ольку само понятие "вещь" было утрачено.
Я сказал, что описывал Новый Свет, но, подобно Новому Свету, открытому
Колумбом, мой на поверку оказался намного древнее, нежели можно было
предположить. Я видел под поверхностным обличием из кожи и костей
неразрушимый мир, который человек носит всегда с собой; он ни стар, ни нов,
но вечно неподделен, хотя время от времени претерпевает изменения. Все, на
что падал мой
246
взгляд, было палимпсестом, причем не находилось ни одного слоя, который
я не мог бы разобрать. Когда мои приятели оставляли меня вечером одного, я
садился за письма к моим друзьям: австралийским бушменам; людям нового
каменного века, построившим холмы в долине Миссисипи; игоротам, обитающим на
Филиппинах. Разумеется, я был вынужден писать на английском, поскольку то
был единственный язык, которым я владел, однако между моим языком и
телеграфным кодом, употребляемым моими ближайшими друзьями, лежала целая
бездна. Меня понял бы даже первобытный человек, меня понял бы человек любой
древней эпохи; только те, кто, так сказать, окружал меня, континент тысячи
миллионов людей -- терпели фиаско, пытаясь понять мой язык. Для того, чтобы
писать понятно для них, мне надо было бы прежде всего убить что-то в себе и,
во-вторых, остановить время. А я только что сделал открытие, что жизнь
неразрушима и что не существует такой вещи, как время, -- только настоящее.
Неужели они ждали, что я откажусь от истины, взгляд которой пытался поймать
всю жизнь? Видимо, ждали. О том, что жизнь неразрушима, они и слышать не
хотели. А разве их новый драгоценный мир не был воздвигнут на попрании
невинных, насилии, грабеже, пытках и опустошении? Насилию подвергались оба
континента; оба континента были ограблены и лишены всего, что ценно -- самых
нужных вещей. Мне кажется, что никто не испытал большего унижения, чем
Монтесума; никого, кроме американских индейцев, не стирали так безжалостно с
лица земли; ни одна земля не подвергалась большему насилию, чем Калифорния,
изуродованная искателями золота. Кровь приливает к моим щекам, как подумаю о
наших предках -- наши руки по локоть в крови и преступлениях. И нет конца
бойне и мародерству -- вот что я открыл для себя, путешествуя по всей нашей
стране. Каждый человек вплоть до ближайшего друга -- потенциальный убийца.
Притом совсем не обязательно применять ружье, лассо или раскаленное железо
-- есть куда более изощренные, дьявольские способы мучить и убивать себе
подобных. Для меня самым мучительным было то, что слово пропадало прежде,
чем оно покидало уста. Я был научен горьким опытом .держать язык за зубами,
сидеть тихо и даже улыбаться, когда на самом деле слова клокотали у меня в
горле. Я научился пожимать руки и произносить слова приветствия всем этим
невинным с виду извергам, что только и ждали, когда я сяду, чтобы высосать
из меня кровь.
И разве можно было, устроившись в гостиной за моим доисторическим
столом, употреблять этот кодовый язык
247
насилия и убийства? Я был один на этом полушарии жестокости, но не был
один, если вести речь обо всем человечестве. Я был одинок в мире вещей,
освещенном фосфоресцирующими всполохами злобы. Я был полон энергии, которую
не имел права употребить ни на что, кроме служения смерти и тщетности. Я не
мог заявить о себе в полный голос -- это привело бы меня на электрический
стул или к смирительной рубашке. Я был словно человек, проведший долгие годы
в темнице: мне приходилось осторожно и медленно нащупывать свой путь, чтобы
не споткнуться. Мне пришлось постепенно привыкать к издержкам свободы. Мне
пришлось нарастить новый слой кожи, который хранил бы меня от жгучего света
небес.
Овариальный мир -- это продукт жизненного ритма. В минуту рождения
ребенок становится частью мира, в котором присутствует не только ритм жизни,
но и ритм смерти; неистовое желание жить, выжить любой ценой -- это не
только результат жизненных ритмов, присущих нам, но и ритмов смерти. Однако
выжить любой ценой -- не просто необязательная посылка, а, если жизнь не
желанна, то и ложная посылка. Остаться в живых исходя из слепой потребности
победить смерть -- само по себе является средством посеять смерть. Каждый,
кто не принял жизнь всецело, кто не способствует возрастанию жизни, помогает
наполнить мир смертью. Самый незначительный жест способен выразить высший
смысл жизни; слово, произнесенное всем существом, может дать жизнь.
Активность сама по себе не значит ничего: часто она является знаком смерти.
Обыкновенным давлением извне, силой окружения и примера, самим настроением,
порождающим активность, каждый может быть превращен в часть чудовищной
машины смерти, такой как, например, Америка. Что знает о жизни, мире и
действительности динамомашина? А что любое индивидуальное американское
динамо знает о мудрости и энергии, об изобильной и вечной жизни, заключенной
в оборванном нищем, что сидит под деревом и думает о своем? Что такое
энергия? Что такое жизнь? Достаточно прочитать тупую чепуху научных и
философских трактатов, чтобы понять, как мало, если вообще что-то, значит
мудрость сих энергичных американцев. Знаете, они повергали меня в отчаяние,
эти безумные лошадиной силы изверги; дабы нарушить их сумасшедший ритм, ритм
смерти, я был вынужден применить такую длину волны, которая по крайней мере
нейтрализовала ритм, установленный ими, пока я не нашел подходящего средства
в самом себе, Конечно, мне не нужен был этот гротесковый, громоздкий,
старомодный стол, который я поставил в гостиной; конеч-
248
но, я не нуждался в дюжине пустых стульев, размещенных полукругом у
стола; мне нужно было только свободное пространство, чтобы писать, и
тринадцатый стул, который извлек бы меня из зодиака, используемого ими, и
поместил бы меня в небесах вне их небес. Но когда человека довели почти до
помешательства и когда он к своему удивлению находит в себе силы
сопротивляться -- мы склонны думать, что такой человек поступает во многом
как примитивное существо. Такой человек способен стать не только упрямым и
несгибаемым, но и суеверным, исповедником и приверженцем магии. Такой
человек стоит вне религии -- ведь он страдает как раз из-за своей
религиозности. Такой человек становится мономаньяком, сосредоточившимся лишь
на одной вещи, способной разрушить злые чары, напущенные на него. Такой
человек не знает, что такое сбросить бомбу, не знает, что такое бунт; он
хочет остановить противодействие, будь то противодействие инерционное или
преднамеренное. Этот человек, один из всех людей на земле, хочет, чтобы
действие стало проявлением жизни. И если в процессе осуществления своей
вопиющей потребности он начнет действовать вопреки прогрессу, станет
асоциальной, запинающейся и заикающейся личностью, если он проявит такую
неприспособленность, что не сумеет заработать себе на жизнь -- знайте, что
этот человек нашел свою дорогу назад, к утробе, к источнику жизни и что
завтра он перестанет быть презренным объектом насмешек, а будет человеком во
всех своих правах, и никакие силы мира ничего с ним не поделают.
Из сырой цифири, на которой он общается с древними людьми этого мира,
сидя за доисторическим столом, возникает новый язык, который пробивается
сквозь мертвый сегодняшний язык, будто радиоволны сквозь ураган. В этой
длине волны магии не больше, чем волшебства в утробе. Люди одиноки и лишены
общения друг с другом, потому что все их измышления говорят только о смерти.
Смерть -- это автомат, управляющий миром действий. Смерть молчалива,
поскольку не имеет уст. Смерть никогда ничего не выражала. Смерть тоже
прекрасна -- после жизни. Только тот, кто подобно мне открыл рот и произнес,
только тот, кто сказал: "Да, да, да" и вновь "Да!" может распахнуть свои
объятия смерти и не знать страха. Смерть как награда, да! Смерть как
результат свершения, да! Смерть как венец и защита, да! Но не смерть от
века, изолирующая людей, заставляющая их чувствовать горечь, страх и
одиночество, придающая им бесполезную энергию, наполняющая их волей, которая
может кричать только одно: "Нет!" Первое слово, которое человек питает,
познав самого себя,
249
свой ритм, который есть ритм жизни -- это слово "Да!" Все, что он пишет
после -- это "Да, да, да" -- "Да", повторенное тысячу миллионов раз. И нет
такого динамо, неважно, каких размеров -- пусть хоть динамо сотни миллионов
мертвых душ -- которое способно противостоять одному человеку, говорящему
"Да!"
Была война, и люди попали в мясорубку: миллион, два миллиона, пять
миллионов, десять миллионов, двадцать миллионов, наконец, сто миллионов,
потом миллиард, все -- мужчины, женщины, дети -- полегли до последнего.
"Нет! -- кричали они, -- нет, они не пройдут!" И все же каждый проходил;
каждый проходил свободно, и неважно, что он кричал: "да" или "нет". И в
самый разгар этого триумфального проявления осмоса, разрушающего духовное, я
сидел, водрузив ноги на большую столешницу, пытаясь снестись с Зевсом, отцом
Атланта, и с его потерянным потомством, не ведая, что Аполлинер умер за день
до перемирия в военном госпитале, не ведая, что в своих "новых сочинениях"
он написал эти незабываемые строки:
Снисходительны будьте, когда захотите сравнить*
Нас, стремящихся всюду найти неизвестность,
С теми, кто был идеалом порядка.
Мы не ваши враги, нет!
Мы хотим исследовать край необъятный и полный загадок,
Где цветущая тайна откроется тем, кто захочет ею владеть.
Не ведая, что в этом же стихотворении он написал еще:
Снисхождение к нам! Мы ведем постоянно сраженье
На границах грядущего и беспредельного. О, снисхожденье
К нашим слабостям, нашим ошибкам, грехам!*
Я не ведал того, что о ту пору жили люди со странными именами: Блез
Сандрар, Жак Ваше, Луи Арагон, Тристан Тцара, Рене Кревель, Анри де
Монтерлан, Андре Бретон, Макс Эрнст, Георг Гросс*; не ведал того, что 14
июля 1916 года на Сааль Вааге, в Цюрихе, был провозглашен первый манифест
дадаистов -- "манифест господина Антипирина"* -- и что в этом необычном
документе было написано: "Дада -- это жизнь без домашних тапочек и
параллелей... суровая необходимость без дисциплины и морали, и мы плюем на
человечество". Не ведал того, что Манифест Дада 1918 года* содержал такие
строки: "Я пишу манифест, и я ничего не хочу, тем не менее я говорю об
определенных
_________
* Перевод М. П. Кудинова.
250
вещах, я против манифестов в принципе, так же, как и против
принципов... Я пишу этот манифест, чтобы показать, как можно совместить
противоположные действия в едином свежем дыхании; я против действия; я за
непрерывное противоречие, и еще за подтверждение, я ни за, ни против, я
ничего не разъясняю, потому что ненавижу здравый смысл... Существует
литература, которая не доходит до ненасытной массы. Работа творца возникает
из-за действительной потребности автора и предназначена для него самого.
Сознание высшего эготизма, где меркнут звезды... Каждая страница должна
разражаться глубокой серьезностью и весомостью, смерчем, головокружением,
новизной, вечным, захватывающей мистификацией, восторгом по отношению к
принципам или же искусством полиграфии. По одну сторону -- хромоногий
убегающий мир, обрученный с колоколами инфернальных гамм, по другую сторону
-- новые существа..."
Тридцатью двумя годами позже я все еще говорю: Да! Да, господин
Антипирин! Да, господин Тристан Тцара! Да, господин Макс Эрнст Гебурт! Да!
Господин Рене Кревель, ныне вы мертвы, покончив жизнь самоубийством, да, мир
сошел с ума, вы были правы. Да, господин Блез Сандрар, вы были правы,
убийственно правы. Не в день ли перемирия вы выпустили вашу небольшую книжку
-- J'ai tue*? Да, "человечество, храни моих друзей..." Да, Жак Ваше,
совершенно верно -- "Искусство должно быть в чем-то смешным и немного
скучным". Да, мой дорогой покойный Ваше, как вы были правы, и как забавно, и
как скучно, и как трогательно, и как нежно и правдиво: "Символам присуще
быть символичными". Повторите это из иного мира! Есть у вас там мегафон?
Нашли ли вы все те руки и ноги, что были оторваны на поле боя? Сумели ли вы
приставить их на прежнее место? Помните ли вы встречу с Андре Бретоном в
Нанте в 1916 году? Празднуете ли вы вместе день рождения истерии? Говорил ли
он вам, Бретон, что существует только чудесное и ничего, кроме чудесного, и
что чудесное всегда является чудом, а разве не чудо -- слышать это вновь,
несмотря на то, что ваши уши уже не могут слышать? Мне хочется, прежде чем
двигаться дальше, привести здесь ваш скромный портрет работы Эмиля Бувье --
специально для моих бруклинских друзей, которые не признали меня тогда, но,
может быть, узнают сейчас:
"...он был не совсем сумасшедшим и при случае мог объяснить свое
поведение. Тем не менее, его действия бы-
______
* Я убил (франц.).
251
ли столь же несообразными, что и самые эксцентричные выходки Жарри*.
Например, сразу же по выходе из госпиталя он нанялся портовым грузчиком и
проводил свои дни, разгружая угольные баржи на Луаре. С другой стороны, по
вечерам он посещал кинематограф и кафе, разодетый по последней моде.
Гардероб его был весьма разнообразен. Мало того, во время войны он иногда
появлялся то в форме лейтенанта гусар, то в форме английского офицера, то в
костюме авиатора или военврача. В гражданской жизни он, нимало не думая о
том, что Бретон представляется Андре Сальмоном*, свободно, спокойно и легко,
без всякого тщеславия приписал себе великолепные титулы и подвиги. Он
никогда не говорил "доброе утро", "добрый вечер" или "до свидания", не
обращал внимания на письма, кроме писем от матери, если приходилось просить
у нее деньги. День ото дня он переставал узнавать своих лучших друзей..."
Ребята, узнаете меня? Это же бруклинский парень, общающийся с
красноволосыми альбиносами региона Зуни*. Готовящийся написать, водрузив
ноги на стол, "сильные вещи, работы, непостижимые вовеки", как обещали мои
покойные товарищи. Эти "сильные вещи" -- узнали бы вы их, если бы увидели?
Вам известно, что из миллионов смертей ни одна не была необходимой, чтобы
написать "сильные вещи"? Новые существа, да! Мы до сих пор нуждаемся в новых
существах. Мы можем обойтись без телефона, без автомобиля, без
высококлассных бомбардировщиков -- но нам не обойтись без новых существ.
Если Атлантида ушла в море, если Сфинкс и пирамиды остаются вечной загадкой,
то это потому, что не рождаются новые существа. Стоп-машина! Полный назад!
Назад, в 1914 год, к кайзеру, восседающему на коне. Задержите его на минуту
сидящим в седле и сжимающим высохшей рукой поводья. Взгляните на его усы!
Какое превосходство в его гордости и высокомерии! Взгляните, в каком строгом
порядке выстроилось перед ним пушечное мясо, готовое подчиниться первому
слову, пасть, распустить кишки, сгореть в негашеной извести. Задержитесь на
минутку и взгляните в другую сторону: защитники нашей великой и славной
цивилизации, люди, которые хотят воевать, чтобы покончить с войной.
Поменяйте у них одежду, поменяйте форму, поменяйте лошадей, поменяйте флаги,
поменяйте территорию. Боже, да не кайзер ли это на белом коне? А это кто --
ужасные немцы? А это Большая Берта?- Да, вижу -- она, вероятно, нацелена на
Нотр-Дам? Да, ребята, человечество всегда шагает впереди... А что сильные
вещи, о которых мы вели речь? Где эти сильные вещи? Вызовите
252
Западный Союз да пошлите быстрого на ноги курьера, не калеку или старца
восьмидесяти лет, а молодого! Попросите его найти и доставить самую сильную
вещь. Она нам так нужна. У нас уж готов с иголочки музей, чтобы поместить
эту вещь в целлофан, и десятичная система Дьюи*, чтобы ее зарегистрировать.
Нам надо только имя автора. Даже если у него нет имени, даже если это
анонимная работа, мы не будем против. Даже если она содержит малую толику
иприта, мы не станем возражать. Доставь ее живой или мертвый -- тому, кто ее
принесет, награда в двадцать пять тысяч долларов.
Если вам скажут, что все так и должно было быть, что случиться иначе и
не могло, что Франция сделала все, что было в ее силах, Германия сделала
все, что было в ее силах, и маленькая Либерия и маленький Эквадор и все
остальные союзники тоже сделали все, что могли, и что после войны каждый
делал все, что мог, чтобы залечить раны и забыть -- скажите в ответ, что
сделать все возможное еще не достаточно, что впредь мы слышать не хотим об
этой логике -- "сделали все, что могли" -- скажите, что мы не хотим
извлекать выгоду в дурной сделке, что мы не верим ни в какие сделки, как не
верим и в воинские мемориалы. Мы слышать не хотим о такой логике событий и
ни о какой логике. "Je ne parle pas logique, -- сказал Монтерлан*, -- je
parle gunurositu". He уверен, что вы хорошо поняли, поскольку это
по-французски. Я повторю специально для вас на языке английской королевы: "Я
не говорю логикой, я говорю великодушием". Это плохой английский, как
сказала бы королева, зато ясный. Великодушие -- вы слышали? Никто из вас, ни
в войну, ни в мирное время не проявлял его. Вы даже не знаете этого слова.
Вы полагаете, что снабжать побеждающую сторону ружьями и патронами
великодушно; вы полагаете, что посылать Красный Крест и Армию Спасения на
фронт -- это великодушно. Вы полагаете, что скудная пенсия и кресло-каталка
инвалиду -- это великодушие; вы полагаете, что вернуть человека на его
прежнее место работы -- это и есть великодушие. Тогда вы не знаете, что
значит это слово, ублюдки! Быть великодушным -- это значит сказать "Да!"
прежде, чем человек откроет рот. Чтобы сказать "Да" -- надо сначала стать
сюрреалистом или идеалистом, поскольку вы уже поняли, что значит сказать
"Нет". Вы можете даже говорить "Да" или "Нет" в одно и то же время, если
хотите сделать больше, чем от вас ждут. Быть грузчиком днем и денди
Бруммелем* по вечерам. Носить любую форму постольку, поскольку она не ваша.
В письмах к матери просить о вспомоществовании, чтобы иметь чистую тряпицу
подтереть
253
зад. Не волнуйтесь, когда увидите соседа, бегущего с ножом за женой:
может быть, у него есть на то причина, а если он убьет ее -- будьте уверены
в том, что он знает, за что. Если вы стремитесь развить свой ум, бросьте! Ум
не разовьешь. Обратите внимание на свое сердце -- мозг находится там.
Ах да, если бы я знал, что живут такие люди -- Сандрар, Ваше, Гросс,
Эрнст, Аполлинер -- если бы я знал это тогда, если бы я знал, что они
по-своему думали о тех же вещах, что и я, я бы лопнул. Да, думаю, я бы
взорвался как бомба. Но я не ведал. Не ведал, что почти за полсотни лет до
того безумный еврей в Южной Америке дал жизнь таким потрясающе волшебным
фразам*, как: "голубка сомненья с вермутом на губах" или "я видел, как
винная ягода съела онагра", не ведал, что приблизительно в это же время
француз, тогда еще мальчик*, произнес: "Ищи цветы, похожие на стулья"...
"мой голод-- это частицы черного воздуха"... "его сердце, янтарное и
пылкое". Может быть, в это же время или около того, когда Жарри писал: "в
жевании звук мотыльков" и Аполлинер повторял за ним: "рядом с господином,
проглатывающим себя", а. Бретон слабо бормотал: "педали ночи крутятся без
остановки", может быть, в "воздухе прекрасном и черном", который одинокий
еврей нашел под созвездием Южного Креста, другой человек, тоже одинокий и
гонимый, человек испанского происхождения готовился написать на бумаге эти
памятные слова: "Я ищу, все во всем, во утешение за свое изгнание, изгнание
из вечности, ибо о своем изгнании с земли я говорю как об изгнании с
небес... Теперь, я полагаю, что лучшим способом написать этот роман будет
рассказ о том, как его следует писать. Это роман о романе, произведение о
произведении. Или Бог Бога, Deus de Deo". Если бы я знал, что он собирается
прибавить то, что следует за этим, я бы наверняка взорвался бы как бомба..."
Под сумасшествием разумеют потерю рассудка. Рассудка, но не истины, ибо есть
безумцы, вещающие истину, тогда как остальные хранят молчание..." Ведя речь
об этих вещах, ведя речь о войне и о погибших на войне, я не могу удержаться
от упоминания о том, что двадцать лет спустя я прочитал у француза и на
французском. Чудо из чудес! "Il faut Ie dire, il y a des cadavres que je ne
respecte qbQ moitie"*. Да, да и еще раз да! О, давайте совершать
необдуманные поступки -- ради одного только удовольствия! Давайте совершать
нечто жизненное и прекрасное, даже
__________
* Надо сказать, что существует трупы, которые я уважаю лишь наполовину
(франц.).
254
если это пагубно! Сказал же безумный каменщик: "Все порождается великой
тайной и проходит ступень за ступенью. Какие бы новые качества ни
приобретались, мы не испытываем к ним отвращения".
Повсюду во все времена все тот же овариальный мир заявляет о себе. И в
параллель с этими заявлениями, пророчествами, гинекологическими манифестами,
в параллель и одновременно с ними -- новые тотемы, новые табу и новые пляски
войны. В то время как братья человека, поэты, золотоискатели будущего
выплевывают в черный и прекрасный воздух свои магические строки -- о,
глубокая непостижимая загадка! -- в это же время другие люди говорят: "Не
желаете ли получить работу на нашем заводе боеприпасов? Обещаем вам высокие
заработки и наилучшие санитарно-гигиенические условия. Работа так проста,
что под силу даже ребенку!" А ежели у вас есть сестра, мать, жена, тетка,
способная двигать пальцами и не имеющая дурных наклонностей -- милости
просим и ее на оборонный завод. А если вы боитесь замарать руки -- вам очень
тактично и понятно разъяснят, как устроены эти деликатные механизмы, как
поступать, когда они взрываются и почему вы не имеете права сами облегчаться
в случае необходимости, поскольку ... et ipso facto e pluribus ипит. Во
время скитаний в поисках работы я поражался не сколько тому, что меня
заставляли ежедневно блевать (ежели удавалось набить чем-нибудь брюхо),
сколько непременными расспросами: хороши ли мои наклонности, устойчив ли я
морально, трезв ли, трудолюбив ли, где работал прежде, а если не работал, то
почему? Даже мусор, который я подрядился убирать по линии муниципалитета,
был в цене у них, кровопийцев. Стоя по колено в отбросах, последний из
униженных, кули, пария, я оставался частью фабрики смерти. Я пытался читать
"Ад" по ночам, но английский перевод не соответствовал католическому духу
этого произведения. "Того хотят там, где исполнить властны* то, что
хотят..."* Хотят ... Хотение, lubet. Вот если бы знать тогда это волшебное
слово, как смиренно я занимался бы уборкой мусора! Как сладостно ночью,
когда Данте недосягаем, а руки пропахли отбросами и гнилью, прибегнуть к
этому слову, которое в голландском означает "похоть", а на латыни "либитум",
то есть божественное благоусмотрение. Стоя по колено в мусоре я сказал
однажды то, что по преданию Мейстер Экхарт* произнес давным-давно:
"Воистину, я нуждаюсь в Боге, но и Бог нуждается во мне". Подвернулась
работенка, ожидавшая
________
* Перевод М. Л. Лозинского.
255
меня на бойне -- сортировать кишки -- но у меня не набралось денег на
билет до Чикаго. Я остался в Бруклине, в чертогах собственных кишок, кружась
по изгибам лабиринта. Я остался дома искать "зародышевый пузырек", "дракона
замок, что на дне морском", "возвышенную душу", "поле в квадратный дюйм",
"дом в квадратный фут", "темное прошлое", "пространство прежних небес". Я
оставался взаперти, узник Форкула, бога дверей, Карды, бога дверных петель,
и Лиментия, бога порогов. Я разговаривал только с их сестрами, тремя
богинями по имени Боязнь, Бледность и Лихорадка. Я не видел "азиатской
роскоши", которую видел или вообразил, будто видел, блаженный Августин. И не
видел я "рождение близнецов, появившихся на свет друг за другом, так что
второй держал первого за пятку". Но зато я видел улицу, названную
Миртл-авеню, что сбегает от Боро-холл к Фреш-Понд-роуд. По этой улице
никогда не ступал ни один святой (в противном случае он бы рассыпался в
прах), на этой улице не произошло ни одного чуда, по ней не ходил ни один
поэт, ни один гений, на ней не выросло ни одного цветка, ее не осветил ни
единый луч солнца, ее не Омывал дождь. Я двадцать лет откладывал это на
будущее, а теперь предлагаю вам в качестве подлинного Ада Миртл-авеню, одну
из неисчислимых горных троп, бороздимых железными чудищами. Эти тропы ведут
к самому сердцу американской опустошенности. Если вы видели только Эссен или
Манчестер, Чикаго или Леваллуа-Перре, Глазго или Хобокен, Канарси или Бейонн
-- вы ничего не увидели из той великолепной пустоты прогресса и просвещения.
Дорогой читатель, тебе надобно в этой жизни посмотреть на Миртл-авеню, дабы
прочувствовать, как далеко вперед заглянул Данте. Ты должен мне поверить --
на этой улице ни в домах, выстроившихся вдоль нее, ни в булыжниках мостовой,
ни в эстакаде надземки, разрезавшей ее надвое, ни в созданиях, которые носят
имена и .живут там, ни в каком животном, птице или насекомом, проходящем по
ней на бойню или уже забитом, нет надежды на "хотение", "очищение" или
"отвращение". Это не улица скорби, ибо скорбь должна быть гуманна и
узнаваема -- это улица сущей пустоты: она более пуста, чем навеки потухший
вулкан, белее пуста, чем вакуум, более пуста, чем слово Божие на устах у
неверующего.
Я уже говорил о том, что в то время не знал ни слова по-французски, но
уже тогда был на грани великого открытия, открытия, которое вознаградило
меня за пустоту Миртл-авеню и всего американского континента. Я почти что
достиг побережья того великого французского океана, что носил имя Эли Фора,
океана, по которому сами фран-
256
цузы вряд ли плавали и который они ошибочно принимали за внутреннее
море. Читая его даже в выхолощенном английском переводе, я сумел понять, что
этот человек, описавший славу рода человеческого, и был тем Зевсом, отцом
Атланта, которого я искал. Я назвал его океаном, но он был еще и всемирной
симфонией. Он стал первым музыкантом, который дала Франция. Его
возвеличивали и сдерживали, он был аномалией, галльским Бетховеном, великим
врачевателем души, гигантским громоотводом. Еще он был подсолнухом, всегда
повернутым к солнцу, впитывающим свет, сияющим, излучающим жизненную силу.
Он не был ни оптимистом, ни пессимистом -- ведь и про океан нельзя сказать,
что он благодетельный или недружелюбный. Он верил в человечество. Он придал
роду человеческому стержень, вернув ему достоинство, силу, потребность
творить. На все он смотрел как на творчество, как на солнечную радость. Эли
Фор не записывал свое творчество обычным способом, он записывал музыкально.
И какая разница, что у французов тугое ухо -- ведь он оркестровал сразу для
всего мира. Когда спустя несколько лет я приехал во Францию, меня очень
удивило то, что там не было памятника в честь Эли Фора, и ни одна улица не
была названа его именем. Он должен был умереть для того, чтобы оказаться в
пантеоне французских божеств -- и как, должно быть, они бледно выглядели,
его обожествленные современники, в присутствии этого лучистого солнца! Не
будь он врачом, что позволяло ему зарабатывать на жизнь, с ним могло бы
такое случиться! Был бы еще один поводырь тележки с отбросами! Человек,
ожививший египетские фрески во всем их многоцветьи, мог умереть с голоду при
полном равнодушии публики. Однако он был океаном, в котором утонули его
критики, редакторы, издатели и публика. Чтобы осушить этот океан, чтобы
испарить его -- потребуются эры. Почти столько же потребуется, чтобы
французы приобрели музыкальный слух.
Если бы на свете не было музыки, я угодил бы в сумасшедший дом, как
Нижинский. (Как раз тогда обнаружили, что Нижинский безумен. Он раздал все
свои деньги бедным -- а это всегда считалось дурным признаком!) Мой разум
хранил удивительные сокровища, мой вкус был остер и требователен, мои мышцы
были в превосходной форме, аппетит хоть куда, дыхание здоровое. Мне нечего
было улучшать в себе, и все же каждый день я до одури стремился к
совершенству. Даже когда для меня находилась работенка, я не мог принять ее,
поскольку мне нужна была не работа, а более полная и богатая жизнь. Я не мог
тратить время на труд учителя, адвоката, врача, политика или
257
кого-нибудь еще, необходимого обществу. Проще было согласиться на
черную работу, поскольку она не занимала ум. После того, как меня уволили из
уборщиков мусора, я поступил к миссионеру, проявившему ко мне большое
доверие. Я был у него вроде как швейцар, кассир и личный секретарь в одном
лице. Он обратил мое внимание на целый мир индийской философии. Свободными
вечерами я встречался с друзьями в доме Эда Бори, который жил в
аристократической части Бруклина. Эд Бори был пианистом-эксцентриком, не
знавшим нотной грамоты. У него был закадычный друг, Джордж Ньюмиллер. Они
часто играли дуэтом. Нас собиралось у Эда Бори человек двенадцать, и все
умели играть на пианино. В то время нам бьтло от двадцати одного до двадцати
пяти; с нами не было женщин. Во время этих вечеринок мы едва ли касались
женской темы. В нашем распоряжении имелось вдоволь пива и весь обширный дом,
ибо мы собирались в летнее время, когда родня Эда находилась в отъезде. Я
вспомнил о жилище Эда Бори, хотя мог бы рассказать еще по меньшей мере о
дюжине подобных домов, потому, что дом Бори представлял собой нечто, с чем
мне не довелось больше встретиться нигде в мире. Ни сам Бори, ни кто-либо из
его друзей не догадывались, какие книги я читал и что за мысли владели мной.
Когда я появлялся на пороге, меня приветствовали восторженно -- как клоуна.
От меня ждали чего-то этакого. По всему обширному дому были расставлены
рояли, не меньше четырех, не говоря уж о гитарах, мандолинах, скрипках и
фисгармониях. Эд Бори был чудаком, приветливым, симпатичным и радушным.
Сандвичи всегда были на высоте, пива -- пей не хочу, а если возникало
желание остаться на ночь, он предлагал на выбор любой диван. Идя по улице,
большой, широкой, сонной, роскошной улице -- такой не найдешь в целом свете
-- к дому, я слышал звуки рояля в гостиной на первом этаже. Окна были
настежь распахнуты, и мне было видно, как Эл Бургер и Конни Гримм
развалились в широких креслах, водрузив ноги на подоконник и держа в руках
большие пивные кружки. Вероятно, за роялем сидел Джордж Ньюмиллер с большой
сигарой во рту, закатав рукава сорочки. Он импровизировал. В гостиной
смеялись и болтали, пока Джордж блуждал в поисках удачного разрешения.
Вскоре он нащупал тему, пригласил Эда, тот сел рядом, вслушиваясь на свой
непрофессиональный манер, а потом пробежался по клавишам и начал
подыгрывать. Когда я войду в дом, может быть, в соседней комнате кто-то
будет стоять на руках -- на первом этаже было три больших комнаты,
переходивших одна в другую, а сзади дома раскинулся сад, огромный
258
сад, полный цветов, фруктовых деревьев, винограда, статуй, фонтанов и
всего на свете. Иногда, если в доме было особенно душно, в сад выносили
небольшую фисгармонию и бочонок пива, естественно. Мы пели и смеялись в
темноте, пока кто-нибудь из соседей не клал этому конец. Иногда музыка
звучала по всему дому, на каждом этаже. То было настоящее безумие,
упоительное, и присутствие женщин непременно бы все испортило. Иногда это
было похоже на испытание выносливости: Эд Бори и Джордж Ньюмиллер за
огромным роялем старались вымотать друг друга, без конца менялись местами,
перекрещивали руки, то затихали до звучания ксилофона, то гудели, словно
вурлитцер*. И всегда находился повод для смеха. Никто не спрашивал, чем ты
занимаешься, о чем ты думаешь и так далее. Удостоверения личности оставляли
за порогом дома Эда Бори. Никому не было дела, какого размера твоя шляпа и
сколько ты за нее отдал. Это были истинные приемы с бутербродами и
напитками. Когда вечер набирал силу и одновременно звучали три рояля,
фисгармония, мандолины, гитары, пиво лилось рекой, каминные доски ломились
от сигар и сандвичей, из сада дул освежающий ветерок, а Джордж Ньюмиллер,
голый до пояс, модулировал будто дьявол -- это было лучшее шоу из всех, что
мне доводилось видеть, и притом оно не стоило ни цента. Более того, после
всех раздеваний и одеваний я уходил восвояси с полным карманом мелочи и
сигар. Никого из них я не видел между вечеринками -- мы встречались только
летними вечерами, по понедельникам, когда Эд открывал двери своего дома для
всех друзей.
Стоя в саду и вслушиваясь в шум, я не верил, что это один и тот же
город. И если бы я открыл рот и вывернулся наизнанку, все было бы кончено.
Ни один из этих парней ничего не стоил с точки зрения, устоявшейся в этом
мире. Они были просто славные ребята, парни, которым нравилась музыка и
приятное времяпровождение. Иногда они так увлекались, что приходилось
вызывать "скорую помощь". Как-то Эл Бургер вывихнул колено, демонстрируя
один из своих трюков. Все было так безмятежно, полно музыки, света, что он
битый час пытался убедить нас, что с ним действительно случилось неладное.
Мы попробовали отнести его в больницу, но до нее было неблизко и, кроме
того, мы несколько раз его роняли, поскольку были навеселе, и он каждый раз
издавал дикий крик. Поэтому пришлось в конце концов звонить с полицейского
поста и просить подмогу. Приехала "скорая помощь" и патрульная машина. Эла
забрали в больницу, а нас в каталажку. Всю дорогу мы пели в полную глотку.
Даже после того, как нас
259
выпустили под залог, наше настроение не ухудшилось, и у полицейских
настроение не ухудшилось, и так все мы переместились в подвал, где стояло
разбитое пианино, и продолжали играть и петь. Все это похоже на период до
Р.Х. в истории, который завершился не потому, что началась война, а потому
что даже такие дома, как у Эда Бори, не защищены от яда, просачивающегося с
периферии. Потому что каждая улица становится Миртл-авеню, потому что
пустота заполняет весь континент от Атлантики до Тихого океана. Потому что
спустя некоторое время вы не сыщете ни одного дома на сей земле во всю
долготу и широту ее*, в котором человек стоял бы на руках и пел. Так не
принято. Не сыщется двух одновременно звучащих роялей, не сыщется двух
человек, готовых играть всю ночь ради собственного удовольствия. Эти двое,
способные играть как Эд Бори и Джордж Ньюмиллер, служат в кино или на радио,
и лишь малая толика их таланта используется по назначению, а остальное
брошено в помойную яму. Судя по тому, что нам предлагают на концертах и
спектаклях, никогда не догадаешься, какие таланты скрыты на американском
континенте. Позднее я пристрастился бывать на репетициях профессионалов. Это
было тоже замечательно, но по-другому. Не чувствовалось восторга, то было
зарабатывание долларов и центов. Каждый американец, обладавший чувством
юмора, берег его для себя. Конечно, среди профессионалов тоже попадались
хорошие ребята, которых никогда не забуду. Как правило, это были люди, не
имевшие громкого имени, но такие-то как раз лучше всех. Помню безвестного
артиста в антрепризе Кейта, наверное, самого неподражаемого в Америке.
Кажется, он получал за свою работу долларов пятьдесят в неделю. Трижды в
день, семь дней в неделю, он выходил на сцену и буквально ошеломлял публику.
Он не играл -- он просто импровизировал. Его шутки и трюки никогда не
повторялись. Он расточал всего себя, но при этом, думаю, не пользовался
допингом. Он был из тех парней, что родились такими, с бешеной энергией и
задором, которых ничем не сдержать. Он владел всеми инструментами, мог
изобразить любой танец, сочинить историю на все случаи жизни и рассказывать
вплоть до звонка. Он получал удовольствие от своей игры, но при этом
умудрялся еще и помогать другим. Стоял за кулисами и ждал подходящего
момента, чтобы вмешаться в номер коллеги. Он сам собою являл шоу, и это шоу
врачевало лучше, чем весь арсенал современной медицины. Такому человеку надо
было платить жалованье президента Соединенных Штатов. А лучше уволить и
президента, и весь Верховный Суд, и на их место поставить правителем
260
такого вот человека. Такой человек мог излечить какой угодно недуг.
Кроме того, он был из тех парней, что возьмутся делать это бесплатно, если
их попросят. Это был тип человека, способный упразднить лечебницы для
душевнобольных. Такой не предлагает лечение -- он делает сумасшедшими всех.
Между этим способом и непрерывным состоянием войны, которое называется
цивилизацией, лежит еще один путь, и на эту дорогу мы все рано или поздно
выберемся, ибо все остальное обречено на провал. Типичный представитель этой
единственной дороги носит на плечах голову о шести лицах и осьми очах;
голова эта -- вращающийся маяк, а вместо тройной оболочки на макушке, как
обычно бывает, зияет дыра, вентилирующая скудные мозги. Да, мозгов очень
мало, ведь нагрузка на них невелика. Серое вещество обеспечивает полное
сознание и переходит в свет. Это -- единственный тип человека, который стоит
выше комедианта; он не смеется и не плачет, он не ведает страданий. Пока что
мы не узнаем его, ибо он слишком близко к нам, сразу под нашей кожей, если
уж на то пошло. В то время как комедиант берет нас за живое, этот человек,
имя которого, если хотите, Бог, а нужно ли ему имя вообще? -- так вот, этот
человек громко заявляет о себе. Когда все человечество покатывается со
смеху, хохочет до боли -- именно тогда, я думаю, каждый выходит на верную
дорогу. В этот момент каждый в отдельности и все вместе становятся Богом. В
этот момент уничтожается двойное, тройное, четверное, множественное сознание
и серое вещество сворачивается в складки на макушке черепа. В этот момент вы
можете на деле почувствовать дыру на макушке; тогда вы понимаете, что
некогда на этом месте у вас был глаз и что этот глаз был способен проникнуть
во все сразу. Теперь этого глаза нет, но когда вы смеетесь до слез и до
коликов в животе, вы открываете дорогу небесному свету и вентилируете мозги.
В такую минуту никто не заставит вас взяться за оружие, чтобы убивать
врагов; никто не заставит вас открыть пухлый том, чтобы вычитать в нем
метафизические истины нашего мира. И если вы знаете, что означает свобода,
абсолютная свобода, а не относительная -- вы согласитесь, что приблизились к
ней как никогда. Я против нашего мира в его теперешнем состоянии, но не
потому что я моралист, а потому что хочу смеяться еще и еще. Я не утверждаю,
что Бог -- это один лишь великий смех: я говорю, что вам надо хорошенько
посмеяться, прежде чем вы приблизитесь к Богу. Моя единственная цель в этой
жизни -- это приблизиться к Богу, то есть стать ближе к самому себе. Вот
почему мне все равно, какую дорогу выбрать. Однако му-
261
зыка очень важна. Музыка -- это тоник для шишковидной железы. Музыка --
это не Бах или Бетховен; музыка -- это открывалка для души. Она страшно
умиротворяет, она придает уверенность в том, что над вашим существованием
есть крыша.
Пронзающий ужас жизни кроется не в стихийных бедствиях и несчастьях,
поскольку такие вещи хорошенько встряхивают, а потом они становятся
привычными и в конце концов обыденными. Нет, ужас скорее похож на постой в
гостиничном номере где-нибудь в Хобокене, когда в кармане денег не больше,
чем на одну кормежку. Вы больше никогда не увидите этот город, да и провести
в гостиничной комнате надо лишь одну ночь, но для этого приходится собраться
со всей отвагой и мужеством. Должно быть, существует некая причина, отчего в
определенных местах, определенных городах возникает страх и отвращение.
Должно быть, в таких местах разлит некий кошмарный настой. Люди здесь той же
породы, что и ваша, они спешат по своим делам, как повсюду, они строят такие
же дома, ни лучше ни