение, фронтовая болезнь обрушили эту гору на бежевую постель. Абер ихь
кеннте эрканнт верден, сказал я Лотару Кинзе. Меня здесь знают. И если
увидят -- если разнесется, хотел я сказать, что я играл с немецким оркестром
для немцев -- но что-то запечатало мой рот, наверное стыд, или они просто
разоружили меня: они так хотели, чтобы я с ними играл; они, немцы; для них,
может быть, тоже была в этом некоторая опасность (связь с низшей расой. Или
это касалось только половых связей? Тех -- несомненно). Нет. Не опасность. В
немецких оркестрах играли целые компании чехов (Хрпа, тромбонист, с ними и
погиб). Но то, что они меня умоляли, что меня эта пожилая баварская горянка
в шнурованных ботах просила: вир браухен зи, что меня не заставляли, не
приказывали мне, просто -- не принуждали, -- все это устыдило меня,
заставило остановиться, когда я хотел сказать, что боюсь играть с немецким
оркестром, потому что меня здесь знают -- это ведь и так очевидно. (Но что
есть эта очевидность? Разве пришло бы кому-то в голову в годы той войны,
когда концлагеря так бесстрастно поглощали евреев-предпринимателей и
коммунистов, богатых сокольских домовладельцев и туберкулезных ткачей из
Маутнера, когда люди приглушали голос, потому что Враг не спал, а анекдот
мог стоить головы, -- думал ли кто-то, что пройдет немного времени, и снова
заговорят шепотом, что зажиточные соколы и еврейские фабриканты снова будут
работать под землей, теперь уже в урановых рудниках, хотя в стране уже не
останется ни одного Врага, -- что же тогда вообще на свете может быть
очевидным, несомненным, абсолютным?); я оборвал свою мысль тогда. Лотар
Кинзе всего этого, конечно, не знал; возможно, он со своей жуткой компанией
до сих пор таскался лишь по окраинам старого рейха, и это было его первым
выступлением в протекторате; он спросил: Фон вем зольтен зи эрканнт верден?
-- Фом геррн Кюль, назвал я первое самое опасное имя, которое пришло мне в
голову. Эр гат михь нихьт герн.
Этого я мог уже не говорить. Потом мы обменялись взглядами. Женщина за
роялем закашляла. Почему такая трагедия? Играли бы без него. По ассоциации у
меня всплыло это имя -- Хорст Германн Кюль. Вместе с ним зазвучал гневный,
угрожающий голос за обоями. Так поэтому? Поэтому? Но почему -- поэтому? Вир,
произнесла, откашлявшись, женщина с лицом печального клоуна, вир кеннтен зи
иргендви маскирен. -- Я, сказал Лотар Кинзе. Дас кеннте зайн. Динге дацу
габен вир. Он посмотрел на меня. Вен зи берайт зинд... Пауза, в ней страх
перед проблемой, которую нужно решить, иначе... Битте, прозвучал голос из
Моабита, вир браухен зи вирклихь, сказала девушка со шведскими волосами. Я
огляделся: они все смотрели на меня, а черные очки слепого отражали
саксофон, который я до сих пор держал в руке. В корпусе бас-саксофона,
лежащего на полу, в последний раз всхлипнула умирающая муха. Нос мой
почувствовал слабый запах канифоли, очень давний, из отчаянных школьных
времен. На гут, сказал я. Ихь верде телефонирен геен.
Отговорившись кое-как, я вернулся. За час мы сыграли весь репертуар
Лотара Кинзе: убогую смесь вальсов, танго и фокстротов, неотличимых от
польки или галопа, или вообще от какой-либо композиции четного такта; без
проблем; непонятно только было (либо, скорее, закономерно для этой химеры,
фата-морганы), как с этим набором затасканных вещей, мелодий, заигранных до
границ потребности, и композиций, похожих одна на другую, как близнецы, с
этой их игрой без какой-либо идеи, без вдохновения, индивидуальности, -- как
со всем этим объехал Лотар Кинзе (судя по гостиничным наклейкам на чемодане
гармониста) почти всю Европу; наверное, сначала они ездили вместе с
каким-нибудь цирком-банкротом, который потом сгорел где-то у линии фронта
или от рук партизан, или единственный лев сожрал единственного медведя или
единственную наездницу, и нечего было больше показывать -- даже
невзыскательной, всегда благодарной военной публике; так они остались одни,
вместе с унаследованным репертуаром (была в нем даже "Цыганочка" -- "Ди шене
цигойнерин" -- и прекрасный грустный шлягер молодости моей матери: Как
шарики летят вверх, так и мир летит бог знает куда, поэтому все, кто
мечтает, протянем друг другу руки, -- наш банд тоже играл его, только со
свингом), и бродили от города к городу, селами, какими-то странными,
уединенными местами войны, осчастливливая ди дойчен гемайден на окраинах
далеких оккупированных стран; это, пожалуй, тоже нищенство; наверное, они
действительно рассчитывали только на улицу, но у немецких гемайден были в
распоряжении лучшие сцены во всех сербских, польских, македонских,
украинских городках, как в нашем Костельце (с люнетами по оригинальным
проектам Миколаша Алша), так что балаган Лотара Кинзе мог выступать в залах
лучших местечковых театров; из латаного шатра жуликоватого военного цирка в
позолоченную пышность псевдокоринфских капителей и куполообразных мраморных
грудей муховских кариатид (то была, несомненно, счастливая пора большинства
третьеразрядных посредственностей третьего рейха, да и всех третьеразрядных
империй). Девушка не пела, на это мы не теряли времени. Мне надо было
показать только, что со всем этим я справлюсь. Через час мы уже сидели в
гостиничном номере (не в том, где лежал подбородком вверх бас-саксофонист, а
рядом) и ужинали. Снизу, из гостиничной кухни, на большом выщербленном
фаянсовом блюде принесли какой-то айнтопф -- турнепсовую амброзию; каждый
получил по ложке, я тоже; накладывали на тарелку и ели этот ужин -- такой
же, как и репертуар Лотара Кинзе; но ели очень смиренно, молча; очень
скромно; какой-то ритуал. Я представлял себе интерьер некоего фургона, руки
какого-то повара; впрочем, и сама эта комната напоминала фургон: розовые
обои в бледно-голубую полоску (широкие, сецессные полосы). А по ним порхали
золотые бабочки (весь этот местечковый отель был каким-то зоопарком из
безумного сна инфантильного маляра), мебель из четырехгранных медных
прутьев, в спинках кровати -- блеклые шелковые вставки. Мы сидели вокруг
мраморного столика на бронзовых ножках, выдвинутого на середину комнаты. Кто
этот господин в соседнем номере? спросил я Лотара Кинзе. Дас ист ир
саксофонист? -- Да, кивнул Лотар Кинзе, рука его дрогнула, кусок
турнепсового месива шлепнулся на тарелку, фраза осталась незавершенной. Ист
дас нихьт шен? поспешно вмешалась женщина с огромным носом. Кивнула им в
сторону окна, закашлялась. За окном со скругленными углами Костелец являл
Лотару Кинзе вид на свою площадь. Было уже семь часов вечера; из
авиационного завода "Металлбаумверке" тянулась шумная процессия тотально
мобилизованных, отработавших свои двенадцать часов; но красота была не в
этом -- женщина имела в виду костел: желто-розовый, староготический,
распростертый во всю ширину площади, рассевший