а, что
Джордж и Фанни "сексуально антипатичны" друг другу. Все это было в канун
войны. Но в четырнадцатом году у Элизабет случилась задержка, и она решила,
что беременна. Ух, что тут поднялось! Элизабет совершенно потеряла голову.
Фрейд и Хэвлок Эллис тотчас полетели ко всем чертям. Тут уж не до разговоров
о "свободе"! Если у нее будет ребенок, отец перестанет давать ей деньги,
знакомые перестанут ей кланяться, ее уже не пригласят обедать у леди
Сент-Лоуренс, она... Словом, она вцепилась в Джорджа и мигом положила его на
обе лопатки. Она заставила его раскошелиться на специальное разрешение, и
они сочетались гражданским браком в присутствии родителей Элизабет, -- те и
опомниться не успели, сбитые с толку ее неожиданным замужеством. Отец
Элизабет попытался было возражать -- ведь у Джорджа ни гроша за душой, а
миссис Уинтерборн разразилась великолепным драматическим посланием,
закапанным слезами: Джордж -- слабоумный выродок, писала она, он разбил ее
нежное материнское сердце и нагло растоптал его ради гнусной похоти, ради
мерзкой женщины, которая охотится за деньгами Уинтерборнов. Поскольку
никаких денег у Уинтерборнов не осталось и старик изворачивался и
перехватывал в долг, где только мог, обвинение это было, мягко говоря,
чистейшей фантазией. Но Элизабет одолела все препоны, и они с Джорджем
поженились.
После свадьбы Элизабет вновь вздохнула свободно и стала вести себя
более или менее по-человечески. Тут только она догадалась посоветоваться с
врачом; он нашел у нее какую-то незначительную женскую болезнь, посоветовал
месяц-другой "избегать сношений" и расхохотался, услышав, что она считает
себя беременной. Джордж и Элизабет сняли квартирку в Челси, и через три
месяца Элизабет снова стала весьма просвещенной особой и ярой поборницей
"свободы". Успокоенная заверениями доктора, что у нее никогда не будет
детей, если только она не подвергнется особой операции, она завела "роман" с
неким молодым человеком из Кембриджа и сказала об этом Джорджу. Джордж был
удивлен и обижен, но честно играл свою роль и по первому же намеку Элизабет
благородно уходил на ночь из дому. Впрочем, он не так страдал и не столь
многого был лишен, как казалось Элизабет: эти ночи он неизменно проводил у
Фанни.
Так продолжалось до конца 1915 года. Джордж, хоть он и нравился
женщинам, обладал особым даром вечно попадать с ними впросак. Скажи он
Элизабет о своем романе с Фанни в ту пору, когда она была по уши влюблена в
своего кембриджского поклонника, она, конечно, примирилась бы с этим, и все
сошло бы гладко. На свое несчастье, Джордж снято верил каждому слову и Фанни
и Элизабет. Он ни минуты не сомневался, что Элизабет прекрасно знает о его
отношениях с Фанни, а если они об этом не говорят, так только потому, что
"подобные вещи вполне естественны" и "мудрствовать лукаво" тут совершенно
незачем. Но однажды, когда кембриджец стал уже немного надоедать Элизабет,
ее поразило, с какой охотой Джордж приготовился "убраться" на ночь из дому.
Но послушай, милый,-- сказала она,-- ведь ночевать каждый раз в
гостинице очень дорого. По карману ли это нам? И ты ни капельки не
сердишься?
Конечно нет,-- наивно ответил Джордж.-- Просто я забегу к Фанни и
переночую, как всегда, у нее.
Разразилась буря: сначала на Джорджа накинулась Элизабет, потом Фанни,
и, наконец, в довершение всего -- битва, достойная быть воспетой Гомером,--
Элизабет накинулась на Фанни. Бедняге Джорджу до того все это осточертело,
что он ушел добровольцем в пехоту,-- записался в первом попавшемся
вербовочном пункте, и его тотчас отправили в учебный лагерь в Мидленде. Но,
разумеется, это ничего не решило. Элизабет была разгневана, и Фанни была
разгневана. Ахилл сражался с Гектором, и Джордж оказался в роли убитого
Патрокла. Ни та ни другая, в сущности, не пылали такой уж неодолимой
страстью к Джорджу, но каждая во что бы то ни стало стремилась выйти
победительницей и "отбить" его, причем весьма вероятно, что, "отбив" его у
другой, победительница очень быстро охладела бы к своему трофею. Итак, обе
писали ему нежные, прочувствованные, исполненные "понимания" письма и ужасно
жалели его -- мученика, изнывающего под ярмом армейской муштры. Элизабет
приезжала в Мидленд и прибирала его к рукам на все воскресенье; но как-то
она "закрутила роман" с молодым американским летчиком, и очередное
воскресенье Джордж, получив неожиданно отпуск, провел с Фанни. Джордж плохо
понимал женщин, по этой части он был туповат. Он очень любил Элизабет, но
очень любил и Фанни тоже. Не поддайся он на болтовню о "свободе", сохрани в
тайне от Элизабет свои отношения с Фанни, он мог бы вести вполне завидную
двойную жизнь. На свою беду он не понимал и так не понял до конца своих
дней, что обе они только болтали о "свободе", хотя он-то все принимал за
чистую монету. И он писал им обеим глупейшие письма, способные только
разозлить их,-- в письмах к Элизабет расхваливал Фанни, в письмах к Фанни
превозносил Элизабет, толковал о том, как обе они ему дороги; он, видите ли,
новый Шелли, Элизабет-- вторая Мери Годвин, а Фанни -- Эмилия Вивиани. Он
писал им в том же духе и из Франции, до самого конца. И так и не понял,
каким он был, в сущности, ослом.
Разумеется, не успел Джордж ступить на корабль, который должен был
отвезти его в Булонь, на базу английских войск, как и Элизабет и Фанни с
увлечением завели новые романы. Они продолжали воевать из-за Джорджа, но
только между делом, чисто символически -- больше назло друг другу, потому
что для обеих он теперь был бы лишь обузой.
Телеграмма из военного министерства не застала Элизабет: она вернулась
домой только к полуночи, и не одна -- ее провожал очаровательный молодой
художник-швед; они только что познакомились в одной веселой компании в
Челси. Элизабет там выпила лишнее, а швед -- рослый, красивый белокурый
молодец -- так и пылал, разгоряченный любовью и виски. Телеграмму и
несколько писем подсунули под дверь, и они валялись на коврике у порога.
Элизабет подобрала их и, повернув выключатель, машинально вскрыла
телеграмму. Швед стоял рядом, глядя на нее влюбленными и пьяными глазами.
Невольно Элизабет вздрогнула и слегка побледнела.
Что случилось?
Она рассмеялась своим чуточку визгливым смешком и положила письма и
телеграмму на стол.
Военное министерство с прискорбием извещает меня, что мой муж пал на
поле брани.
Теперь вздрогнул швед.
Ваш муж?.. Так, может быть, мне лучше...
Не дурите,-- резко сказала Элизабет. Он давным-давно стал мне чужим.
Пускай она горюет, а я и не подумаю.
Все-таки она немножко всплакнула в ванной: но швед и впрямь оказался
очень предупредительным любовником. Потом они выпили немало коньяку.
На другой день Элизабет написала Фанни -- впервые после нескольких
месяцев молчания:
"Пишу тебе всего несколько слов, дорогая: я получила телеграмму из
военного министерства с извещением, что Джордж
убит четвертого во Франции. Я подумала, что эта новость будет
для тебя не таким ударом, если ты узнаешь от меня, а не как-нибудь
случайно. Когда наплачешься, загляни ко мне, и мы вместе справим поминки".
Фанни ей не ответила. Она все-таки любила Джорджа и с возмущением
подумала, что у Элизабет нет сердца. Но и Элизабет любила Джорджа, только
считала, что Фанни незачем об этом знать. Я часто встречался с Элизабет,
улаживая имущественные дела Джорджа,-- в сущности, после него только и
осталось, что обстановка их квартиры, книги, скудный текущий счет в банке,
несколько облигаций военного займа, да еще кое-что причиталось ему за
довоенные работы, и Элизабет имела право на пенсию. Но, чтобы навести в этих
делах какой-то порядок, требовалась изрядная переписка, и Элизабет с
радостью препоручила ее мне. Раза два я виделся и с Фанни и передал ей
кое-какие пустяки, оставленные для нее Джорджем. Но я ни разу не видел их
вместе -- они избегали друг друга; а покончив с обязанностями душеприказчика
я уже почти не встречался ни с той, ни с другой. Фанни 1919 году уехала в
Париж и вскоре вышла замуж за художника-американца. Однажды вечером, в 1924
году, я видел ее в Доме инвалидов с большой компанией, Она была премило
одета, сильно накрашена и смеялась и кокетничала напропалую с каким-то
пожилым американцем -- должно быть, покровителем искусств. Похоже было, что
она не слишком горевала о Джордже. Да и с чего бы ей горевать?
А вот Элизабет покатилась по наклонной плоскости. После смерти отца ее
доходы удвоились, притом она получала вдовью пенсию за Джорджа -- и теперь в
"артистической" среде, где кошельки у всех довольно тощие считалась женщиной
со средствами. Она много путешествовала, причем никогда не расставалась с
вместительной фляжкой коньяку, и любовников у нее было слишком много, что
отнюдь не шло ни ей, ни им на пользу. Несколько лет я ее не встречал, потом
-- с месяц тому назад -- столкнулся с нею в Венеции, на углу Пьяцетты. Она
была со Стэнли Хопкинсом -- одним из тех весьма ловких молодых литераторов,
которые никак не решат, что им больше нравится -- двуполая любовь или
однополая? Недавно вышел в свет его роман, уж до того ловко написанный, до
того сверхоригинальный, и ультрасовременный, и остроумный, и полный выпадов
по адресу людей всем известных, что автор немедленно прославился, особенно в
Америке: здесь Хопкинсоново беспардонное вранье приняли за чистую монету и
(vide --> 1 отзывы печати) за "потрясающее обличение
развращенной британской аристократии". Мы пошли втроем к Флориану есть
мороженое; потом Хопкинсу понадобилось что-то купить, и он ушел, оставив нас
на полчаса одних. Элизабет очень остроумно щебетала, -- имея дело с
Хопкинсом, надо быть остроумной, не то помрешь от стыда и унижения -- но
даже не заикнулась о Джордже, Джордж -- это был скучный эпизод скучного
прошлого. Она объявила мне, что они с Хопкинсом не намерены вступать в брак:
они не желают мараться" разыгрывая комедию "узаконенного спаривания", но,
вероятно, и дальше будут жить вместе. Хопкинс -- не только преуспевающий
романист, но и очень богатый молодой человек -- закрепил за нею тысячу
фунтов в год, так что они теперь оба "свободны". Элизабет выглядела не более
несчастной, чем все наше потрепанное, отравленное цинизмом поколение; но она
не расставалась с флягой.
В тот вечер, поддавшись на уговоры, я выпил слишком много коньяку и
поплатился за свою глупость бессонной ночью. Но, конечно, в долгие,
томительные часы без сна меня не мучила бы так мысль о Джордже, не будь этой
неожиданной встречи с Элизабет. Не то чтобы я воздвиг в сердце своем алтарь
покойнику, но я убежден, что, кроме меня, ни одна живая душа в целом свете о
нем и не вспоминает. Быть может, только я один любил Джорджа бескорыстно,
ради него самого. Понятно, в то время, когда он погиб, его смерть не так уж
меня поразила -- в тот день мой батальон потерял восемьдесят человек
убитыми, а потом наступило перемирие, и я распрощался с армией, будь она
проклята, и у меня было своих забот по горло -- надо было начинать сызнова
штатскую жизнь и приниматься за работу. В сущности, первые два-три года
после войны я не думал о Джордже, Но потом стал думать, и немало -- и, хоть
я совсем не суеверен, мне даже стало казаться, что это он сам, Джордж
(бедный истлевающий скелет), хочет напомнить мне о себе. Я отчасти знал,
отчасти угадывал, что все, на кого он надеялся, его уже забыли, или, во
всяком случае, не очень-то его оплакивают и удивились бы, но вовсе не
обрадовались, вернись он вдруг живым, как те герои романов, которые от
контузии теряют память и приходят в себя через семь лет после прекращения
военных действий. Отец Джорджа нашел утешение в религии, мать -- в своем
шейхе, Элизабет -- в "неузаконенном спаривании" и коньяке, Фанни -- в слезах
и браке с художником. А я ни в чем не искал утешения, я тогда не понимал,
что смерть Джорджа как-то лично меня касается; чувство это затаилось в душе
и терпеливо ждало, пока наступит его черед.
Солдатская дружба в годы войны -- это совсем особенная, настоящая,
прекрасная дружба, какой теперь нигде не сыщешь, по крайней мере, в Западной
Европе. Хочу сразу же разочаровать завзятых содомитов из числа моих
читателей: решительно заявляю раз и навсегда, что в этой дружбе не было и
намека на однополую любовь. Долгие месяцы, даже годы, я жил и спал среди
солдат и с некоторыми был дружен. Но ни разу я не слыхал ни одного
сколько-нибудь двусмысленного предложения; ни разу не видел никаких
признаков содомии и никогда не замечал ничего такого, что позволило бы
подозревать, будто подобные отношения существуют. Впрочем, я был с теми, кто
воевал. За то, что делалось в тылу, я не отвечаю.
Нет, нет. Тут не было и тени содомии. Это была просто человеческая
близость, товарищество, сдержанное сочувствие и понимание, связующее самых
обыкновенных людей, измученных одним и тем же страшным напряжением, ежечасно
подвергающихся одной и той же страшной опасности. Все очень буднично,
никакого драматизма. Билл и Том служат в одном взводе, или Джонс и Смит --
младшие офицеры в одной роте. Если они -- рядовые томми, они вместе выходят
в наряд, в дозор, шагают гуськом на передовую, на смену тем, кто уже отсидел
в окопе, выпивают в одном и том же кабачке и показывают друг другу
фотографии матери или девчонки. А офицеры встречаются на дежурстве, вместе
идут добровольцами на какую-нибудь рискованную вылазку, выручают друг друга,
если надо соврать высокому начальству, обходятся одним денщиком на двоих,
держатся рядом в бою, на отдыхе вместе ездят верхом и застенчиво
рассказывают друг другу об оставшихся в Англии невестах или женах. Если их
раскидало в разные стороны, они с месяц ходят хмурые и мрачные, а потом
заводят новую дружбу. Но только отношения эти, как правило, очень настоящие,
искренние и бескорыстные. Разумеется, такая дружба во Франции бывала крепче,
чем в Англии, на фронте - сильней и глубже, чем в тылу. Должно быть,
человеку необходимо кого-то любить - совершенно независимо от "любви"
чувственной. (Говорят, заключенные одиночке привязываются к паукам и
крысам.) Солдат, а особенно солдат 1914-1918 годов, тот, кто воевал на чужой
земле, оторванный от всех близких, от женщин и друзей, и не имел под рукой
даже собаки, к которой он мог бы привязаться, волей-неволей должен был
полюбить другого такого же солдата. Но лишь очень немногие остались друзьями
после того, как война кончилась.
Я провел семь месяцев во Франции и месяц в отпуске и был настроен
достаточно мрачно, когда меня затем отправили в учебный офицерский лагерь,
расположенный в живописном, но глухом уголке Дорсета. Я уныло слонялся по
лагерю в ожидании обеда (предстояло на время забыть окопные привычки и
обедать по всем правилам хорошего тона) и столкнулся с другим таким же
неприкаянным. Это был Джордж; его в тот день провожали на поезд Элизабет и
Фанни (тогда я этого не знал), и потому он тоже был чернее тучи. Мы
перекинулись несколькими словами, причем оказалось, что мы оба из
экспедиционного корпуса (почти все остальные были из других частей) и жить
будем в одной казарме. Оказалось также, что у нас есть кое-какие общие
вкусы, и мы стали друзьями.
Джордж пришелся мне по душе. Начать с того, что он был единственный
человек во всем этом чертовом лагере, кого интересовали не только выпивка,
девчонки, гулянки, война, похабные анекдоты и гарнизонные сплетни. Джордж
очень увлекался новой живописью. Когда он сам брался за кисть, получалась,
по его словам, просто "нестоящая мазня", но до войны он неплохо зарабатывал,
печатая в газетах критические заметки о живописи, и получал комиссионные,
скупая для богатых коллекционеров картины современных художников, главным
образом немцев и французов. Мы давали друг другу те немногие книги, которые
захватили с собой, и Джордж пришел в восторг, узнав, что я напечатал две
книжечки стихов и даже встречался с Йейтсом и Маринетти. Я рассказывал ему о
новой поэзии, он мне -- о новой живописи; и, думаю, мы помогли друг другу
сохранить душу живую. Вечерами мы сражались в шахматы, а если погода стояла
хорошая, отправлялись побродить. Джорджа не привлекало гулянье с девчонками,
меня тоже. Поэтому в субботние вечера и по воскресеньям мы пускались в
дальние походы по голым и все же красивым холмам Дорсета, обедали в
какой-нибудь сельской гостинице получше и мирно распивали бутылку вина. Все
это поддерживало наш "дух", потому что и он и я твердо решили про себя не
поддаваться армейскому скотству. Бедняге Джорджу пришлось куда хуже, чем
мне. Его больше тиранили, пока он был рядовым, он попал в худшую переделку
во Франции, да еще мучился болезненной замкнутостью, не умел никому
довериться, раскрыть душу -- тому виной была нелепая семейная жизнь и его
отвратительная мамаша. Я уверен, он за всю свою жизнь никому столько не
рассказывал о себе, так что в конце концов я узнал о нем очень многое, если
не все. Он рассказал мне об отце и матери, об Элизабет и Фанни, о своем
детстве и о том, как он жил в Лондоне и в Париже.
Да, я полюбил Джорджа, и я ему благодарен, потому что он помогал мне
сохранить человеческий облик, тогда как целый легион скотов старался меня
растоптать. Конечно, и я ему помогал. Он был непомерно застенчив (мамаша
подлейшим образом подорвала его веру в себя) и потому казался холодным и
надменным. Но au fond --> l он был человек необыкновенно
отзывчивый, непосредственный, немножко Дон Кихот. Потому-то он был так
беспомощен с женщинами -- они не признают и не понимают донкихотства,
неизменной честности и совестливости, им кажется, что это либо слабость,
либо маска, под которой скрывается какой-то дьявольски хитрый расчет. Но
мужчина, человек, которому только и нужно, чтобы ему отвечали дружбой на
дружбу, находил в Джордже обаятельного и верного товарища. Я был страшно
рад, когда получил наконец офицерский чин и мог выбраться из этой гнусной
дыры -- учебного лагеря, но мне от души жаль было расставаться с Джорджем.
Мы уговорились писать друг другу и просили назначения в один полк.
Разумеется, нас отправили в разные части и уж конечно не туда, куда мы
просили. Мы обменялись письмами, пока ждали на пересыльных пунктах отправки
из Англии, и больше друг другу не писали. Но по странной прихоти военного
министерства нас обоих назначили в одну бригаду, хотя и в разные батальоны.
Мы обнаружили это почти через два месяца, случайно столкнувшись в штабе.
Вид Джорджа меня поразил, лицо у него было измученное, чуть ли не
испуганное. Несколько раз я с ним встречался -- то во время смены частей на
позициях, то в штабе бригады, то в дивизионных тылах на отдыхе. В мае 1918
он казался совсем издерганным. В июле нашу дивизию перебросили на Сомму, но
накануне отправки противник ночью атаковал расположение роты Джорджа, и это
подействовало на него прескверно. С батальонного наблюдательного пункта (я
был тогда офицером связи) я видел, какой огонь обрушился на тот участок, но
не подозревал, что Джордж там. Несколько человек из его роты попали в плен,
бригадный генерал изрядно раскричался, и это совсем перевернуло Джорджа. Я
уговаривал его подать рапорт об отпуске, но он и слушать не хотел, ему
казалось, что все его презирают и считают трусом.
В последний раз, как я уже говорил, я видел его в Эрми, в октябре 1918.
Я вернулся из окопов и застал Джорджа в тыловом дивизионном лагере. В
дежурке было свалено несколько парусиновых коек, и Джордж притащил одну для
меня. Ночью, в темноте, во время воздушных налетов он говорил без умолку --
мне казалось, это длится часами,-- и я всерьез подумал, что он потерял
рассудок. Наутро мы разошлись по своим батальонам, и больше я его не видел.
Джордж был убит ранним утром четвертого ноября 1918 года на дороге,
ведущей из Ле Като в Баве. Он -- единственный офицер, убитый в этом бою: и
часу не прошло, как часть немцев побежала, а остальные сдались. Вечером я
услыхал о случившемся, и, поскольку пятого бригаду отвели на "отдых", мой
полковник разрешил мне вернуться на похороны Джорджа. Командир полка, где
служил Джордж, рассказал мне, что его срезала пулеметная очередь. Вся его
рота залегла, выжидая, пока летучий отряд минометчиков разделается с
вражеским пулеметом, и вдруг, непонятно зачем, Джордж поднялся во весь рост,
и его прошило добрым десятком пуль. "Экий остолоп",-- сказал в заключение
полковник и кивком простился со мной.
Гроб достать было невозможно, Джорджа завернули в одеяло и в британский
флаг. У изголовья могилы стоял священник, по одну сторону -- похоронная
команда из солдат и сержантов роты Джорджа, напротив -- офицеры его
батальона. С ними, крайним слева, стал и я. Капеллан отчетливо и с чувством
прочел заупокойную молитву. Артиллерийский обстрел в это время почти утих.
Только одна наша батарея, расположенная примерно на милю ближе к противнику,
тяжело, размеренно ухала, точно отдавая последний салют. Мы стали по стойке
смирно, и тело опустили в могилу. Офицеры по очереди делали шаг вперед,
отдавали честь и отходили от могилы. Потом протрубили вечернюю зорю --
надрывающий душу, пронзающий сердце прощальный сигнал, в котором так
беспощадно сменяют друг друга короткие, прерывистые вздохи и протяжные,
скорбные рыдания. Не скрою, в эти минуты у меня не раз подступал ком к
горлу. Можно как угодно честить армию, но когда умрешь, она обходится с
тобой как с человеком... Солдатам дали команду рассчитаться, вздвоить ряды,
и -- правое плечо вперед -- они зашагали восвояси; а офицеры побрели в
столовую выпить...
Смерть героя! Какая насмешка, какое гнусное лицемерие! Мерзкое, подлое
лицемерие! Смерть Джорджа для меня -- символ того, как все это мерзко, подло
и никому не нужно, какая это треклятая бессмыслица и никому не нужная пытка.
Вы видели, как приняли смерть Джорджа самые близкие ему люди,-- те, кто
породил его, и те женщины, что его обнимали. Армия исполнила свой долг, но
разве может армия оплакать каждого из миллионов "героев" в отдельности? Как
могла та частица армии, которая знала Джорджа, оплакать его? На рассвете
следующего дня мы уже гнались по пятам за отступающим противником и не
останавливались до того самого дня, когда было заключено перемирие,-- а
потом каждому пришлось разбираться в путанице собственной судьбы и как-то
налаживать свою жизнь.
В ту ночь в Венеции Джордж и его смерть стали для меня символом -- и
остаются символом поныне. Так или иначе мы должны примириться с миллионами
смертей, искупить их, должны как-то успокоить убитых. Как это сделать, я и
сам не знаю. Да, конечно, есть Две минуты молчания. Но в конце концов две
минуты молчания за целый год -- это не так-то много, в сущности -- ничто.
Искупление... а как нам это искупить? Как искупить эту потерю -- миллионы и
миллионы лет жизни, озера и моря крови? Что-то осталось незавершенным -- и
это отравляет нас. Я, во всяком случае, отравлен, хоть меня и терзало все
это, как терзает сейчас гибель бедняги Джорджа, из-за которого не терзалась,
кроме меня, ни одна живая душа. Что же нам делать? Могильные плиты,
надгробья, и венки, и речи, и лондонский Памятник павшим воинам... нет, нет,
тут должно быть что-то другое, что-то внутри нас. Мы должны как-то искупить
нашу вину перед мертвыми -- перед убитыми, перед умерщвленными солдатами. Не
они требуют этого, но что-то в нас самих. Большинство из нас этого не
сознает, но совесть мучит нас, угрызения совести отравляют. Этот яд
разъедает душу -- в нас не осталось ни сердца, ни надежды, ни жизни,--
такими стали и мы, военное поколение, и поколение, идущее нам на смену. Весь
мир виновен в кровавом преступлении, весь мир несет на себе проклятие,
подобно Оресту, и обезумел, и сам стремится к гибели, точно гонимый легионом
Эвменид. Мы должны как-то искупить свою вину, избавиться от проклятия,
лежащего на тех, кто пролил кровь. Должны найти -- где? как? -- новую
могущественную Афину Палладу, которая возвысила бы голос, оправдывая нас на
каком-то новом Акрополе. Но пока мертвые отравляют нас и тех, кто идет за
нами.
Вот почему я рассказываю о жизни Джорджа Уинтерборна -- о человеческой
единице, об одном только убитом, который, однако, стал для меня символом.
Это -- отчаянная попытка искупить вину, искупить пролитую кровь. Быть может,
я делаю не то, что нужно. Быть может, яд все равно останется во мне. Если
так, я буду искать иного пути. Но я буду искать. Я знаю, что меня отравляет.
Не знаю, что отравляет вас, но и вы тоже отравлены. Быть может, и вы тоже
должны искупить вину.
* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *
Vivace
1
Совсем другая Англия -- Англия 1890 года -- и, однако, на удивленье та
же. В чем-то неправдоподобная, бесконечно далекая от нас; а во многом --
такая близкая, до ужаса близкая, сегодняшняя. Англия, чей дух окутан
плотными туманами лицемерия, благополучия, ничтожности. Уж так богата эта
Англия, уж такая это могущественная морская держава! А ее оптимизм,
способный посрамить даже Стивенсона, а ее праведное ханжество! Королева
Виктория оседлала волю народа; имущие классы прочно уселись на шее народа. В
рабочем классе понемногу начинается брожение, но он еще слишком напичкан
проповедями Муди и Сэнки, еще весь под властью Золотого Правила: "Не
забывай, Берт, дорогой мой, в один прекрасный день ты можешь стать во главе
нашего предприятия". На мелких буржуа, особенно на торговое сословие, деньги
сыплются прямо как из рога изобилия, и они молят господа -- да продлит он
наше беспримерное процветание. Аристократия пока еще петушится и не унывает.
Еще в большом почете Знатность и Богатство,-- Диззи умер не так давно, и его
романы еще не кажутся смехотворно старомодными, какой-то нелепой пародией.
Интеллигенция эстетствует и поклоняется Оскару, или эстетствует и
поклоняется Берн-Моррису, или исповедует утилитаризм и поклоняется Хаксли с
Дарвином.
Отправимся туда, где выпивка дешевле.
Где я на фунт в неделю роско-о-шно проживу!.
В мире столько всякой всячины,
И мы, конечно, будем счастливы.
Консоли опять поднялись в цене.
Лорд Клод Гамильтон возглавляет Адмиралтейство -- и они с Уайтом
строят, строят, строят.
Строят величественные развалины.
Джордж Мур -- изящный скандал в двуколке; Харди --
пасторально-атеистический скандал (никто еще не понял, что он смертельно
скучен); Оскар исполнен небрежного высокомерия -- и ах, как остроумен, и ах,
как разодет!
Дивная старая Англия. Да поразит тебя сифилис, старая сука, ты нас
отдала на съедение червям (мы сами отдали себя на съедение червям). А все же
-- дай, оглянусь на тебя. Тимон Афинский видел тебя насквозь.
Уинтерборны не принадлежали к дворянскому роду, но часто вздыхали о
каком-то былом великолепии, о каких-то никогда не существовавших благородных
предках. Впрочем, это была благополучная буржуазная семья со средствами.
Когда-то жили в Вустершире, затем переселились в Шеффилд. По женской линии
принадлежали к методистской церкви, по мужской -- к церкви англиканской.
Молодому Джорджу Огесту -- отцу нашего Джорджа -- жилось недурно. Его
мамаша, властная старая сука, задавила в сыне всякое мужество и
самостоятельность, но в восьмидесятых годах прошлого века почти ни у кого не
хватало ума посылать таких мамаш ко всем чертям. И Джордж Огест этого не
сделал. Пятнадцати лет он сочинил религиозный трактат, в котором послушно
изложил взгляды своей дражайшей матушки (и трактат был напечатан). Также в
полном согласии со взглядами дражайшей матушки он стал первым учеником в
классе. Ему очень хотелось поступить в Оксфорд, но он отказался от этой
мысли: дражайшая матушка полагала, что это непрактично. И он сдал экзамены
на поверенного: дражайшая матушка полагала, что ему нужна профессия и что в
семье не мешает иметь своего юриста. Джордж Огест был третий сын своих
родителей. Старший сын стал методистским священником, так как дражайшая
матушка в первую брачную ночь и все время первой беременности молила господа
бога наставить ее (разумеется, она никогда никому, даже собственному супругу
не обмолвилась об этих неприличных обстоятельствах, но она и впрямь молила
господа бога наставить ее) -- и на нее снизошло откровение: ее первенец
должен принять сан. И он принял сан, бедняга. Второй был живой, бойкий
малый--дражайшая матушка сделала его совершенным бездельником. Оставался
Джордж Огест, маменькин любимчик, которого она учила молиться боженьке, а
добрейший панаша сек аккуратно раз в месяц, ибо в Писании сказано: кто
пожалеет розгу -- испортит чадо свое. Добрейший папаша не имел определенных
занятий, проживал свое состояние, был вечно в долгах и провел последние
пятнадцать лет своей жизни, вознося в саду молитвы богу англиканскому, пока
дражайшая матушка у себя в спальне возносила молитвы богу Джона Уэсли.
Дражайшая матушка восхищалась милым благочестивым мистером Брайтом и великим
мистером Гладстоном; добрейший же папаша собирал и даже прочел все труды
достопочтенного и высокоблагородного графа Биконсфилда, кавалера ордена
Подвязки.
И все же Джорджу Огесту жилось недурно. А он больше ни о чем и не
мечтал -- лишь бы чувствовать себя недурно. В двадцать четыре года он стал
самым настоящим дипломированным стряпчим, и тогда состоялся семейный совет.
Присутствовали: дражайшая матушка, добрейший папаша, Джордж Огест. Никакой
официальности, разумеется,-- просто маленькое уютное семейное сборище после
чаепития, у пылающего камина (в ту пору уголь в Шеффилде был дешев),
репсовые занавеси задернуты, и в воздухе -- ощущение мирного семейного
счастья. Добрейший папаша открыл заседание:
Ну, Джордж, ты уже взрослый. Мы с твоей дорогой мамочкой принесли
большие жертвы, чтобы открыть перед тобою Поприще. Теперь ты --
дипломированный адвокат, и мы гордимся,-- ведь правда, мамочка, мы гордимся?
-- что у нас в семье есть свое юридическое светило...
Но разве могла дорогая мамочка уступить добрейшему папочке хотя бы
подобие власти, хотя бы крохи почета в рамках Ограниченной Семейной
Монархии? Она немедленно вмешалась:
Твой папа совершенно прав, Джордж. Теперь вопрос в том, как ты намерен
подвизаться на своем Поприще?
Мелькнула ли в бойком уме юного Джорджа Огеста мысль о бегстве? Или
привычка к недурному житьишку и боязнь ослушаться дражайшей маменьки уже
взяли в нем верх? Он пробормотал что-то о том, что хотел бы вступить в
какую-нибудь старую, уважаемую адвокатскую контору в Лондоне. При слове
Лондон дражайшая матушка встала на дыбы. Правда, в Лондоне почти постоянно
пребывает мистер Гладстон, однако всем почтенным шеффилдским методистам
хорошо известно, что Лондон -- гнездилище порока, что там полным-полно
театров и неприличных женщин. А кроме того, дражайшая матушка вовсе не
собиралась так просто выпустить Джорджа Огеста из рук; нет-с, пускай его
потрудится, пускай в поте лица доказывает, что он и вправду почтительный
сын.
Нет, Джордж, о Лондоне я и слышать не хочу. Если ты в этом ужасном
городе собьешься с пути истинного, мое сердце будет разбито и горе сведет в
могилу твоего убеленного сединами отца (добрейший папаша терпеть не мог,
когда ему напоминали о его лысине). Подумай, каково нам будет услышать, что
ты бываешь в театре!! Нет, Джордж, мы останемся верны родительскому долгу.
Мы воспитали тебя в страхе божием, и ты должен остаться истинным
христианином...-- и пошла, и пошла...
Ну, и, разумеется, драгоценный Джордж Огест не поехал в Лондон. Он даже
не завел собственной конторы в Шеффилде. Сошлись на том, что он никогда не
женится (если не считать двух-трех шлюх, с которыми он тайком и не очень
удачно имел дело во время своих тайных и не очень удачных кутежей в Лондоне,
Джордж Огест все еще был девственником), он будет всегда жить подле
дражайшей матушки, а также (об этом вспомнили в последнюю минуту) подле
добрейшего папаши. Итак, дом немного перестроили. Пробили отдельный ход, и
на новенько двери появилась новенькая медная табличка, на которой было
выгравировано:
ДЖ. О. УИНТЕРБОРН
адвокат
Джорджу Огесту были отведены три комнаты, в какой-то мере обособленные
от остальной части дома,-- спальня, приемная и уютный рабочий кабинет. Надо
ли объяснять, что у Джорджа Огеста почти не было практики, если не считать
тех редких случаев, когда его дражайшая матушка в порыве честолюбия
добивалась, чтобы какая-нибудь ее приятельница поручила ему составить
завещание или документ о передаче земельного участка в дар новой
методистской часовне. Каким образом Джордж Огест убивал все остальное время,
сказать трудно: должно быть, считал ворон, читал Диккенса и Теккерея,
Булвера и Джорджа Огеста Сала.
Так продолжалось года три-четыре. Дражайшая матушка помыкала Джорджем
Огестом без зазрения совести; она присосалась к нему, как упырь, и была
очень довольна жизнью. Добрейший папаша возносил в саду молитвы, читал
романы достопочтенного, высокородного и прочая и был более или менее доволен
жизнью. Джорджу Огесту жилось недурно, и он воображал себя ужасным повесой,
потому что изредка ему удавалось улизнуть из дому и побывать в театре или
провести времечко с шлюхой и потихоньку приобрести какое-нибудь издание
Визетелли. Но был тут один подводный камень, которого не предвидела
дражайшая матушка. Добрейший папаша в юности получил весьма приличное
воспитание и образование; каждый год он на месяц-другой отправлялся
путешествовать, повидал и поле Ватерлоо, и Париж, и Рамсгейт. После того как
он сочетался браком с дражайшей матушкой, ему пришлось довольствоваться
Мэлверком и Рамсгейтом, ибо отныне ему уже не разрешалось ступать на
греховную землю континента. Однако так велика сила традиции, что Джорджу
Огесту ежегодно предоставлялся месяц каникул. В 1887 году он побывал в
Ирландии; в 1888 -- в Шотландии; в 1889 -- в краю озер и совершил
паломничество к святым местам, где упокоились два немеркнущих гения --
Вордсворт и Саути. Но в 1890 году Джордж Огест совершил паломничество в
патриархальный Кент, в край, где находилось поместье Дингли Делл и где
упокоился сэр Филипп Сидней. А в патриархальном Кенте обитали сирены,
подстерегавшие нашего Одиссея. Джордж Огест познакомился с Изабеллой Хартли
и оглянуться не успел, как уже бесповоротно обязался жениться на ней -- не
спросясь у дражайшей матушки. Hic incipit vita nova --> 1 .
Так появился на свет Джордж Уинтерборн-младший.
Семейство Хартли, вероятно, было куда забавнее Уинтерборнов.
Уинтерборны за всю свою жизнь палец о палец не ударили и были уж до того
чопорно, тошнотворно, слащаво-ханжески скучны... тошнотворней и скучнее не
бывало и не найдется в наши дни семейства -- не скажу живого или хотя бы
чувствующего, но, во всяком случае, способного переваривать свои неизменные
пудинги. Хартли -- совсем другое дело. Это была заурядная семья небогатого
армейского офицера. Папа Хартли обрыскал всю Британскую империю и повсюду
таскал с собою маму Хартли, вечно брюхатую и вечно разрешавшуюся от бремени
в самих неудобных и неподходящих местах--в пустыне египетской, на тонущем
военном корабле, среди малярийных болот Вест-Индии, по дороге в Кандахар. У
них было немыслимое количество детей -- умерших, умирающих и выживших,
любого возраста и пола. В конце концов старик Хартли со своей тощей пенсией,
крохотным "личным" доходом и оравой потомков, громоздящейся на его отнюдь не
могучей шее, решил осесть в патриархальном Кенте, где жила родня его жены.
Мне кажется, он был женат раза два или три, и все его жены оказались ужасно
плодовитыми. Без сомнения, предыдущие миссис Хартли погибли от чрезмерно
обильного деторождения, от "сверхплодовитости".
Изабелла Хартли была одной из дочерей капитана Хартли -- не
спрашивайте, которой по порядку и от которой из жен. Она была очень
хорошенькая, бывает такая вот броская и немножко вульгарная красота:
мнимонаивные карие глазки и ослепительная улыбка, прелестный турнюрчик,
оборочки, "свежий румянец", "вся так и пышет здоровьем". Даже не очень-то
искушенному Джорджу Огесту она казалась восхитительно невежественной. И при
этом характер еще покруче, чем у дражайшей матушки, и вдобавок --
великолепная, непревзойденная жизнеспособность, которая заворожила,
ошеломила, взвинтила размазню Джорджа Огеста, любителя тишины и спокойствия.
Никогда еще не встречал он подобной девушки. По правде сказать, дражайшая
матушка и не позволяла ему ни с кем встречаться, кроме рыхлых методистских
дам средних лет да "очень милых" юнцов и девиц, отличавшихся примерным,
чисто методистским тупоумием и сонливостью.
И Джордж Огест влюбился без памяти.
Он остановился в деревенской гостинице, недорогой, тихой и уютной, и
жил в свое удовольствие. В эти свои каникулы он (подсознательно) был так
счастлив вырваться из-под маменькиного надзора, что чувствовал себя
настоящим героем Булвера-Литтона. Мы сказали бы, что он распускает хвост; в
начале девяностых годов, наверно, сказали бы, что он стал завзятым
сердцеедом. Во всяком случае, он покорил сердце Изабеллы.
Хартли не распускали хвост. Они и не пытались скрыть ни свою бедность,
ни вульгарность, которую внесла в семью третья (или, может быть, четвертая)
миссис Хартли. Они обожали свинину и с благодарностью принимали от всех
овощи и фрукты -- дары, которые наши добросердечные провинциалы чуть ли не
силой навязывают своим небогатым соседям. Они и сами возделывали обширный
огород, фруктовый сад и разводили свиней. Они варили впрок варенье из сливы
и черной смородины и обшаривали всю округу в поисках грибов; и в доме не
знавали никаких "напитков", если не считать "капельку грога", которой папа
Хартли втайне позволял себе полакомиться поздно вечером, дождавшись, пока
его бесчисленные чада улягутся по трое, по четверо в одну постель.
Итак, Джорджу Огесту нетрудно было распускать хвост. Он ухитрился
провести всех, даже Изабеллу. Он рассуждал о "моих родных" и о нашем
загородном доме. Он рассуждал о своем Поприще. Он преподнес семейству Хартли
несколько экземпляров методистского трактата, опубликованного им в
пятнадцать лет. Он преподнес маме Хартли четырнадцатифунтовую банку дорогого
(два шиллинга три пенса за фунт) чаю, по которому она вздыхала с тех самых
пор, как они уехали с Цейлона. Он покупал Изабелле сказочные подарки --
коралловую брошку, "Путь паломника" в деревянном переплете (из дерева от
двери приходской церкви, где некогда проповедовал Джон Беньян), индейку,
годовую подписку на Приложение к Вестнику семьи, новую шаль, шоколадные
конфеты по шиллингу шесть пенсов коробка,-- и возил ее кататься в открытом
ландо, которое пахло овсом и лошадиной мочой.
Хартли вообразили, что он богач. Джордж Огест чувствовал себя до того
недурно и был до того exalt --> 1 , что сам всерьез стал
считать себя богачом.
Однажды вечером -- то был прелестный сельский вечер, лимонно-золотистая
луна освещала прелестные, девически нежные и округлые линии холмов и равнин,
и соловьи, как безумные, свистали и щелкали в листве,-- Джордж Огест
поцеловал Изабеллу в густой тени живой изгороди и -- храбрый малый -- просил
ее стать его женой. У Изабеллы, которая уже тогда отличалась пылким
темпераментом, все-таки хватило ума не ответить поцелуем на поцелуй и не
дать Джорджу Огесту понять, что и до него иные славные малые целовали ее, а
может быть, пробовали зайти и подальше. Она отвернулась, так что он не видел
ее лица, а только хорошенькую головку, причесанную 1а маркиза Помпадур, и
прошептала -- да, именно прошептала, недаром она читала повести и рассказы,
печатавшиеся в "Семейном ую