а и
Порлока, северной частью Девонского побережья до Байдфорда и здесь повернули
назад к Южному Моултону, где им пришлось сесть в поезд, потому что денег у
них оставалось в обрез,-- только на билет до дому. Вся эта прогулка заняла
меньше двух недель, а казалось -- прошло два месяца. Им обоим было так
весело. Они так славно болтали на ходу, пели, немилосердно перевирая каждую
мелодию, отыскивали дорогу по карте, мокли под дождем, сушились у огня в
деревенских кабачках, вступали в разговор с каждым встречным фермером и
батраком, который не прочь был с ними потолковать, после ужина распивали
пинту пива и читали или курили. И все время их не покидало это чувство
необычайного; каждое утро, даже в дождь и туман, они вновь пускались на
поиски приключений и открытий; усталость, дрянные захудалые гостиницы,
раскисшие грязные дороги -- все их веселило, все было ново и увлекательно.
Не так-то легко представить себе Джорджа тех лет, вслепую, наугад
подбираешь крохи сведений -- все эти "влияния", "сценки", разрозненные
события его юности. Вот, например, несколько отрывочных записей о прогулке с
Дональдом и дату я нашел на обороте наброска кроктонской церкви. А маршрут
похода с Томом Конингтоном и кое-какие заметки тех дней оказались в конце
томика избранных английских эссе, который Джордж, по-видимому, захватил с
собой в дорогу. Чужая душа, как известно, потемки, и сколько я ни стараюсь,
мое воображение не в силах из этих обрывков жизни воссоздать облик юного
Джорджа, и еще труднее представить себе, что он думал и чувствовал. Мне
кажется, он с грехом пополам приспособился к обстановке в школе и к
враждебности, неизменно встречавшей его дома: время шло, у него появились
друзья -- и, должно быть, он стал увереннее в себе, даже счастливее. Как у
всех людей с обостренной восприимчивостью, у него легко менялось настроение,
он бывал хмур или весел, смотря по погоде, по времени года. Только что он
шумно ликовал,-- а через минуту им уже овладело глубочайшее уныние. И такую
перемену -- я сам не раз это замечал -- могло вызвать какое-нибудь случайно
оброненное слово. Он сам обычно вкладывал в свои слова больше,-- а порою
меньше,-- чем они значили, и ему казалось, что другие тоже слышат не просто
фразу, а скрытую за нею мысль. Он воображал, что и другие вкладывают в
каждое слово второй, сокровенный смысл,-- и редко принимал услышанное так же
просто, как оно было сказано. Его невозможно было убедить, и сам он не умел
поверить, что люди, говоря самые простые, обыденные слова, ничего больше не
подразумевают и ни на что не намекают. Должно быть, он очень рано привык
пользоваться иронией как средством самозащиты, притом, иронизируя, он мог,
как будто и невинно, смеяться над всем, что его окружало. Он так и не
избавился от этой привычки.
Но какое-то недолгое время он был счастлив. Дома наступило своего рода
перемирие -- зловещее, как затишье перед бурей, но Джордж этого не знал,
зато он был теперь больше предоставлен самому себе. Присцилла, пробудившая в
нем жажду женской близости, сама же и утоляла ее, утоляла пробудившуюся
чувственность. А потом, когда Присцилла как-то незаметно ушла из его жизни,
появилось новое увлечение, не такое глубокое, более обыденное: девушка по
имени Мэйзи. Она была смуглая, грубоватая, немногим старше Джорджа, но
гораздо более зрелая. В сумерках они бродили по крутым тенистым дорожкам
Мартинс Пойнта и целовались. Джорджа немного пугало, что Мэйзи так жадно
впивается в его губы и вся прижимается к нему; чувствуя себя виноватым, он
вспоминал Присциллу, ее нежную, еле уловимую прелесть, точно скромный и
душистый весенний сад. Однажды вечером Мэйзи завела его незнакомой ему
дорогой в глухой уголок, где тесно росли сосны и в тени их поднималась
густая, нехоженая трава. Надо было взобраться по крутому склону холма.
Ох, как я устала! -- вздохнула Мэйзи.-- Давай посидим. Она откинулась
на траву, Джордж растянулся рядом. Потом наклонился над нею и сквозь тонкую
летнюю рубашку почувствовал теплые холмики ее грудей.
"Как сладко прикосновение уст твоих",-- сказал Джордж и прибавил: --
"Мед и молоко под языком твоим".
Кончиком языка он разжал ее влажные губы, и она коснулась его своим
языком. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "Почему это?" -- глупо
удивился он и стал целовать ее еще нежнее и чувственней.
Губы твои...-- бормотал он.-- Твои губы...
Но должно быть что-то еще,-- шепнула в ответ Мэйзи.-- Я хочу от тебя
еще чего-то.
Что же еще я могу тебе дать? Что может быть прекрасней твоих поцелуев?
Несколько минут она не шевелилась, позволяя целовать себя, и вдруг
порывисто села.
Мне пора домой.
Ну что ты? Нам тут так хорошо, и ведь еще не поздно.
Я обещала маме, что сегодня приду пораньше.
Джордж проводил Мэйзи до дому и никак не мог понять, почему на прощанье
она поцеловала его так холодно и небрежно.
Несколько дней спустя Джордж под вечер вышел из дому, объяснив, что
хочет наловить для коллекции ночных бабочек,-- он надеялся встретить Мэйзи.
Неслышно завернув за угол, он увидел невдалеке в сумерках две удаляющиеся
фигуры: Мэйзи шла по дорожке с молодым человеком лет двадцати. Он обнимал ее
за талию, а она склонилась головой ему на плечо, как склонялась, бывало, на
плечо Джорджа. Надо надеяться, что этот молодой человек дал ей что-то еще.
Джордж повернулся и побрел домой; он смотрел на кроткие, ясные звезды и
напряженно думал: Что-то еще? Что-то еще? Впервые он догадался, что женщинам
всегда нужно что-то еще,-- и мужчинам, мужчинам тоже.
Когда из-за мыса показывается огромный пароход, кидаешься к подзорной
трубе и стараешься разглядеть, что это за линия -- "Пиренейско-Восточная",
"Красная звезда" или "Гамбург -- Америка". Скоро уже безошибочно узнаешь
величавую четырехтрубную "Германию", когда она стремительно входит в пролив
или выходит из него. Пароходики с желтыми трубами, каждый день уходящие на
Остенде, или с белыми трубами-- на Кале и Булонь -- примелькались и не стоят
внимания, но и они, кажется, зовут за моря, которые так легко пересечь,-- к
иной, неведомой жизни! В ясную погоду вдалеке слабо поблескивает скалистый
берег Франции. В туманные ночи сирена маяка на мысу протяжным анапестом
откликается на хриплый спондей судов, ощупью пробирающихся по Ламаншу. И в
проливной дождь, и в самые ясные лунные ночи маяк поминутно бросает блики
желтоватого света на стены спальни Джорджа. Соловьи в Мартинс Пойнте не
водятся, но утром и вечером заливаются певчие и черные дрозды.
В Хэмборо все было по-другому, городок лежал близ меловых гор, там, где
начинаются солончаки,-- пустынные, безмолвные, неприветливые солончаки,
которые закат всегда расцвечивает самыми яркими красками. В часы прилива
мутные воды наполняют реку до краев, а когда наступает отлив, речка струится
глубоко между угрюмыми глинистыми откосами. Стайки быстрых бело-серых пичуг
с серповидными крыльями (их тут называют глазастики) вспархивают при твоем
приближении. Далеко среди плоских зеленовато-бурых болот, как будто посуху,
скользит барка под старым побуревшим парусом. А вдали, за этой плоской
унылой равниной, что была некогда дном моря, виднеются утесы, которые это
море омывало в незапамятные времена, и на скале еще стоят развалины римской
крепости. "Пи-и-вит,-- посвистывают ржанки, ныряя в траве,-- пи-и-вит!" И
больше -- ни голоса, ни звука. Белые облака в дымчатых переливах, настоящие
английские облака, безмолвно плывут по спокойному голубому английскому небу
-- совсем бледному даже в такие дни, которые у англичан называются
"жаркими".
Когда хочется побродить по болотам, надо пройти через древнюю
сторожевую башню -- ту самую, из которой в старину выезжали английские
короли и рыцари со своим войском в тяжких доспехах, чтобы бог весть в
который раз совершить набег на Францию -- страну куда более цивилизованную.
Вот она стоит, средневековая сторожевая башня, на краю самого обыкновенного
скаредного городишки, словно какое-то ископаемое, случайно уцелевшее от
давно забытой геологической эпохи. Что эта башня для городка Хэмборо в
начале двадцатого века? Просто помеха для нового шоссе, и в муниципалитете
снова и снова рассуждают о том, что башню надо бы снести, и откладывается
это лишь по одной причине: уж очень толсты и крепки древние стены, сломать
их -- нелегкая задача и будет стоить немалых денег. А по другую сторону
городка раскинулась плодородная равнина, на нее выходишь, минуя богадельню и
старое, елизаветинских времен здание классической школы с каменными
переплетами окон, потом -- перекресток на равнине, а дальше Саксонский
Фридасбург, где некогда, по преданию, стоял храм Фрейи. Как серебрится море
вдали, как серебрится, зыблясь на ветру, листва тополей! И как отсвечивают
теплым золотом, напоминая о Присцилле, поля зреющей пшеницы в предвечерних
лучах августовского солнца!
Вот они, боги,-- те боги, что будут жить вечно, или, во всяком случае,
до тех пор, пока жив на земле человек,-- боги, которых не в силах убить все
лживые, кровожадные, мучительные мифы Востока. Посейдон, бог моря, правит
белоснежными и серыми скакунами, он так ласков и игрив в редкие минуты
спокойствия, так свиреп и неукротим во гневе своем. Он комкает в горсти
мачты, и бревна, и стальную обшивку кораблей, одним движеньем руки бросает
их на погибель -- на таящиеся под водой мели или безжалостные острозубые
скалы. Селена, богиня-луна, то летит среди туч -- обрывков пронесшейся бури,
то повисает в темно-синем ночном небе, окруженная своими верными звездами,
такая белая и неподвижная, такая женственная и тихая, точно она ждет
возлюбленного. Великий Феб презирает эти серебристо-серые северные земли, но
когда уж он бросит им редкий золотой луч, они так радуются ему. Заботами
Деметры созревает пшеница и плоды наливаются соком, в хмель вселяется
бодрящая горечь, а живые изгороди розовеют лепестками шиповника и сплошь
усыпаны алыми ягодами боярышника. А сколько меньших, младших богов,-- должны
же быть боги рассвета и вечерних сумерек, птичьих песен и полуночной тишины,
пахоты и урожая, сжатых полей и молодой зеленой травки, боги ленивых коров и
тревожно блеющих овец, и диких зверюшек (ежа, белки и кролика и их злейшего
врага -- ласки), легкие, как Ариель, скромные полубоги -- духи трепетных
тополей, пестреющих на лугу и в поле цветов и ярких порхающих бабочек. Все
больше и больше автомобилей гремит и трещит на пыльных дорогах; игроки в
гольф носятся, точно дьяволы, топчут зеленые лужайки и превращают их в
унылые акры мертвой серой земли; спорт, журналистика и аристократические
замашки делают человеческую жизнь бессмысленной и бесплодной. Боги убегают,
робко прячутся в забытых уголках, укрываются, никем не замеченные, в
зарослях боярышника и куманики. Где же те, кто им поклоняется? Где их
алтари? Треск автомобильных моторов, черный дым над рельсами. Один -- и,
быть может, единственный -- поклонник у них еще оставался. Он один замечал
их, легконогих, стремительных, за стволами деревьев, видел лучистые и
тревожные, точно у лани, глаза, глянувшие сквозь листву кустарника. Фавны,
дриады, лесные божества, не убегайте от меня! Я не из тех -- не из
мучителей, что терзают и гонят живую жизнь. Я знаю, вы здесь. Придите ко
мне, поговорите со мной! Останьтесь со мною, останьтесь!
А затем грянул гром.
5
Что случилось, что могло случиться? О господи, что могло случиться?
Изабелла мечется по комнате, снова и снова твердя одни и те же вопросы,
ни к кому в отдельности не обращенные, и в смятенной душе Джорджа, хоть он и
сохраняет видимость спокойствия, тревожным эхом отдается тот же вопрос.
Джордж Огест, по обыкновению, отправился в Лондон -- он ездит туда каждую
неделю,-- и Джордж, по обыкновению, встречал его с шестичасовым поездом. Но
отец не приехал. Джордж дождался поезда семь десять, потом восемь пятьдесят
и, наконец, последнего -- одиннадцать пять, но отец не приехал. И ни
телеграммы, ни слова. Предчувствие неминуемой беды нависло в ту ночь над
домом. Изабелла и Джордж почти не спали. На другой день пришло длинное,
бестолковое письмо, взволнованное и неясное. Суть его сводилась к тому, что
Джордж Огест разорен и бежал от кредо-торов.
Это была горькая пилюля для Джорджа и еще горше -- для Изабеллы. Много
лет она строила планы за Джорджа Огеста, поддерживала его и подталкивала,
она-то думала, что они люди состоятельные и состояние их все растет. И она
гордилась этим благополучием как делом рук своих. Джордж Огест всегда был у
нее под башмаком, без нее не мог шагу ступить. Но в самом совершенстве этой
системы таилась ее погибель. Джордж Огест до того боялся жены, что не смел
ей признаться, когда какая-нибудь его спекуляция кончалась неудачей. Чтобы
не урез ть расходов по дому, он начал закладывать и перезакладывать
имущество; в надежде исправить положение, еще отчаянней пустился в
спекуляции, забросил адвокатскую практику. Пошли слух, сплетни. И тут его
вдруг охватила паника, и он сбежал. Позже расследование показало, что дела
Джорджа Огеста были не так уж запутаны, как он воображал; но его внезапное
безрассудное бегство все погубило. В один день Уинтерборны из почти богачей
превратились в почти бедняков.
Для Джорджа это была катастрофа. В раннем отрочестве ему жилось горько
и безотрадно, но он все же сумел сохранить искру в душе, создал какую-то
свою, отдельную жизнь, почти счастье. Но все это в конечном счете было
построено на деньгах родителей. Неверие в себя и в людей, от которого он
постепенно избавился, подозрительность, разочарование -- все это вновь
нахлынуло на него, все он ощутил с удвоенной остротой и горечью. Беду
усугубили еще особые причины, боль, которой могло бы и не быть, и в этом,
пожалуй, оправданье неверию и горькой озлобленности Джорджа. Всего за три
месяца до несчастья, когда Джордж Огест уже, конечно, знал, что ему не
миновать банкротства, он, должно быть в помрачении ума,-- ибо кого боги
хотят погубить, того они лишают разума,-- затеял разговор по душам с сыном о
его будущем.
Ну-с, Джорджи, еще несколько месяцев -- и ты кончишь школу. Пора тебе
подумать о своей карьере. Думал ты, как будешь жить дальше?
Да, отец.
Вот это правильно. И какую же карьеру ты хочешь избрать?
Я хочу быть художником.
Так я и знал, что ты скажешь что-нибудь в этом роде. Но не забывай,
живописью много не заработаешь. Даже если у тебя есть талант,-- я-то в этом
не сомневаюсь! -- понадобятся годы, чтобы создать себе имя, и еще годы
пройдут, прежде чем можно будет рассчитывать на приличный доход.
Да, знаю. Но я предпочел бы получать самый скромный доход, зато делать
то, что хочу. Поверь, тогда я буду счастлив. На что мне куча денег, если
придется заниматься тем, чего я терпеть не могу.
Что ж, мой мальчик, я очень рад, что тебя интересует не только
материальная сторона дела. Но поразмысли еще. У меня солидная постоянная
практика. Если ты выдержишь экзамены и получишь диплом, ты можешь стать моим
компаньоном, а впоследствии и преемником. Подумай, на размышление есть еще
несколько месяцев. Если же твое решение останется неизменным, полагаю, что я
смогу давать тебе двести, даже триста фунтов в год, а после моей смерти ты
будешь получать все четыреста.
Да, все это было образцом отеческой доброты и рассудительности. Джорджа
охватил порыв совершенно искренней любви и благодарности: для него
невыносима одна мысль о том, что отец умрет,-- заявил он прежде всего,-- и
уж совсем отвратительно думать о какой-то выгоде, которую эта смерть
принесет ему, сыну.
Но что бы там ни было,-- прибавил он,-- а я твердо решил стать
художником. Если ты можешь мне помочь, как говоришь, это будет просто
великолепно.
Больше на эту тему ничего сказано не было, но в последующие недели
Джордж с небывалым рвением рисовал и писал красками, дважды ездил в Лондон
-- ходил по картинным галереям, запасался кистями, красками, холстами и не
сомневался, что делает успехи. Но что за странная слабость заставила Джорджа
Огеста жестоко подшутить над сыном, зачем было будить надежды, которым -- он
не мог этого не знать -- суждено было так скоро рассыпаться в прах? Вот
мысль, неотступно мучившая Джорджа в то утро, когда пришло отцовское письмо,
и он, притихший и напуганный, молча бродил по дому. Он так никогда и не
решил эту загадку, но случай этот отнюдь не укрепил его веру в людей и в
самого себя.
Другие события только усиливали его неверие и разочарование. Джордж
Огест и Изабелла уж постарались, чтобы самая большая тяжесть случившегося
легла на плечи сына. Изабелла первым делом предложила Джорджу наняться
посыльным в бакалейную лавку за три шиллинга в неделю. Джордж, справедливо
возмущенный, отказался, после чего мать назвала его паразитом и
неблагодарным транжирой. Вероятно, затея с бакалейной лавкой была просто
истерической блажью, но она больно ранила мальчика, и он еще долго терзался
и мучился. А потом пошло: Джордж, сделай то, Джордж, сделай это... Не
кто-нибудь, а Джордж должен был объясняться с нахальными лавочниками и
кредиторами, упрашивать, чтобы снова поверили в долг или дали отсрочку. Не
кто-нибудь, а Джордж добился, чтобы служащий отцовской конторы, присвоивший
девяносто фунтов золотом, вернул эти деньги. Не кого-нибудь, а Джорджа
послали уговаривать отца, чтобы он вернулся домой и расхлебывал кашу,
которую сам же заварил. Джорджа заставили собирать деньги с квартирантов,
которые смотрели на него подозрительно и нипочем не желали раскошеливаться.
Джордж советовался с юристами и пытался разобраться в создавшемся положении.
Родители даже не отказались взять несколько фунтов, лежавших на счету сына в
Почтовом банке,-- деньги, которые дарили ему ко дню рождения. Что и
говорить, это был тяжелый удар для юнца, которому еще и семнадцати не
исполнилось,-- ведь у него всегда была своя жизнь, свой потаенный,
возвышенный мир, и ему всегда давали понять, что в материальном отношении
его будущее обеспечено. Не удивительно, что он почувствовал себя глубоко
несчастным, даже немного озлобился, и недоверие к миру и к людям уже не
оставляло его, а присущая ему скромность перешла в болезненную
застенчивость.
Такое невеселое существование тянулось около года. Позора удалось
избежать, но ясно было, что благополучие Уинтерборнов миновало безвозвратно,
и Джордж Огест утратил всякое мужество. С этого времени он и стал искать
прибежища в боге. Потерпев крах, он вернулся к своим детским верованиям, но
слишком сильна была его тайная (он и самому себе в ней не признался бы)
враждебность ко всему, что исходило от дражайшей матушки, и потому в конце
концов он избрал разновидность христианского учения, наиболее чуждую той,
какую исповедовала она. А Джорджа одолевали невеселые мысли, надежда и
восторженность снова и снова сменялись глубоким унынием. Семья переселилась
поближе к Лондону, и он пытался продать хоть что-нибудь из своих рисунков,
но безуспешно. В его работах было слишком много задора и молодости, но с
чисто коммерческой точки зрения цена им была грош. И все время он с тревогой
сознавал, что должен "выпутаться" и родители ждут, чтобы он что-то
предпринял. Друзья и доброжелатели в письмах предлагали ему самую
тошнотворную и унизительную работу, какую только могли придумать. Даже
Присцилла -- это был тяжкий удар! -- полагала, что "Джорджу надо найти
какую-нибудь службу немедленно, тогда через несколько лет он сможет
зарабатывать два фунта в неделю". Потом Джордж познакомился с одним
журналистом, человеком совершенно необразованным, но на редкость добрым и
отзывчивым. Этот человек -- звали его Томас -- работал помощником редактора
какой-то газетки на Флит-стрит и великодушно предложил Джорджу поставлять
для его газеты мелкую хронику; Джордж с радостью ухватился за это
предложение. Он написал первую заметку -- она была принята -- и, разумеется,
вернулся домой очень поздно, гордый и счастливый, предвкушая, как наутро
удивит и обрадует родителей доброй вестью, точно пай-мальчик из книжки. Но
удивляться пришлось ему. В дверях его встретила разъяренная Изабелла и, не
дожидаясь объяснений, накинулась на него: как он смеет являться домой в
такой час? Ясное дело, "связался с какой-нибудь мерзкой женщиной!" Джорджу
стало до того противно, что он и не пытался отвечать, а ушел к себе и лег.
Наутро поднялся отчаянный скандал, причем Изабелла разыгрывала страждущую
мать с разбитым сердцем, а Джордж Огест уверенно выступал в роли p re noble
--> 1 из мелодрамы, какие ставят в театре "Сари". Джордж был
поражен, но презрение к этой сцене помогло ему сдержаться. Джордж Огест в
заключение своей обвинительной речи заявил:
Если ты будешь продолжать в том же духе, ты разобьешь сердце своей
матери!
Это прозвучало так нелепо,-- бедняга Джордж Огест! -- что Джордж не мог
удержаться от смеха. Джордж Огест поднял руку величественным жестом
отцовского проклятия.
Вон из моего дома! И не возвращайся, пока не поймешь, что должен
просить прощенья.
Ты это серьезно?
Более чем серьезно.
Ладно.
Джордж поднялся к себе, уложил в небольшой чемодан все, что было у него
из одежды, спросил, нельзя ли взять томик Китса, и через полчаса покинул
отчий дом с одиннадцатью пенсами в кармане, напевая:
Двадцать лет я жил на свете --
Не вернутся годы эти.
Вот так-то.
* ЧАСТЬ ВТОРАЯ *
Andante Cantabile
1
Текущий счет в банке и приходно-расходная книга -- документы весьма
красноречивые, и странно, что биографы не уделяют им никакого внимания. Мало
что так важно знать о герое, как размер его заработка или иного дохода, их
crescendo или diminuendo --> 1 . Сложные душевные настроения
-- это роскошь, доступная лишь богатству и праздности. Тем, кто вынужден
трудиться ради хлеба насущного, приходится принимать Видимость за Сущность,
у них не остается времени на метафизические страсти и страдания. Когда-то я
собирался начать этот раздел моего романа с факсимиле банковского счета
Джорджа Уинтерборна и записи его личных доходов и расходов. Но это был бы
уже веризм. Достаточно сказать, что заработок Джорджа был невелик, но
менялся crescendo, прочие же доходы равнялись нулю. Как почти все пылкие
натуры, неспособные работать в установленные часы за такую-то плату в
неделю, он понемногу втянулся в журналистику -- занятие, которое кратко, но
очень точно можно определить, как унизительнейший вид унизительнейшего
порока -- умственную проституцию. Сходство этого вида с другим, менее
достойным порицания, бросается в глаза. Только самые модные кокотки обеих
разновидностей этого ремесла могут похвастать приличным заработком. Родство
в положении тех и других становится еще разительней, если вспомнить, что,
занимаясь этим ремеслом физически, вы прикидываетесь модисткой, либо
массажисткой, либо дочерью духовного лица, либо знатной дамой, либо,
наконец, журналисткой, оказавшейся в стесненных обстоятельствах и готовой
отблагодарить за помощь; а занимаясь тем же ремеслом умственно, вы выдаете
себя за поэта, или ученого знатока в какой-нибудь области, или опять-таки за
знатную даму, или за герцога. В обоих случаях от вас требуется чрезвычайная
изворотливость, и в обоих случаях неуместны и даже гибельны честность,
скромность и независимый характер.
Во всем этом Джордж убедился очень быстро и стал действовать
соответственно. Но он плохо умел притворяться, и ему никак не удавалось
скрыть, что у него есть и кое-какой талант и убеждения, от которых он не
намерен отказываться. Именно поэтому он долгое время не мог получить никакой
работы, кроме как в журналах и альманахах "с вывихом", -- таких в Лондоне
перед войной было штуки три, и издавали их чудаки, полагавшие, будто
сотрудникам дозволяется писать то, что они думают. Надо ли говорить, что
издания эти давным-давно испустили дух, и ныне в лондонской журналистике
безраздельно царит лучезарнейшее благолепие. Это не имеет значения,-- как и
все на свете, впрочем,-- не то я готов был бы об этом пожалеть.
В ту пору странствий и обучения уму-разуму Джордж столкнулся со
множеством личностей, которые он разделил на три категории: просто кретинов,
жалких кретинов и вывихнутых. Жалкими кретинами были те редакторы и
журналисты, которые искренне верили в фабрикуемые ими благоглупости,--
добродетельные, но неудачливые подмастерья, честные чистильщики сапог, за
неимением иного заработка пошедшие на службу прессе. Просто кретины были не
так глупы, но прикидывались, будто ничего не смыслят, и притом так долго
барахтались в грязи, что сами перемазались с головы до пят. К вывихнутым
относились более или менее честные чудаки или, во всяком случае, люди
настолько самолюбивые и упрямые, что они казались честными. После недолгого
и неумелого сопротивления Джордж и сам оказался среди вывихнутых. Тут были
трое, которых, удобства ради, я назову Шобб, Бобб и Тобб. Мистер, вернее,
герр Шобб издавал литературное обозрение -- один из тех излюбленных
англичанами "передовых" журналов, которые изо всех сил устремляются вперед и
движутся совсем как раки. Герр Шобб был поистине великий человек. Товарищ
Бобб издавал социалистический еженедельник на средства психопата,
помешавшегося на евгенике, и вегетарианца-теософа. Поскольку экономическая
теория Маркса, улучшение рода человеческого, растительная пища и теософия не
заполняли целиком столбцы еженедельника, этот орган пролетариев умственного
и физического труда регулярно печатал статьи по вопросам литературы и
искусства. А поскольку ни один из руководителей журнала ничего в этих
вопросах не смыслил, они изредка, по чистой случайности, предоставляли
писать на эти темы людям понимающим и влюбленным в свое дело. Товарищ Бобб
был поистине великий человек. Что до мистера Уолдо Тобба, который был обязан
своим происхождением (почему "обязан"?) американскому Среднему Западу, то
сей пылкий британский патриот и убежденный тори стоял за Монархизм в
Искусстве, Твердую власть в Политике и Классицизм в Религии. К несчастью,
отпрыски его рода не имели оснований претендовать на звание пэра; иначе он
уж конечно истратил бы все скромное наследие предков, лишь бы заделаться
лордом Тоббом. Поскольку он был непоколебимый приверженец англиканской
разновидности католицизма, на графский титул, полученный от папы римского,
рассчитывать не приходилось; а консервативное английское правительство не
щедро награждает даже самых достойных своих приверженцев из числа
интеллигенции, его скупость на этот счет уже вошла в поговорку. Итак,
мистеру Уолдо Тоббу оставалось лишь намекать на своих
высокоаристократических британских предков, украсить гербом (вероятно,
подлинным) свое столовое серебро, почтовую бумагу, принадлежности туалета и
экслибрисы и знаться с одними только "благородными" людьми. Каким образом
Джордж с ним вообще познакомился -- загадочно и непонятно; еще загадочнее --
как он начал печататься в журнале, который однажды сообщил, что среди
подписчиков имеется четыре герцога, три маркиза и одиннадцать графов.
Объяснить это можно разве только тем, что американизированный консерватизм
мистера Тобба оказался чуть более живым и гибким, нежели консерватизм
отечественный, или, может быть, мистер Тобб до того круто склонялся вправо,
что, сам того не ведая, подчас ударялся во взгляды крайне левые. Но как бы
то ни было, мистер Уолдо Тобб также был поистине великий человек.
Милостями этих троих джентльменов, главным образом, и существовал --
впрочем, отнюдь не в роскоши -- наш герой, в своих отношениях с ними
постоянно балансируя, как канатоходец над пропастью, и растрачивая
неисчислимые богатства дипломатической хитрости, которые он мог бы обратить
на служение отечеству. Однако впоследствии обнаружилось (почему
"обнаружилось"?), что отечеству нужны были не его ум и изобретательность, а
его кровь.
Лондонское воскресенье. В Сити все замерло; не подвергаясь ни малейшей
опасности, можно изучать гайки, болты, разнообразнейшие куски металла,
врезавшиеся в черные блестящие дороги -- замерзшие чернильные реки. В делах
такой мир и покой, что хуже всякого запустения. Пуританский пыл вновь
сменился недвижностью и застоем. Непобедимая Скука распростерла гигантские
крылья над миллионами жизней. Длиннейшие вереницы автомобилей вопят и гудят,
отчаявшись вырваться. Эпическое уныние опустевших переулков, где мерный стук
копыт раздается как адажио безнадежности. Ужасы Ганнерсбери. Тоска железной
дороги между Тернем-Грин и Хэммерсмит; убожество и мерзость Рейнс-парка; и
скука, что неизменно укачивает тебя в поезде, дожидающемся на станции
Глостер-роуд, по воскресным дням безраздельно завладевает улицами и
торжествует победу. Дождь наводит грусть, и солнце тоже. И последняя капля
-- колокольный трезвон утром и вечером. Возлюбленные братья жалкие грешники,
вставайте, вставайте грудью за Иисуса Христа. Кто избавит нас, кто избавит
нас от христиан? О господи, приди скорее и покончи со всем этим!
Веселая Англия весело справляла воскресный вечер марта 1912 года. Весь
день Джордж работал -- работа его отнимала уйму времени и сил, но
оплачивалась неважно -- и теперь отправился навестить своего друга, мистера
Фрэнка Апджона. "Друг" в данном случае (как впрочем, почти всегда) слово не
совсем точное, если считать, что друг -- это человек, питающий к другому
бескорыстную приязнь, свободную от сексуального влечения. (Дружба в
сочетании с сексуальным влечением есть любовь -- страсть бессмертная, как
феникс, и неистовая, как единорог.) Между Джорджем и мистером Апджоном
существовало, во всяком случае что-то вроде перемирия, когда смолкают хотя
бы на время бессознательная враждебность и глухое недоброжелательство, столь
обычные, почти неизбежные между людьми. Этих двоих соединяли узы эгоизма.
Мистер Апджон смеялся остротам Джорджа, а Джордж -- его остротам. Мистер
Апджон желал сделать Джорджа своим учеником, а Джордж был не прочь
воспользоваться его поддержкой. Подразумевалось, если не говорилось вслух,
что они восхищаются друг другом,-- и это взаимное восхищение, может быть, не
совсем неискреннее, помогло им слиться в крохотную ячейку, противостоящую
океану людского равнодушия, и тем самым ощутить превосходство над
человечеством. Они вместе обедали и даже по мелочи давали друг другу взаймы
без расписки. Итак, слово "дружба" тут почти оправдано.
Стоит ли говорить, что мистер Апджон был поистине великий человек. Он
был художник. Начисто лишенный подлинной, внутренней оригинальности, он
именно поэтому всячески старался быть оригинальным и каждый год изобретал
новое течение в живописи. Сначала он вызвал сенсацию дерзким, блестящим
полотном "Христос в публичном доме в Блумсбери",-- картину эту разгромила
пресса, всегда крайне чувствительная, когда дело касается Чистоты нравов и
посмертной репутации нашего спасителя. "Блаженная дева в аду" осталась бы
незамеченной, но тут, по счастью, натурщица без всяких на то оснований
притянула мистера Апджона к суду, утверждая, будто он - отец ее ребенка;
таким образом, она привлекла всеобщее внимание к шедевру, которым сначала
пренебрегли, и его тотчас приобрел некий фабрикант, разбогатевший на
резиновых изделиях интимного назначения. Затем мистер Апджон открыл, что на
свете существует новое французское искусство. Одно время он писал яркими
пуантилистскими точками, потом перешел на
однотонные фовистские мазки, затем обрек форму и цвет своих творений
всем превратностям футуризма. Теперь он как раз изобретал супрематизм и
надеялся обратить в ту же веру Джорджа или хотя бы подбить его на статью об
этом направлении в живописи. Супрематизм, ныне, к сожалению, совершенно
вышедший из моды, был, как о том свидетельствует и само название,
сверхдостижением новейшего искусства. Свои теории мистер Апджон
иллюстрировал (слово, впрочем, не очень точное) двумя полотнами. На одном
изображен был красивый алый завиток на фоне чистейшей снежной белизны.
Другое, на первый взгляд, представляло собою серо-зеленый луг, по которому
разбрелась стайка пухлых желтых цыплят с удлиненными толстыми шеями, но при
ближайшем рассмотрении оказывалось, что это вовсе не цыплята, а условно
изображенные фаллосы. Первая картина называлась: Космос--Разложение вторая
-- Ор, 49. Piano.
Мистер Апджон включил в своей студии обе электрические лампы, чтобы
Джордж мог лучше; рассмотреть эти своеобразные опусы; наш друг уставился на
них в тупом недоумении и тревоге: надо бы что-то сказать, но что ни скажешь,
все уж конечно будет невпопад. По счастью, мистер Апджон был в высшей
степени тщеславен и не отличался выдержкой. Он нетерпеливо покашливал и
топтался за спиной Джорджа.
Вот что я хочу сказать,-- произнес он, многозначительно
покашливая,-- Здесь это удалось.
Да, да, конечно.
Я хочу сказать, удалась получить определенное выражение определенной
эмоции.
Как раз это самое и я хотел сказать.
Видите ли, когда это удается, я хочу сказать это уже
кое-что.
Ну еще бы!
Видите ли, я хочу сказать, если заставишь двух-трех
умных людей по-настоящему понять, значит -- удалось. Я хочу
сказать, эти чертовы остолопы вроде Пикассо и Цезаря Франка
все равно никогда ничего не поймут, до них это просто не доходит,
А вы рассчитывали, что они поймут?
Видите ли, тут перед вами полнейшая оригинальность
и вместе с тем сама великая традиция. Если этого не поймут
бездарные поденщики, не велика важность, но я хочу сказать --
от Пикассо можно было ждать хоть на грош чутья, а вот представьте, они
просто не желают воспринять ничего нового,
Я, конечно, вижу, что это очень оригинально... но, признаться, не
улавливаю, в чем же тут традиционность?
Мистер Апджон обиженно вздохнул и со снисходительным презрением покачал
головой,
Где уж вам уловить. Если у вас были какие-то крохи ума, то они
загублены недостатком образования, а по прирожденной тупости вы инстинктивно
предпочитаете академизм. Я хочу сказать, неужели вы не видите, ведь
пропорции Космос -- Разложения в точности те же, что у канопской вазы,
хранящейся в неаполитанском музее Филанджиери!
Как я могу это видеть? -- с досадой спросил Джордж.--
Я в Неаполе не бывал.
Вот я и говорю! -- победоносно воскликнул мистер
Апджон.-- Вы просто-напросто неуч, в этом все дело!
Ну, а вторая картина? -- сказал Джордж, решив не обижаться.-- Это тоже
в традициях канопской вазы?
Черта с два! Я думал, уж это-то даже вы поймете! Я хочу
сказать, как же вы не видите?
Может быть, это фантазия на тему росписи греческих
ваз? -- наугад сказал Джордж, надеясь умиротворить вспыльчивого и
уязвленного гения.
Мистер Апджон швырнул шпатель на пол.
Вы невероятно тупы, Джордж! Я хочу сказать, пропорции, расстановка в
пространстве, оттенки цветов -- все здесь
в лучших традициях одеял американских индейцев, и я хочу
сказать, если это удалось, знаете ли, это уже кое-что!
Да, да, конечно, очень глупо с моей стороны. Как это я
сразу не понял. Вы меня простите, я целый день строчил всякую поденщину
и немного ошалел.
Я так и думал!
И мистер Апджон рывком повернул оба мольберта лицом к стене. Разговор
прервался. Мистер Апджон сердито растянулся на кушетке и стал судорожно
поедать засахаренные абрикосы. Он брал абрикос двумя пальцами -- большим и
указательным, отводя локоть под прямым углом, вытягивал шею и яростно
раскусывал абрикос пополам. Джордж наблюдал это внушительное и варварское
зрелище с таким интересом, словно ему открывался таинственный смысл древнего
обряда Урима и Туммима. Он сделал робкую попытку вновь завязать разговор, но
мистер Апджон отверг ее жестом, который можно было истолковать лишь одним
способом: чтобы переварить предательское тупоумие Джорджа и подсластить
воспоминание о нем засахаренными абрикосами, мистер Апджон нуждается в
полной и нерушимой тишине. Но вдруг Джордж вздрогнул, потому что мистер
Апджон, кашлянув раз-другой, внезапно сорвался с кушетки, энергично
отхаркнулся, с силой, которой для этого вовсе не требовалось, распахнул окно
и сплюнул на улицу. Потом обернулся и сказал спокойно:
Пойдемте-ка лучше к толстяку Шоббу.
Джордж с радостью согласился: он был еще так молод, что его привлекало
всякое разношерстное сборище; и тут ему дозволено было созерцать странные и
сложные омовения, которые мистер Апджон совершал над тазом, упрятанным бог
весть почему в комоде под красное дерево.
Мистер Апджон был, видимо, весьма чистоплотен -- во всяком случае,
поскольку это касалось частей тела, выставляемых для всеобщего обозрения. Он
тщательно мыл лицо, плескался, долго чистил зубы, так что Джордж стал
опасаться, как бы из щетки не вылезла вся щетина, усиленно полоскал горло и
отплевывался. Он старательно мылил и тер пемзой свои большие желтые руки,
несколько напоминавшие лопаты, и с поразительным упорством и трудолюбием
вычищал грязь из-под ногтей. Затем уселся перед трельяжем, в котором мог
видеть себя и прямо и в профиль, и до тех пор на все лады причесывал и
приглаживал щеткой свои сухие и жесткие, как солома, волосы, пока в них не
затрещали электрические искры. Отдав сполна дань гигиене и красоте, мистер
Апджон надел чистый воротничок, повязал ослепительный, неслыханных размеров
галстук и облачился в долгополый сюртук с узкой талией,-- все это в
сочетании с несколько поношенными, но элегантными брюками, сильно
сужающимися книзу, придавало ему вид лихого повесы эпохи Регентства. Во
время этой своеобразной пантомимы, длившейся чуть ли не целый час, мистер
Апджон сохранял величайшую серьезность и лишь изредка испускал какие-то
странные, не слишком мелодичные звуки -- то ли пел, то ли мычал,-- да
разражался неистовой бранью всякий раз, когда под рукою не оказывалось
какой-нибудь части туалета. Странное дело, мистер Апджон не был
гомосексуалистом. Он всегда проявлял себя как пылкий поклонник тех, кого
наши наивные предки называли слабым полом. Мистер Апджон нередко говорил,
что после тяжких трудов на ниве супрематистской живописи лучший отдых для
него -- общество красивых женщин. Из рыцарских чувств, а может быть, и по
необходимости скромно умалчивая о своих победах, он всегда готов был
поговорить о любви и дать изысканно-эротический совет, вызывавший у всякого,
кому хоть раз в жизни случалось спать с женщиной, подозрение, что мистер
Апджон в лучшем случае мямля, а может быть, все еще девственник.
Затем мистер Апджон облачился в тонкое серое пальто,-- в эпоху
Регентства оно показалось бы верхом щегольства,-- сунул под мышку длинную
трость черного дерева без набалдашника, лихо заломил мягкую серую шляпу и
направился к двери. Джордж двинулся следом -- ребяческое важничанье и
нелепая дерзость Апджона забавляли его, но и внушали что-то вроде почтения.
Едва они вышли на улицу, лондонская воскресная скука вылезла из своего
логова, точно огромный, расплывчатый серый осьминог, и обхватила их
вкрадчивыми щупальцами уныния. Мистер Апджон, неуязвимый, как Ахилл, в
стигийских глубинах самонадеянности, уверенно шагал своей дорогой, чувствуя,
что превзошел самого Джеймса Мак-Нейла Уистлера. Мистера Апджона скука не
настигала извне, она исходила от него самого. Он был слишком занят
собственной персоной и почти не замечал, что делается вокруг.
Джордж, отбиваясь от серого чудовища, сделал отчаянную попытку завязать
разговор:
Что вы думаете о забастовке шахтеров? Газеты твердят,
что она приведет страну к гибели, а как п