офутовый слой мягкой, рыхлой пыли. Я никогда ничего подобного
не видел. Придется быть осторожнее, чтобы не разворошить ногами хвою, а
то пыль будет летать повсюду.
Мы расстилаем брезент, а на него кладем спальники. Кажется, сгодится.
Немного разговариваем с Крисом о том, где мы сейчас и куда едем. В сумерках
я смотрю на карту, потом зажигаю фонарик. Сегодня проехали 325 миль. Ничего
себе. Крис, кажется, устал так же основательно, как и я, и, как и я, готов
немедленно заснуть.
ЧАСТЬ 4
27
Почему ты не выходишь из тени? Как ты на самом деле выглядишь? Ты
чего-то боишься, да? Чего ты боишься?
За фигурой в тени -- стеклянная дверь. Крис -- за ней, знаками показывает
мне, чтобы я открыл ее. Он уже старше, но на лице -- все такое же умоляющее
выражение. "Что мне теперь делать?" -- хочет знать он. -- "Что мне делать
дальше?" Он ждет, чтобы я объяснил ему.
Время действовать.
Я изучаю фигуру в тени. Она -- не столь всемогуща, как казалось раньше.
"Кто ты?" -- спрашиваю я.
Нет ответа.
"По какому праву закрыта эта дверь?"
По-прежнему нет ответа. Фигура молчит, но вдобавок еще и ежится.
Боится. Меня.
"Есть кое-что похуже, чем прятаться в тени, да? Поэтому ты молчишь?"
Она, кажется, дрожит, отступает, словно чувствуя, что я собираюсь
сделать.
Я жду, а потом придвигаюсь ближе. Отвратительная, темная, злая тварь.
Ближе, глядя не на нее, а на стеклянную дверь, чтобы не спугнуть. Делаю
еще одну паузу, собираюсь и -- бросок!
Мои руки проваливаются во что-то мягкое там, где должна быть шея.
Фигура корчится, я сжимаю сильнее, как держат змею. И вот теперь, сжимая
все крепче и крепче, мы выйдем на свет. Вот так! А ТЕПЕРЬ ПОСМОТРИМ НА
ЛИЦО!
"Папа!"
"Пап!" -- я слышу голос Криса из-за двери?
Да! В первый раз! "Папа! Пап!"
-- Папа! Пап! -- Крис дергает меня за рубашку. -- Папа! Проснись! Пап!
Он плачет, начиная уже всхлипывать:
-- Папа, перестань! Проснись!
-- Хорошо, Крис.
-- Пап, проснись!
-- Я проснулся. -- Едва различаю его лицо в раннем утреннем свете. Мы
-- под деревьями где-то на открытом воздухе. Рядом мотоцикл. Наверное,
где-то в Орегоне.
-- Со мной уже все в порядке, просто кошмар приснился.
Он продолжает плакать, и я некоторое время тихонько сижу с ним.
-- Все хорошо, -- говорю я, но он не перестает. Очень сильно испугался.
Я тоже.
-- Что тебе снилось?
-- Я пытался увидеть чье-то лицо.
-- Ты кричал, что убьешь меня.
-- Нет, не тебя.
-- Кого?
-- Кого-то во сне.
-- А кто это?
-- Я не уверен.
Плакать Крис перестает, но его все еще трясет от холода.
-- Ты увидел лицо?
-- Да.
-- Как оно выглядело?
-- Это было мое лицо, Крис, я тогда и закричал... Просто плохой сон.
-- Я говорю ему, что он весь дрожит, и что он должен залезть обратно в
мешок.
Он слушается.
-- Так холодно, -- говорит он.
-- Да. -- В раннем свете я вижу пар от нашего дыхания. Потом он забирается
в свой мешок с головой, и я вижу только свой пар.
Я не сплю.
Тот, кому приснилось, -- вовсе не я.
Федр.
Он просыпается.
Ум, разделенный против самого себя... я... Я -- та зловещая фигура
в тени. Я -- отвратительный...
Я всегда знал, что он вернется...
Теперь дело в том, чтобы к этому подготовиться...
Небо под деревьями -- такое серое и безнадежное.
Бедный Крис.
28
Отчаянье нарастает.
Будто растворяешься в одном из таких фильмов: когда знаешь, что ты --
не в реальном мире, но он все равно кажется реальным.
Холодный, бесснежный ноябрьский день. Ветер заносит грязь сквозь трещины
в закопченных стеклах старого автомобиля, и Крис -- ему шесть -- сидит
рядом, закутанный в свитеры, потому что печка не работает, и в грязные
окна продуваемого насквозь автомобиля они видят, что движутся вперед, к
серому бесснежному небу между стен серых и серовато-коричневых зданий с
кирпичными фасадами, по осколкам и мусору на улицах.
-- Где мы? -- спрашивает Крис, а Федр отвечает:
-- Я не знаю, -- и он действительно не знает, его разума почти что совсем
уже нет. Он потерянно перемещается по серым улицам.
-- Куда мы едем? -- спрашивает Федр.
-- К раскладушникам, -- отвечает Крис.
-- А они где? -- спрашивает Федр.
-- Не знаю, -- отвечает Крис. -- Может, если будем просто ехать, то
увидим их.
И поэтому эти двое все едут и едут по бесконечным улицам в поисках раскладушников.
Федру хочется остановиться, положить голову на руль и просто отдохнуть.
Копоть и серость залезли в глаза и почти смазали узнавание у него в мозгу.
Одна табличка с названием улицы похожа на другую. Одно серо-коричневое
здание -- на следующее. Все дальше и дальше едут они, ища раскладушников.
Но раскладушников, знает Федр, он никогда не найдет.
Крис начинает медленно и постепенно соображать: что-то не так, человек,
управляющий машиной, -- на самом деле больше ею не управляет капитан мертв
а машина беспилотна и он не знает этого а только чувствует и говорит остановись
и Федр останавливается.
Сзади сигналит автомобиль, но Федр неподвижен. Сигналят и другие машины,
потом еще и еще, и Крис в панике кричит:
-- ПОЕЗЖАЙ! -- и Федр медленно и мучительно давит ногой на сцепление
и трогает машину с места. Медленно, как во сне, они движутся по улицам.
-- Где мы живем? -- спрашивает Федр испуганного Криса.
Крис помнит адрес, но не знает, как туда добраться; но размышляет, что
если спросить достаточно много людей, дорогу найти можно, поэтому и говорит:
"Останови машину", выходит, спрашивает, как проехать, и ведет лишившегося
ума Федра меж бесконечных стен из кирпича и битого стекла.
Много часов спустя они приезжают, и мама в ярости, что они так поздно.
Она никак не может понять, почему они не нашли раскладушников. Крис объясняет:
"Мы искали везде", но при этом бросает на Федра быстрый взгляд, полный
страха, ужаса перед чем-то неизвестным. Вот где все это началось для Криса.
Такого больше не произойдет...
Думаю, сейчас нужно спуститься в Сан-Франциско, посадить Криса на автобус
домой, а самому продать мотоцикл и сдаться в больницу... нет, последнее
кажется таким бесцельным... не знаю, что и делать.
Поездка же не пройдет полностью впустую. По крайней мере, у него обо
мне останутся хорошие воспоминания, когда вырастет. От этого тревога спадает.
За такую мысль хорошо держаться. Вот я и буду за нее держаться.
А тем временем просто продолжим нормальную поездку и будем надеяться,
что все станет лучше. Ничего не отбрасывай. Никогда, никогда ничего не
отбрасывай.
Ну и холодина! Как зимой! Где это мы, что вокруг так холодно? Должно
быть, где-то очень высоко. Я выглядываю из спальника и на этот раз вижу
изморозь на мотоцикле. В раннем свете хромовый бензобак переливается искрами.
На черной раме, куда попадают лучи солнца, иней превращается в бусинки
росы, которые скоро стекут на колесо. Слишком холодно разлеживаться.
Я вспоминаю про пыль под слоем хвои и ставлю ноги на землю очень осторожно,
чтобы не потревожить ее. У мотоцикла я все распаковываю, вытаскиваю теплое
белье и натягиваю на себя, потом -- одежду, свитер, куртку. Холодно по-прежнему.
Ступая по рыхлой пыли, выхожу на грунтовку между соснами, которая нас
сюда привела, и делаю стофутовый рывок по ней, потом перехожу на размеренный
бег и, наконец, останавливаюсь. Вот так лучше. Нет ни звука. Иней небольшими
пятнами осел и на дорогу тоже, но он уже тает, и там, куда достают лучи
солнца, дорога -- влажная и темная. Такие белые, кружевные и нетронутые
пятна инея. И на деревьях. Я тихо возвращаюсь обратно -- словно чтобы не
потревожить восхода. Ощущение ранней осени.
Крис еще спит, и мы не сможем никуда ехать, пока воздух не прогреется.
Самое время подрегулировать мотоцикл. Я поворачиваю ручку на боковой крышке
над воздушным фильтром и из-под фильтра достаю изношенный и грязный сверток
с дорожным инструментом. Руки у меня не гнутся от холода, тыльные стороны
покрыты морщинами. Хотя эти морщины -- не от мороза. В сорок они -- признак
надвигающейся старости. Я укладываю сверток на сиденье и разворачиваю его...
вот они все... как со старыми друзьями встречаешься.
Я слышу Криса, бросаю взгляд через сиденье и вижу, что он шевелится,
но не встает. Наверное, просто ворочается во сне. Через некоторое время
солнце становится жарче, и руки у меня уже не так коченеют, как раньше.
Я собирался поговорить немного о народной мудрости при ремонте мотоцикла,
о сотнях тех вещей, что узнаешь по мере продвижения, которые обогащают
то, что ты делаешь, не только практически, но и эстетически. Хотя это кажется
сейчас слишком тривиальным, я бы не сказал, что это так.
Однако, теперь мне хочется повернуть в другую сторону, где можно будет
закончить историю о нем. Я ее так и не закончил, поскольку не думал,
что это окажется необходимо. Теперь же, я считаю, в самый раз ее закончить
за то время, что мне осталось.
Железо этих ключей -- такое холодное, что больно рукам. Но это -- хорошая
боль. Настоящая, а не воображаемая, и она -- здесь, абсолютно, в моих руках.
...Когда идешь по тропе и замечаешь, что от нее отходит другая тропа
под углом, скажем, 30 градусов, немного дальше с той же стороны -- еще
одна, под более широким углом, скажем, 45 градусов, а еще дальше -- третья,
уже под прямым углом, то начинаешь понимать, что где-то там есть какая-то
точка, куда ведут все эти тропы, и что, возможно, уже многим показалось
стоящим идти туда; и начинаешь из простого любопытства сам задаваться вопросом,
а не сходить ли и тебе тем путем.
В своей погоне за концепцией Качества Федр снова и снова замечал маленькие
тропинки, уводившие в какую-то точку с одной стороны его пути. Он считал,
что уже знал об общей идее, к которой все они вели -- к Древней Греции
-- но теперь начал сомневаться, не проглядел ли он там чего-нибудь.
Уже много спустя после того, как Сара зашла к нему со своей лейкой и
вложила ему в голову идею Качества, он спросил ее, где в английской литературе
обучали Качеству как предмету.
-- Господи Боже мой, да не знаю я, я же не английский преподаю, -- отвечала
та. -- Я же преподаю классику. Моя область -- греческий.
-- А Качество -- это какая-то часть греческой мысли? -- спросил он.
-- Качество -- это каждая часть греческой мысли, -- сказала она,
и он задумался. Иногда под ее манерами старой перечницы он замечал некую
тайную осмотрительность: будто она, словно дельфийский оракул, произносила
вещи со скрытым значением; но он никогда не был в этом уверен.
Древняя Греция. Странно, что для них Качество было всем в то время,
как сегодня даже произнести странно, что Качество реально. Что за невидимые
перемены произошли?
Вторую тропинку к Древней Греции указало то, что весь этот вопрос --
Что есть Качество? -- внезапно вдвинулся в систематическую философию. Он
думал, что уже покончил с этой темой. "Качество" же открыло все вновь.
Систематическая философия -- греческое изобретение. Греки, таким образом,
поставили на ней свою постоянную печать. Утверждение Уайтхеда(18),
что вся философия -- не что иное, как "примечание к Платону", может быть
очень хорошо подкреплено. Вся эта неразбериха с реальностью Качества должна
была начаться где-то там, в прошлом.
Третья тропа появилась, когда он решил стронуться из Бозмена в сторону
докторской степени по философии, которая была ему необходима, чтобы продолжить
преподавание в Университете. Он хотел продолжать исследования значения
Качества, начатые на уроках английского. Но где? И в какой дисциплине?
Ясно, что термина "Качество" не существовало в рамках ни одной дисциплины,
если этой дисциплиной не была философия. А по своему опыту с философией
он знал, что дальнейшие изыскания вряд ли откроют ему что-либо, касающееся
очевидно мистического термина в английском творческом письме.
Он все больше и больше начинал сознавать возможность того, что программы,
по которой он мог бы изучать Качество в понятиях, напоминавших бы те, в
которых он сам его формулировал, попросту может не существовать. Качество
лежало не только за пределами любой академической дисциплины, оно лежало
еще и вне досягаемости методов всей Церкви Разума. Вот это будет Университет,
которые согласится принять докторскую диссертацию, в которой соискатель
отказывается определить свой основной термин.
Он долго рылся в каталогах, пока не обнаружил то, на что и надеялся.
Все-таки существовал один университет -- Чикагский, -- где преподавалась
междисциплинарная программа по "Анализу Идей и Изучению Методов". В экзаменационную
комиссию входили профессор английской филологии, профессор философии, профессор
китайской филологии и Председатель, профессор древнегреческой филологии.
Колокол ударил: это все и решило.
С машиной, вроде, покончено, кроме смены масла. Бужу Криса, все складываем
и едем! Он еще сонный, но холодный ветер на дороге освежает его.
Дорога, обсаженная соснами, забирает выше; движение сегодня не особенно
сильное. Скалы между сосен -- темные и вулканические. Интересно, это мы
что -- в вулканической пыли спали? А вулканическая пыль вообще существует?
Крис говорит, что хочет есть; я тоже.
В Ла-Пайне останавливаелся. Я говорю, чтобы Крис заказал мне на завтрак
яичницу с ветчиной, пока я на улице и сменю масло.
На заправочной станции рядом с рестораном беру кварту масла и на покрытом
гравием заднем дворе ресторана вытаскиваю пробку стока, даю маслу стечь,
ставлю пробку на место и заливаю новое; когда заканчиваю, новое масло в
уровнемере сверкает на солнце ясно и бесцветно, почти как вода. Ахххх!
Засовываю на место разводной ключ, захожу в ресторан и вижу Криса и
на столе рядом с ним -- свой завтрак. Иду в умывальник, чищусь и возвращаюсь.
-- Я проголодался! -- говорит он.
-- Холодная ночь выдалась, -- отвечаю я, -- и мы сожгли много пищи,
только чтобы остаться в живых.
Яичница хороша. Ветчина -- тоже. Крис говорит про мой сон и про то,
как он испугался, и с темой завязано. Похоже, он хочет что-то спросить,
потом раздумывает, потом некоторое время смотрит в окно на сосны, а потом
все-таки возвращается к нему:
-- Папа?
-- Что?
-- Зачем мы это делаем?
-- Что?
-- Все время едем?
-- Просто страну посмотреть... каникулы.
Ответ его, видимо, не удовлетворяет. Но он, кажется, не видит, что
в нем не так.
Бьет внезапная волна отчаянья, как тогда, на рассвете. Я ему лгу.
Вот что здесь не так.
-- Мы же просто едем и едем дальше, -- говорит он.
-- Конечно. Что бы ты делал вместо этого?
У него нет ответа.
У меня тоже.
Уже на дороге ответ приходит: мы делаем штуку высочайшего Качества,
-- больше ничего в голову не приходит. Но это его удовлетворит не больше,
чем то, что я сказал. Не знаю, что еще можно ему сказать. Рано или поздно,
прежде, чем попрощаться, -- если все идет к этому, -- нам придется кое
о чем поговорить. Вот так отгораживать его от прошлого -- здесь для него
может быть больше вреда, чем пользы. Ему придется услышать про Федра, хотя
многого он никогда так и не узнает. Особенно конца.
Федр приехал в Чикагский Университет, уже находясь в мире мыслей, настолько
отличном от того, который понимаем мы с тобой, что его было бы трудно описать,
если бы я даже помнил все. Я знаю, что во время отсутствия Председателя
заместитель допустил его на основании его преподавательского опыта и очевидной
способности разумно выражать свои мысли. Что он сказал в действительности,
утрачено. После этого он несколько недель ждал возвращения Председателя
в надежде получить стипендиат, но когда Председатель, наконец, объявился,
то поимело место интервью, состоявшее, в сущности, из одного вопроса и
ни одного ответа.
Председатель спросил:
-- Какова ваша субстантивная область?
Федр ответил:
-- Творческое письмо.
Председатель взревел:
-- Это методологическал область! -- и по всем практическим намерениям
интервью закончилось. После некоторого разговора, все равно ни к чему бы
не приведшему, Федр запнулся, засомневался, извинился и уехал обратно в
горы. Такова была его характерная черта, провалившая его в Университете
до этого. Он застревал на вопросе и не мог думать ни о чем другом в то
время, как класс двигался дальше без него. На этот раз, однако, на раздумья
о том, почему его область должна быть субстантивной или методологической,
у него было целое лето, и все лето он только этим и занимался.
В горах у границы лесов он ел швейцарский сыр, спал на постели из сосновых
веток, пил воду из горных ручьев и думал о Качестве и о субстантивной и
методологической областях.
Субстанция не изменяется. Метод не содержит постоянства. Субстанция
относится к форме атома. Метод относится к тому, что этот атом делает.
В техническом письме подобное разграничение проводится между физическим
описанием и функциональным описанием. Сложный узел наилучшим способов описывается
сначала в понятиях своих субстанций: подузлов и деталей. А дальше уже --
в понятиях своих методов: функций в их последовательности. Если смешаешь
физическое и функциональное описания, субстанцию и метод, то все запутаешь
-- и читателя в том числе.
Но применить эти классификации к целой области знания -- такой, как
творческое письмо в английском языке, -- казалось произвольным и непрактичным.
Нет ни одной академической дисциплины без как субстантивного, так и методологического
аспектов. А у Качества, насколько он мог видеть, не было связи ни с тем,
ни с другим. Качество -- не субстанция. И не метод тоже. Оно вне их обоих.
Если кто-то строит дом и пользуется методами отвеса и ватерпаса, то делает
так потому, что прямая вертикальная стена менее склонна упасть и, следовательно,
обладает более высоким Качеством, нежели кривая. Качество -- не метод.
Это цель, на которую метод направлен.
"Субстанция" и "субстантивный", на самом деле, соответствовали "объекту"
и "объективности", что он отрицал для того, чтобы прийти к недуалистической
концепции Качества. Когда все разделено на субстанцию и метод -- так же,
как на субъект и объект, -- в действительности, места для Качества не остается
вообще. Его диссертация не могла стать частью субстантивной области, поскольку
допустить раскол на субстантивное и методологическое означало бы отрицать
существование Качества. Если же Качество должно остаться, то следует отбросить
концепцию субстанции и метода. Это означало бы ссору с комиссией -- а ссориться
ему вовсе не хотелось. Но злился на то, что им понадобилось полностью уничтожать
значение того, что он говорил, первым же своим вопросом. Субстантивная
область? В какое прокрустово ложе они пытаются его впихнуть?
Он решил поближе познакомиться с комиссией и с этой целью провел кое-какие
библиотечные раскопки. Он чувствовал: мыслительная структура комиссии полностью
чужда ему. Он не видел, где эта структура и крупная структура его собственной
мысли пересекаются.
Особенно его тревожило качество объяснений целей комиссии. Они представлялись
очень смутными. Полное описание работы комиссии было странным узором достаточно
ординарных слов, состыкованных вместе самым неординарным способом -- так,
что объяснение казалось гораздо сложнее, чем то, объяснения чего ему хотелось
добиться. Это уже не тот колокол, звон которого он слышал прежде.
Он изучил все, что смог найти из написанного самим Председателем, и
здесь опять обнаружил тот странный языковой узор, который заметил в описании
комиссии. Этот стиль озадачивал, поскольку совершенно не походил на того
Председателя, которого видел он сам. Председатель в том коротком интервью
произвел на Федра впечатление своим очень быстрым умом и равно быстрым
нравом. Сейчас же перед ним лежал образец одного из самых двусмысленных
и непостижимых стилей, какие ему приходилось когда-либо читать. Энциклопедические
предложения, ставившие подлежащие намного за пределы расстояния крика от
сказуемого. Вводные элементы совершенно необъяснимо вводились в другие
вводные элементы, столь же необъяснимо введенные в предложения, чье отношение
к предыдущим предложениям в уме читателя уже умерло, было похоронено и
успело разложиться задолго до того, как наступил этот период.
Но самым замечательным оказалось удивительное и необъяснимое изобилие
абстрактных категорий, казавшихся тяжело нагруженными особыми значениями,
которые никогда не формулировались, и о чьем содержании можно было только
догадываться; они громоздились одно на другое так быстро и так тесно, что
Федр знал: ему никак не понять, что перед ним находится, и еще меньше удастся
все это оспорить.
Вначале Федр допустил, что причина трудности -- в том, что это все выше
его понимания. Статьи предполагали наличие у читателя какого-то основного
образования, чего у него не было. Затем, однако, он подметил, что некоторые
статьи написаны для аудитории, такого образования иметь не могущей, и эта
гипотеза развалилась.
Вторая гипотеза заключалась в том, что Председатель был "техником" --
такое определение он давал писателю, настолько глубоко ушедшему в свою
область знания, что тот терял способность вступать в коммуникацию с людьми
из внешнего мира. Но если так, то почему комиссии дали такое общее, не
техническое название -- "Анализ Идей и Изучение Методов"? К тому же, Председатель
не походил на техническую личность. Так что и эта гипотеза оказалась слабенькой.
Со временем Федр оставил усилия по биению головой в риторику Председателя
и попытался отыскать что-то побольше о комиссии, надеясь, что это
объяснит ему, к чему оно все. Как оказалось, это и был правильный подход.
Он начал понимать, в чем все дело.
Утверждения Председателя тщательно охранялись -- огромными лабиринтами
фортификационных сооружений, которые тянулись и тянулись дальше, настолько
сложные и массивные, что почти невозможно было обнаружить, что за мир располагался
внутри, что за мир они охраняли. Непостижимость всего этого была сродни
той, с которой сталкиваешься, входя в комнату, где только что закончился
яростный спор. Все спокойны. Никто не говорит.
У меня есть только один крохотный фрагмент: Федр стоит в каменном коридоре
здания, очевидно, где-то внутри Чикагского Университета, говоря ассистенту
Председателя комиссии, словно детектив в конце фильма:
-- В вашем описании комиссии вы упустили одно важное имя.
-- Да? -- переспрашивает ассистент Председателя.
-- Да, -- отвечает всезнающе Федр. -- ...Аристотель...
Ассистент Председателя на секунду потрясен, а затем -- почти как преступник,
чье преступление открыто, но он не чувствует за собой вины, -- смеется
громко и долго.
-- А-а, я понимаю, -- произносит он. -- Вы не знали... ничего про...
-- Затем передумывает и не говорит больше ничего.
Мы подъезжаем к повороту на озеро Кратер и поднимаемся по аккуратной
дороге в Национальный Парк -- чистый, прибранный и охраняемый. Он другим
и не должен быть, но это нисколько не говорит в пользу Качества. Он превращается
в музей. Так было до появления белого человека: течет прекрасная лава,
высохшие деревья, нигде не валяются банки из-под пива, -- теперь же, с
приходом белого человека, все это выглядит липой. Может, Службе Национальных
Парков следует нагромоздить посреди этой лавы всего лишь одну груду банок,
чтобы все оживить. Отсутствие пивных банок отвлекает.
У озера мы останавливаемся, разминаемся и дружелюбно смешиваемся с небольшой
толпой туристов, держащих фотокамеры и детей с криками "Не подходи слишком
близко!", видим машины с номерами разных штатов, видим озеро с чувством
"Ну, вот оно" -- точно такое же, как на картинках. Я наблюдаю за другими
туристами: все они тоже кажутся здесь неуместными. У меня нет к ним никакого
презрения -- просто чувство, что все это нереально, и что качество озера
удушается тем, что на него так обращают внимание. Стоит обратить внимание
на что-то как на имеющее Качество, и Качество уйдет. Качество видишь уголком
глаза, поэтому я гляжу на озеро внизу, но ощущаю странное качество знобящего,
почти холодного солнечного света за спиной и почти неподвижного ветра.
-- Зачем мы сюда приехали? -- спрашивает Крис.
-- Озеро посмотреть.
Ему это не нравится. Он чувствует фальшь и хмурится, пытаясь отыскать
правильный вопрос, чтобы обнаружить ее.
-- Я этого терпеть не могу, -- говорит он.
Дама-туристка смотрит на него с удивлением, потом -- с презрением.
-- Ну, а что мы можем сделать, Крис? -- спрашиваю я. -- Нам просто нужно
ехать, пока не обнаружим, что здесь не так, или почему мы не знаем,
что именно здесь не так. Ты это понимаешь?
Он не отвечает. Дама делает вид, что не слушает, но неподвижность выдает
ее. Мы идем к мотоциклу, и я пытаюсь что-то придумать, но ничего не выходит.
Я вижу, что он немножко плачет и смотрит в сторону, чтобы я не увидел.
Мы выезжаем из парка на юг.
Я сказал, что ассистент Председателя Комиссии по Анализу Идей и Изучению
Методов был шокирован. А шокирован он был тем, что Федр, сам того не зная,
попал в эпицентр, вероятно, самой знаменитой академическое контроверзы
этого века, которую президент Калифорнийского Университета назвал последней
попыткой в истории изменения направления всего высшего образования.
Чтение Федра принесло плоды в виде краткой истории этого знаменитого
бунта против эмпирического образования, происшедшего в начале тридцатых
годов. Комиссия по Анализу Идей и Изучению Методов была остатком той попытки.
Вождями бунта были Роберт Мэйнард Хатчинс, ставший президентом Чикагского
Университета; Мортимер Адлер, чья работа по психологическим основам закона
очевидности в некоторой степени походила на то, чем в Йэльском Университете
занимался Хатчинс; Скотт Бьюкэнон, философ и математик; и, наиболее важный
для Федра из них всех, нынешний Председатель Комиссии, в то время бывший
специалистом по Спинозе и медиевистом Колумбийского Университета.
Адлеровское исследование очевидности, оплодотворенное чтением классиков
западного мира, привело к убеждению, что человеческая мудрость в последнее
время развивалась сравнительно слабо. Адлер последовательно внимал Св.
Фоме Аквинскому, который взял Платона с Аристотелем и сделал их частью
своего средневекового синтеза греческой философии и христианской веры.
Работы Аквинского и греков, интерпретированных Аквинским, были для Адлера
краеугольным камнем западного интеллектуального наследия. Они, следовательно,
служили мерой любому, кто стремился попасть на хороший счет.
В аристотелевской традиции, как ее переосмысляли средневековые схоласты,
человек считается рациональным животным, способным искать и определять
хорошую жизнь и добиваться ее. Когда этот "первый принцип", касающийся
природы человека, принял президент Чикагского Университета, неизбежными
стали и его последствия в сфере образования. Знаменитая программа Чикагского
Университета "Великие Книги", реорганизация университетской структуры по
Аристотелю и основание "Колледжа", где классику начинали читать пятнадцатилетним
учащимся, -- лишь некоторые результаты.
Хатчинс отрицал идею того, что эмпирическое научное образование может
автоматически привести к "хорошему" образованию. Наука "свободна от ценностей".
Неспособность науки уловить Качество как объект исследования делает для
нее невозможным обеспечение шкалы ценностей.
Адлер и Хатчинс в фундаментальном отношении имели дело с императивами
жизни, с ценностями, с Качеством и с основаниями Качества в теоретической
философии. Таким образом очевидно, что они двигались в том же направлении,
что и Федр, но каким-то образом дошли до Аристотеля и остановились.
В этом и заключалось столкновение.
Даже те, кто желал признать озабоченность Хатчинса Качеством, не хотели
отдавать всю власть в определении ценностей аристотелевской традиции. Они
настаивали на том, что никакая ценность не может быть раз и навсегда закреплена,
и что полноценной современной философии не нужно считаться с идеями в той
форме, в какой они выражались в книгах древнего времени и Средневековья.
Многим из них все это дело представлялось просто ни к чему не обязывающей
лапшой на ушах, только на новом и претенциозном жаргоне.
Федр не совсем понимал, что делать с этим столкновением. Но оно определенно
казалось близким к той области, в которой он желал работать. Он тоже чувствовал,
что никакие ценности не могут быть закреплены, но это -- не причина для
того, чтобы они игнорировались или не существовали как реальность. Он также
испытывал антагонистические чувства к аристотелевской традиции как определителю
ценностей, но вовсе не думал, что с ней не следует считаться. Ответ на
все это был как-то глубоко запутан внутри, а он хотел узнать больше.
Из той четверки, которая произвела такой фурор, теперь остался только
нынешний Председатель Комиссии. Может быть, вследствие такого понижения
в звании, а может и по другим причинам, его репутация среди тех, с кем
Федр разговаривал, была не очень сердечной. Его сердечность никем не подтверждалась,
а двоими была даже резко оспорена: один был главой крупного отделения Университета
и назвал его "святым ужасом", а другой, выпускник Чикагского Университета,
защищавшийся по философии, сказал, что Председатель хорошо известен тем,
что выпускает только копии самого себя под копирку. Никто из советчиков
Федра не был мстительным по натуре, и он чувствовал: все, что ему сказали,
-- правда. Это в дальнейшем подтвердилось открытием, которое он сделал
на кафедре отделения. Он хотел узнать про все это у пары выпускников этой
комиссии, и ему сказали, что комиссия за всю свою историю удостоила докторскими
степенями по философии только двоих. Очевидно, чтобы найти для реальности
Качества место под солнцем, ему придется сражаться и преодолевать главу
собственной комиссии, чьи про-аристотелевские взгляды не давали Федру возможности
даже начать, и чей характер казался крайне нетерпимым к противоположному
мнению. Все это вместе рисовало очень мрачную картину.
Он тогра сел и написал Председателю Комиссии по Анализу Идей и Изучению
Методов при Чикагском Университете письмо, которое может быть расценено
только как провокация к отчислению; автор в нем отказывается тихонько красться
к задней двери, а вместо этого закатывает сцену таких размеров, что оппозиция
вынуждена вышвырнуть его через парадную дверь, таким образом придавая
провокации вес, которого она раньше не имела. После чего он встает с тротуара
и, убедившись, что дверь плотно закрыта, грозит ей кулаком, отряхивается
и говорит: "Ну что ж, я попытался"; и таким образом очищает свою
совесть.
Провокация Федра информировала Председателя, что теперь его субстантивной
областью является философия, а не творческое письмо. Тем не менее, говорилось
там, разделение исследования на субстантивную и методологическую области
-- продукт аристотелевой дихотомии формы и сущности, которая не-дуалистам
ни к чему, поскольку они идентичны.
Он писал, что не уверен, но диссертация по Качеству оказывается превращенной
в анти-аристотелевскую диссертацию. Если это правда, то он избрал правильное
место для ее защиты. Великие Университеты следовали Гегелю, и любая школа,
которая не могла принять диссертацию, противоречившую ее фундаментальным
догматам, шла по проторенной дорожке. Это, как утверждал Федр, была диссертация,
которую только и ждал Чикагский Университет.
Он признавал, что его заявка грандиозна, и что для него, в действительности,
не является возможным выносить ценностные суждения, поскольку ни единый
человек не может быть беспристрастным судьей при слушании собственного
дела. Но если бы кто-то другой произвел на свет диссертацию, которая бы
знаменовала собой фундаментальный прорыв на стыках восточной и западной
философий, религиозного мистицизма и научного позитивизма, он бы расценивал
ее как важное историческое событие, способное продвинуть Университет намного
вперед. В любом случае, писал он, в Чикаго никого, на самом деле, до конца
не принимают, пока он кого-нибудь не уничтожит. Пора Аристотелю получить
свое.
Просто неслыханно.
И, к тому же, не просто провокация к отчислению. Еще сильнее здесь выступает
на поверхность мегаломания, мания величия, полная утрата способности понимать
воздействие его высказываний на окружающих. Он настолько запутался в собственном
мире метафизики Качества, что уже не мог ничего увидеть за его пределами,
и, поскольку никто больше этого мира не понимал, то он был обречен.
Должно быть, он чувствовал в то время, что его слова были истиной, и
неважно, возмутительна ли его манера презентации или нет. В этом так много
всего заключалось, что у него не оставалось времени ничего подчищать. Если
Чикагский Университет больше интересовала эстетика того, что он говорил,
а не рациональное содержание, то они не отвечали своему принципиальному
назначению Университета.
Вот оно. Он действительно верил. Это не было для него просто
еще одной интересной идеей, которую надо проверить существующими рациональными
методами. То была модификация самих существующих рациональных методов.
Обычно, когда появляется новая идея, которую надо показать в академическом
окружении, предполагается, что ты должен быть объективным и незаинтересованным
в ней. Но сама идея Качества оспаривала предположение об объективности
и незаинтересованности. Такое манерничанье подходило только дуалистическому
разуму. Дуалистическое превосходство достигается объективностью, творческое
же превосходство -- нет.
У него была вера в то, что он разрешил громадную загадку вселенной,
разрубил гордиев узел дуалистической мысли одним словом -- Качество, --
и он не собирался позволять кому бы то ни было связать это слово опять.
И, веря в это, он не мог увидеть, сколь вопиюще мегаломаниакально звучали
для других его слова. Или, если он это и видел, ему было наплевать. То,
что он говорил, -- мегаломания, но предположим, что это -- правда?
Если он не прав, то кому какое дело? Но предположим, что он прав?
Быть правым и все отбросить в угоду предпочтениям своих учителей -- вот
что было бы чудовищно!
Поэтому он просто плевал на то, как звучали его слова для остальных.
Полный фанатизм. В те дни он жил в одиночной вселенной речи. Никто его
не понимал. И чем больше людей показывало, что они не могут его понять,
и что им не нравится то, что они понимают, тем более фанатичным и неприятным
он становился.
Его провокация к отчислению встретила ожидаемый прием. Поскольку его
субстантивной областью оказалась философия, ему следовало обращаться на
отделение философии, а не в Комиссию.
Федр послушно это исполнил, а потом они с семьей погрузили в машину
и прицеп все, чем владели, попрощались с друзьями и уже приготовились выезжать.
Как раз когда он в последний раз запирал двери дома, появился почтальон
с письмом. Из Чикагского Университета. Там говорилось, что он не допущен.
Больше ничего.
Очевидно, на решение повлиял Председатель Комиссии по Анализу Идей и
Изучению Методов.
Федр занял у соседей ручку, листок бумаги и конверт и снова написал
Председателю, что, поскольку он уже был допущен Комиссией по Анализу
Идей и Изучению Методов, ему придется там остаться. Довольно буквоедский
маневр, но у Федра к тому времени выработалась какая-то боевая осмотрительность.
Эта хитрость, быстрая перетасовка и подстановка философской двери, казалось,
указывали на неспособность Председателя в силу каких-то причин вышвырнуть
его из парадной двери Комиссии даже с этим возмутительным письмом в руке,
и это придавало Федру уверенности. Никаких черных ходов, пожалуйста. Они
либо вышвырнут его из парадного, либо не вышвырнут вообще. Может быть,
не смогут. Хорошо. Он не хотел этой своей диссертацией быть кому-то чем-то
должным.
Мы едем по восточному берегу озера Кламат, по трехполосному шоссе, в
котором есть много от двадцатых годов. Все эти трехполоски строились тогда.
Останавливаемся пообедать в ресторанчике, который тоже целиком принадлежит
тому времени. Деревянный каркас уже давно плачет по краске, неоновые вывески
пива в окнах, гравий и пятна от машин на площадке перед входом.
Внутри унитаз весь в трещинах, раковина в грязных потеках, но на пути
к нашей кабинке я еще раз обращаю внимание на лицо владельца за стойкой
бара. Лицо двадцатых годов. Простое, неприятное и несгибаемое. Это его
крепость. Мы -- его гости. И если нам не нравятся его гамбургеры, то нам
лучше заткнуться.
Когда их приносят, эти гамбургеры с громадными сырыми луковицами оказываются
вкусными, бутылочное пиво -- прекрасно. Целый обед стоит гораздо меньше,
чем в этих заведениях для пожилых дев с пластмассовыми цветами на окнах.
Пока мы едим, я смотрю по карте, что мы не там повернули и могли бы добраться
до океана гораздо быстрее другим путем. Уже жарко: липкая жара Западного
Побережья, которая оченъ гнетет после жара Западной Пустыни. Ей-богу, вся
эта сцена просто перенесена с Востока; мне бы хотелось как можно скорее
добраться до океана, где прохладно.
Я думаю об этом всю дорогу вокруг южной части озера Кламат. Липкая жара
и ублюдочность двадцатых годов... Таким было и ощущение от Чикаго тем летом.
Когда Федр с семьей приехали в Чикаго, то поселились недалеко от Университета
и, поскольку стипендии ему не платили, он начал на полной ставке преподавать
риторику в Университете Иллинойса, который тогда находился в центре города
на Военном-Морском Пирсе в мусорном и горячем месте, выступавшем прямо
в озеро.
Уроки отличались от тех, что он давал в Монтане. Все сливки лучших студентов
сняли и разместили в кампусах Шампэйн и Урбана, а почти все оставшиеся,
которых учил он, были твердыми и монотонными троечниками. Когда в классе
их работы оценивались на предмет Качества, то сложно было отличить одну
от другой. В других условиях Федр бы, возможно, придумал что-нибудь, чтобы
такое положение как-то обойти, но теперь этим он просто зарабатывал на
хлеб с маслом и не мог растрачивать свою творческую энергию. Его интересы
располагались южнее, в другом Университете.
Он встал в очередь на регистрацию в Чикагский Университет, сообщил свое
имя регистратору -- профессору философии -- и заметил, как глаза того сосредоточились
на нем. Профессор философии сказал, что ах, да, Председатель просил, чтобы
его записали на курс "Идеи и Методы", который вел сам Председатель, и вручил
ему расписание курса. Федр отметил, что расписание перекрывалось с его
расписанием на Военно-Морском Пирсе, и вместо этого выбрал другой курс
-- "Идеи и Методы 251, Риторика". Поскольку риторика была все-таки его
областью, так он чувствовал себя немного увереннее. И лектором там был
не Председатель. Лектором там был профессор философии, который его сейчас
записывал. Глаза его, ранее остановившиеся на Федре, теперь расширились.
Федр вернулся к преподаванию на Военно-Морском Пирсе и к подготовке
своих первых уроков. Теперь ему было совершенно необходимо заниматься так,
как он никогда не занимался прежде, чтобы изучить мысль Классической Греции
в общем и одного грека-классика в частности -- Аристотеля.
Весьма сомнительно, чтобы изо всех тысяч студентов, обучавшихся в Чикагском
Университете древней классике, нашелся кто-нибудь более усердный. Основным
пунктом борьбы университетской программы "Великие Книги" было современное
поверье, что классика не имеет, на самом деле, никакого значения для, скажем,
общества двадцатого века. Конечно же, большинство студентов классических
курсов, должно быть, принимало правила игры в хорошие манеры со своими
преподавателями и, в целях понимания, принимало заранее требуемое верование,
что древним было что важного сказать. Федр же, не игравший вообще ни в
какие игры, не просто принял эту идею. Он страстно и фанатично знал
это. Он начал ярост