отрев Жомини и Уиллисена, я обнаружил более широкие принципы у Сакса и Гибера, а также в восемнадцатом столетии. Однако Клаузевиц интеллектуально был настолько выше их всех, а его книга так логична и увлекательна, что я бессознательно принял ее за образец, пока сравнение с Кюне и Фошем не вызвало во мне отвращения к солдафонам, не наскучила их официозная, слава, заставившая меня критически взглянуть на их откровения. В любом случае этот интерес был абстрактным и опосредовал теорию и философию войны лишь с метафизической стороны. Теперь же все было весьма конкретно, в частности навязшая в зубах проблема Медины. Чтобы отвлечься от нее, я принялся вспоминать подходящие максимы о ведении современной войны, основанной на науке. Но они не вписывались в действительность и беспокоили меня. До настоящего времени Медина была для всех нас навязчивой идеей. Но теперь, когда я лежал больной, представление о ней не было ясным: либо дело было в том, что мы были рядом с нею (человека редко привлекает достижимое), либо в том, что мои глаза были затуманены безотрывным созерцанием этого клочка земли. Как-то после полудня я проснулся от горячечного сна, обливаясь потом, терзаемый мухами, с мыслью: какого черта, собственно, нам нужно в Медине? Угроза с ее стороны была очевидна, пока мы были в Янбо, а турки шли на Мекку, но мы сами все изменили своим походом на Ведж. Сегодня мы занимаемся блокированием железной дороги, они же лишь защищают ее. Гарнизон Медины, сокращенный до полной неспособности вести активные операции, сидит в траншеях и уничтожает собственный наступательный потенциал, поедая тягловый скот, который они больше не в состоянии прокормить. Мы лишили их возможности угрожать нам и все же намерены отобрать у них город. Медина -- не такая важная для нас база, как Ведж, и не угроза, как Вади Аис. На что она нам, в самом деле? Лагерь пробуждался после апатии полуденных часов, и шумы внешнего мира начинали проникать ко мне сквозь желтую подкладку палаточного полотна, в каждую дырочку, в каждый разрыв, через который врывались длинные кинжалы солнечных лучей. Мне были слышны топтанье и храпенье осаждаемых мухами лошадей в тени деревьев, жалобы верблюдов, звон ступок в которых толкли кофейные зерна, долетали звуки отдаленных выстрелов. Этот шумовой фон заставил меня еще раз задуматься о цели войны. Книги объясняют ее просто -- разгромить противника. Победа может быть куплена только кровью. Поскольку у арабов не было организованных сил, у турецкого Фоша не могло быть подобной цели. Арабы не выдержали бы потерь. Чем заплатил бы наш Клаузевиц за свою победу? Казалось, что фон дер Гольц смотрел глубже, говоря, что необходимо не уничтожить врага, а сломить его храбрость. Однако мы показали, что задача сломить чью-нибудь храбрость лишена перспективы. Впрочем, Гольц был обманщиком, и об этих мудрых людях должно говорить метафорами, потому что мы, несомненно, выигрывали нашу войну, и по мере неторопливого взвешивания обстоятельств до моего сознания начинало доходить и то, что мы выиграли Хиджаз. Из каждой тысячи его квадратных миль девятьсот девяносто девять были освобождены. Не оказалась ли моя провокационная шутка в разговоре с Виккери о том, что восстание скорее походит на мир, чем на войну, столь же меткой, сколь и скоропалительной? Возможно, в войне правит абсолют, но для мира вполне достаточно большинства. Если бы мы выдержали паузу, туркам пришлось бы довольствоваться той малой долей, на которой они стояли. Я еще раз терпеливо смахнул мух со своего лица, довольный, что хиджазская война выиграна и с нею таким образом покончено, причем выиграна в тот день, когда мы взяли Ведж, и было бы лучше, если бы у нас хватило сообразительности это понять уже тогда. Я снова прервал нить своих доводов, чтобы прислушаться. Отдаленные выстрелы стали громче и уже сливались в длинные, резкие залпы. И вдруг смолкли. Я навострил уши, чтобы уловить другие звуки, зная, что они последуют. Действительно, тишину нарушил донесшийся из-за тонких стенок палатки шорох, похожий на шелест юбки, задевающей камни. Последовала пауза, во время которой у палатки остановились всадники на верблюдах, и послышались слабые удары палками по шеям животных, чтобы заставить их опуститься на колени. Они бесшумно преклонили колени, и я запечатлел это в своей памяти: сначала колебание -- верблюды, глядя вниз, ощупывают одной ногой почву, подыскивая место помягче, затем приглушенный удар и внезапный облегченный выдох, когда они опустились на передние ноги (путь, видно, был долгим, и они устали), звук короткого волочения по земле, когда они согнули задние ноги и, покачиваясь из стороны в сторону, принялись работать коленями, чтобы зарыть их в более холодный слой почвы под горячими обломками камней, тогда как всадников, по-птичьи семенивших босыми ногами, молча повели либо к очагу, где готовили кофе, либо к шатру Абдуллы, в зависимости от дела, с которым они приехали. Верблюды оставались здесь, тревожно похлестывая хвостами гальку, пока их хозяева присмотрели место привязи. Я сформулировал для себя приемлемое начало доктрины, но мне оставалось еще найти альтернативный финал, средства и способы ведения войны. Те, что применяли мы, не походили на ритуал, жрецом которого был Фош, и я вернулся к нему, чтобы прояснить это различие между нами. В его современной войне -- он называл ее абсолютной войной -- две нации, проповедующие несовместимые философии, переносят эти разногласия в сферу испытания силовыми средствами. С философской точки зрения это идиотизм: мнения требуют доказательств, а их исправление -- стрельбы, и борьба может заканчиваться только тогда, когда сторонники одного абстрактного принципа имеют в своем распоряжении не больше средств сопротивления, чем сторонники другого. Это звучало как новая редакция религиозных войн, чьим логическим концом было безоговорочное искоренение одного из верований и чьи протагонисты верили в то, что все решает Божий суд. Это могло годиться для Франции и Германии, но вовсе не отражало позицию Британии. Наша армия не занималась поддержкой умозрений во Фландрии или на Канале. Усилия заставить наших солдат ненавидеть противника обычно заставляли их ненавидеть вооруженную борьбу. Фактически Фош дезавуировал собственную аргументацию, говоря, что такая война зависит от вовлеченности масс и невозможна с использованием профессиональных армий, тогда как старая армия по-прежнему остается британским идеалом, а ее обычаи -- предметом вожделения как наших обывателей, так и карьеристов. В моем понимании фошевская война всего лишь истребительна и не более абсолютна, чем любая другая. Ее можно было бы назвать "убийственной войной". Клаузевиц перечисляет все виды войн: войну между личностями, дуэли по доверенности, по динамическим соображениям, войны с целью изгнания из страны, отчасти политические, торговые войны за рынки... Редко одна война похожа на другую. Часто стороны не знали своей цели и воевали вслепую, пока ход событий не начинал определять характер действий. Победа обычно оказывалась на стороне обладающего даром предвидения, хотя удача и разум могли вносить досадную неразбериху в этот "непреложный" закон природы. Я недоумевал, почему Фейсалу хотелось победить турок и почему ему помогали арабы, и видел, что цель их была сугубо географической -- вытеснить турок из всех арабских земель Азии. Их мирный идеал свободы мог воплотиться только так. В стремлении к идеальным условиям мы могли бы убивать турок, потому что они нам очень не нравились, но убийство было чистой роскошью. Если бы они ушли мирно, война бы закончилась. Если нет, мы их заставим уйти или по крайней мере попытаемся прогнать. В крайнем случае мы будем вынуждены пойти на кровопролитие и на максимы "убийственной войны", но насколько возможно малой кровью для нас самих, поскольку арабы борются за свободу, а удовольствие от нее может получить только живой человек. Забота о будущем потомков не столь привлекательна, чтобы умирать за него, -- независимо от того, насколько человек счастлив в любви к своим уже рожденным детям. В этот момент полог моей палатки откинул невольник, который спросил, может ли эмир пригласить меня к себе. Я с трудом натянул одежду и чуть ли не ползком направился к его шатру. Это было комфортабельное жилье, стоявшее в роскошной тени и сплошь устланное пронзительно пестрыми коврами, раскрашенными анилиновыми красителями -- трофеями из дома Хусейна Мабейрига в Рабеге. Абдулла проводил здесь большую часть дня, смеялся вместе с друзьями, играл в разные игры со своим придворным шутом Мухаммедом Хасаном. Я подхватил мячик разговора, летавший между ним и Шакиром и несколькими случайно зашедшими шейхами, среди которых был честный Ферхан эль-Аида, и был вознагражден речью Абдуллы. Он противопоставил теперешнюю независимость своих слушателей былому их рабству под Турцией и прямо заявил, что разговоры о турецкой ереси, или о бессмертной доктрине Нового Турана, или о нелегитимном Халифате не относятся к делу. Это страна арабов, и в ней засели турки: вот единственная проблема. Я мог гордиться своими догадками. На следующий день фурункулы затмили отступавшую лихорадку и приковали меня к этой вонючей палатке на еще более долгий срок. Когда стало слишком жарко, чтобы забыться хоть на короткое время дремотой без сновидений, я снова взялся за свой клубок и принялся распутывать его дальше, рассматривая теперь все здание войны в его структурном аспекте, что было стратегией, в содержательном, что было тактикой, и в комплексе чувств населяющих его людей, что было психологией. Ибо моей личной обязанностью было командовать, а командир, подобно архитектору, отвечает за все. Первое смущение вызвала ложная антитеза стратегии -- цели войны, обзорного подхода к связям каждой части и целого, и тактики -- средств достижения цели, конкретными ступенями стратегии. Они представлялись мне единственными точками зрения, с которых можно было оценить все элементы войны: алгебраическую ипостась вещей, биологическую ипостась жизней и психологическую -- идей. Алгебраический элемент, или 'epist'eme, представлялся мне чистой наукой, подчиняющейся математическому закону, без гуманистической составляющей. Этот закон оперировал известными переменными, определенными условиями в конкретном пространстве и времени: такими вещами, как холмы, климатические различия и железные дороги, при восприятии человеческого фактора как однородной массы, слишком большой, чтобы учитывать индивидуальные различия в сочетании со всеми искусственными вспомогательными средствами и с расширением наших возможностей за счет механических изобретений. Этот элемент в основном поддается формулированию. Таково было высокопарное профессорское начало. Мои умственные склонности, чуждые абстракций, вновь нашли точку опоры в Аравии. В "переводе на арабский" этот алгебраический фактор должен был прежде всего принимать во внимание территорию, которую мы намеревались освободить, и я принялся бессмысленно подсчитывать квадратные мили. Шестьдесят; восемьдесят; сто; возможно, сто сорок тысяч квадратных миль. И выстраивать варианты того, как турки могли бы все это оборонять. Несомненно, соорудив линию траншей у подножия гор, если мы пойдем на приступ с развернутыми знаменами; но что, если мы (а вполне может статься) будем не армией, наступающей по фронту, а некоей идеей, неосязаемой и неуязвимой, без фронта и тыла, проникающей повсюду подобно какому-нибудь газу? Армии можно уподобить растениям, неподвижно укоренившимся в почве, чья верхушка питается через длинные стебли. Мы могли бы быть паром, несущимся на услышанный нами звук. Наши владения -- в сознании каждого человека, и поскольку мы не стремимся к завоеванию материального жизненного пространства, то можно отказаться от уничтожения всего материального. Похоже, при этом кадровый солдат мог бы оказаться беспомощным, считая себя собственником лишь того места, где сидит, и захватывая по приказу только то, что лежит в пределах дальности выстрела. Затем я стал подсчитывать, сколько потребовалось бы людей для заселения этой территории, чтобы спасти ее от нашего глубокого рейда, поскольку передовые части восставших заняли бы каждую свободную милю из этих ста тысяч. Я хорошо знал турецкую армию, и если даже признать недавнее расширение ее возможностей за счет самолетов, артиллерийских орудий и бронепоездов (превращавших огромные пространства в небольшие поля сражения), все же представлялось, что туркам потребуется по одной укрепленной позиции на каждые четыре квадратных мили с численностью личного состава не меньше двадцати солдат. А если так, тогда им понадобилось бы шестьсот тысяч солдат, чтобы встретить во всеоружии всех недоброжелательно настроенных арабов, объединенных вокруг горстки фанатиков. Сколько таких могло бы найтись в нашем распоряжении? В настоящее время у нас было около пятидесяти тысяч: вполне достаточно. Таким образом, представлялось, что в этом перевес на нашей стороне. Если бы мы осознали наши сырьевые ресурсы и были способны их использовать, -- тогда и климат, и железная дорога, и пустыня, как и военная техника, также могли бы служить нашим интересам. Турки были упрямы, стоявшие за ними немцы догматичны. Они могли посчитать, что восстание -- та же война, и действовать против него по аналогии. Но любая аналогия в применении к человеческому фактору -- чушь; вести войну против повстанцев дело непредсказуемое и долгое, как если бы вы решили есть суп, пользуясь вместо ложки ножом. Этого было достаточно; я отодвинул в сторону математический элемент и погрузился в исследование биологического фактора процесса командования. Как представлялось, его критические точки -- жизнь или смерть, или менее категорично -- крайнее утомление. Военные философы основательно разработали теорию войны и подняли один пункт -- "людские потери" на уровень существа всей проблемы. Человек как воплощение ряда переменных оставался словно забытым, что делало их оценки неадекватными. Компоненты были уязвимы и нелогичны, и генералы в целях самозащиты создавали резерв, что было действенным приемом их искусства. Гольц говорил: если вам известны силы противника и он полностью развернулся, вы можете отказаться от резерва; но так никогда не бывало. Генералы всегда помнили о возможности какого-либо непредвиденного происшествия или перебоя в материальном обеспечении и именно на этот случай бессознательно держали при себе резерв. Элемент "боевого духа" войск, не поддающийся выражению в цифрах, приходилось оценивать посредством приема, равноценного платоновской формуле d'ox'a -- озарения; и величайшим командиром был тот, чья интуиция оправдывалась наиболее полно. Девяти десятых тактики было, разумеется, достаточно для преподавания в школах, но ее иррациональная десятина оказывалась подобной зимородку, пролетающему над прудом, и именно она была пробным камнем для генералов. Ее мог подсказать только инстинкт (обостренный продуманной тактикой маневра), и наконец в критических обстоятельствах она проявлялась естественным образом, как рефлекс. Были люди, чья d'ox'a настолько приближалась к совершенству, что действовала с точностью 'epist'eme. Я колебался в нерешительности, можно ли применить это к нам самим, и наконец понял, что это относится не только к роду человеческому, но и к материальному миру. В Турции царила скудность и дороговизна, и люди ценились меньше, чем оборудование. Нашей целью было уничтожение не армии турок, а ее материальной инфраструктуры. Разрушение какого-нибудь турецкого моста или железной дороги, машины или артиллерийского орудия или взрыв какого-либо объекта были выгоднее нам, чем смерть какого-то турка. В то же время арабская армия бережно относилась и к материальной части, и к людям. Правительства оперировали только такой категорией, как людские массы, тогда как наши люди, не являясь кадровым контингентом, оставались личностями. Смерть отдельного человека, подобно камню, упавшему в воду, оставляла кратковременную пустоту, но вокруг нее широко расходились круги печали. Мы не могли допускать неоправданных людских потерь. Заменить вещи было легче. Нашей четкой политикой было превосходство в какой-то одной области материального обеспечения, будь то порох, пулеметы или любое другое, что могло иметь решающее значение. Все было подчинено превосходству в решающем месте и в решающий момент наступления. Мы могли бы выработать доктрину, обеспечивавшую меньшие затраты за счет ослабления сил в сравнении с противником на каком угодно направлении или участке, кроме наиважнейшего. Решение, что именно считать таковым, всегда оставалось бы за нами. Большинство войн было войнами боевого контакта. Обе стороны стремились к нему, чтобы избежать опасности внезапного нападения. Наша война была войной дистанцирования. Мы ставили своей целью сдерживание противника молчаливой угрозой, исходящей от незнакомой бескрайней пустыни, не обнаруживая себя до момента нападения. Такое нападение могло быть чисто номинальным, направленным не на самого противника, а на его материальные ресурсы. Таким образом, вопрос не в его силе или слабости, а в наиболее доступных объектах материального обеспечения. При перерезании железной дороги объектом мог бы быть пустой участок пути, и чем он безлюднее, тем больше был бы тактический успех. Мы могли бы превратить среднее арифметическое такой тактики в правило (но не в закон, поскольку война аморальна) и абсолютизировать отказ от прямого контакта с противником. Это отвечало бы многочисленным призывам никогда не становиться мишенью. Многим туркам в течение всей войны так и не представился случай открыть по нам огонь, и нам никогда не приходилось занимать оборону, за исключением непредвиденных обстоятельств или ошибок. Результатом применения такого правила становится "идеальная разведка", позволяющая уверенно строить планы. Главным агентом служит генеральская голова, понимание обстановки должно быть безошибочным и не оставлять места случайностям. Когда мы будем знать о противнике все, это поднимет наш боевой дух на должную высоту. Мы должны прилагать больше усилий для добывания информации, чем штаб любого регулярного соединения. Я подходил к концу своей темы. Алгебраический фактор был "переведен на арабский" и подошел к нашей действительности как перчатка к руке. Это обещало победу. Биологический фактор продиктовал нам развитие тактической линии, в целом соответствующий способностям наших людей их племен. Осталось придать форму психологическому элементу. Я обратился к Ксенофонту и украл у него, чтобы дать этому название, слово "диатетика" -- так обозначалось то, чем занимался персидский царь Кир, прежде чем нанести удар. Грязным и низменным порождением этого понятия стало наше слово "пропаганда". Она была лечебным средством во время войны, почти патентованным лекарством. Отчасти она затрагивала и толпу, доводя состояние ее духа до точки, когда становилось возможным с пользой манипулировать ею, и ориентируя ее настроения на достижение определенной цели. Отчасти -- влияла на каждого человека, а далее превращалась в редкое искусство возбуждения целенаправленных эмоций, выходивших за границы логической последовательности мышления. Она была более тонкой, чем тактика, потому что имела дело с субъектами, непригодными для прямого управления. Она принимала во внимание настроения людей, их комплексы и непостоянство, а также возможность поощрять их ко всему, что обещало выгоду нашему делу. Нужно так же настраивать их сознание, чтобы они дрались с разумной осторожностью, как другие откровенно настраивают перед боем свои тела. Мы должны настраивать сознание не только наших людей, хотя, естественно, они на первом плане, но и сознание солдат противника, насколько они находятся в пределах нашей досягаемости, а также другие умы нации, поддерживавшей нас в тылу, поскольку больше половины любого сражения проходило в тылу. Кроме того -- и умы враждебной нации, ожидающей исхода, и нейтралов, смотревших на все это со стороны. И так круг за кругом. Было множество унизительных материальных ограничений, но ничего невозможного с нравственной точки зрения, так что пределы нашей "диатетической" деятельности были неограниченными. Она главным образом определяла средства победы на арабском фронте, и ее новизна была нашим преимуществом. Печатный станок и каждый новый способ связи благоприятствовали превосходству ума над физической мощью, причем цивилизация всегда расплачивалась за достижения разума людскими телами. Мы, игрушечные солдатики, начинали осваивать военное искусство в атмосфере двадцатого столетия, без предубеждений беря в руки оружие. Для кадрового офицера, с сорока поколениями военных за спиной, старинное оружие было самым предметом гордости. Поскольку мы редко задумывались над тем, что делают наши люди, но всегда над тем, что они думали, "диатетика" составляла больше половины нашей командной деятельности. В Европе она была несколько отодвинута в сторону и вверена людям за пределами Генерального штаба. В Азии кадровые элементы были настолько слабы, что повстанцы не могли оставить ржаветь это метафизическое оружие втуне. Сражения в Аравии были ошибкой, поскольку единственной пользой, которую мы из них извлекли, был расход боеприпасов у противника. Наполеон как-то сказал, что редко можно увидеть генерала, желающего первым вступить в бой, но проклятие этой войны состояло в том, что слишком мало было таких, кто желал бы делать что-то другое. Сакс говорит, что неразумные войны -- последнее прибежище глупцов. Мне они представляются скорее налогом, которым облагается сторона, считающая себя более слабой, причем риск неизбежен либо из-за отсутствия пространства, либо из-за необходимости защитить собственность, которая ценится выше солдатских жизней. Нам нечего терять из вещей, поэтому наилучшей линией поведения для нас будет ничего не оборонять и ни в кого не стрелять. Наши козыри -- время и быстрота, а не способность убивать. В этом смысле изобретение мясных консервов дало нам больше, чем изобретение бездымного пороха; оно обеспечило нам не тактическую, а стратегическую мощь, поскольку в Аравии путь важнее силы, а пространство стоит больше чем могущество армий. Я уже восемь дней лежал в палатке на отшибе, обобщая свои идеи*. [* Возможно, не так успешно, как здесь. Я обдумывал проблемы главным образом применительно к Хиджазу, иллюстрируя свои мысли тем, что узнал об его людях и географических особенностях. Описывать их было бы слишком долго, поэтому аргументы сжаты в некую абстрактную форму, в которой они пахнут больше керосиновой лампой, нежели полем. Как, впрочем, и любые записки о войне. (Примеч. авт.) *] Мозг, воспаленный от неподдержанных раздумий, приходилось заставлять работать усилием воли всякий раз, когда он расслаблялся и впадал в усталую дремоту. Лихорадка проходила, дизентерия кончилась, и день нынешний снова стал для меня актуальным. Конкретные факты расталкивали друг друга локтями, и капризный ум с трудом прокладывал себе путь к бегству. Я торопился выстроить в ряд свои туманные принципы, чтобы окончательно их уточнить, прежде чем не смогу их припомнить. Мне представлялось доказанным, что наше восстание зиждется на неприступном основании, защищенном не только от нападения, но и от страха перед ним. Есть опытный противник, занявший больше земли, чем он мог бы реально контролировать, опираясь на укрепленные посты. Есть доброжелательное население, из которого активны по-настоящему всего два человека на сотню, а остальные лояльны ровно настолько, чтобы не предавать меньшинство. В активе повстанцев -- строгая конспирация и самоконтроль, а также быстрота действия, стойкость и независимые каналы снабжения. В их распоряжении достаточно технических средств, чтобы парализовать связь противника. Провинция будет наша, стоит призвать ее гражданское население умереть за идеалы свободы. Присутствие противника -- вторичный фактор. Окончательная победа представлялась несомненной, если война продлится столько времени, сколько нам для этого нужно.

ГЛАВА 34

Поправившись, я вспомнил о причине своей поездки в Вади Аис. Турки собирались уйти из Медины, и сэр Арчибальд Мюррей хотел, чтобы мы атаковали их по всем правилам. Нас раздражал его приезд из Египта специально для того, чтобы посмотреть на наше шоу, требуя от нас выполнения союзнических обязательств. Но британцы были всех сильней, и арабы должны были жить их милостью. Мы были привязаны к сэру Арчибальду Мюррею и обязаны работать с ним, жертвуя своими пустяшными интересами, если бы они вошли в противоречие с его волей. В то же время мы никак не могли действовать подобным образом. Фейсал мог носиться как ветер; армия сэра Арчибальда, вероятно, самая громоздкая на свете, с трудом ползла вперед шаг за шагом. Смешно было предположить в нем способность примириться с такими гибкими этическими концепциями, как арабское движение: весьма сомнительно даже, что он вообще их понимал. Однако возможно, что, перерезав железную дорогу, мы смогли бы заставить турок отказаться от плана эвакуации Медины и дать им основание остаться в городе, заняв оборону. Эта развязка была бы весьма заманчива и для арабов, и для англичан, хотя, возможно, ни те, ни другие этого пока не понимали. Итак, я вошел в шатер Абдуллы и объявил о своем полном выздоровлении, а также о готовности что-нибудь сделать с Хиджазской железной дорогой. У нас были люди, пушки, пулеметы, взрывчатка и автоматические мины в количестве, достаточном для главного удара. Но Абдулла был апатичен. Он хотел поговорить о королевских фамилиях Европы или о битве на Сомме: ему наскучил медленный ход войны. Однако шериф Шакир, его кузен и второе лицо в командовании, пылал энтузиазмом и гарантировал нам свободу во всем. Шакир любил атейбов и клялся, что они лучшее племя на земле, поэтому мы решили взять с собой главным образом атейбов. Затем подумали, что неплохо бы прихватить и горное орудие, одну из крупповских реликвий египетской армии, присланных Фейсалом из Веджа в подарок Абдулле. Шакир пообещал собрать силы, и мы согласились, что мне следует отправиться на фронт (не спеша, учитывая мою слабость) для рекогносцировки и выбора объекта нападения. Ближайшей и самой крупной была станция Аба ан-Наам. Вместе со мной отправился Рахо, алжирский офицер французской армии, член миссии Бремона, трудолюбивый и честный малый. Нашим проводником был Мухаммед эль-Кади, чей старик отец, наследственный судья племени джухейна, а декабре прошлого года привел турок к Янбо. Восемнадцатилетний Мухаммед был крепким молчаливым парнем. Нас сопровождал шериф Фаузан эль-Харит, знаменитый воин, пленивший в Джанбиле Эшрефа с двумя десятками атейбов и пятью или шестью сорвиголовами из джухейнцев. Мы выехали двадцать шестого марта, в тот самый день, когда сэр Арчибальд Мюррей атаковал Газу, и двигались по Вади Аису, но уже через три часа выяснилось, что жара была для меня нестерпима; нам пришлось остановиться и переждать полуденный зной под большим деревом сидр (вроде китайского финика, но с редкими плодами). У этих деревьев густая листва. Дул холодный восточный ветер, и мух было мало. Вади Аис утопал в роскошной зелени трав и колючих деревьев, в воздухе кружилось множество бабочек и разливался аромат диких цветов. Мы снова взгромоздились на верблюдов только к вечеру и сделали лишь небольшой переход, повернув от Вади Аиса вправо, мимо разрушенной террасы и водоема в углу долины. В этой ее части когда-то были деревни, жители которых бережно пользовались для полива своих садов водой из подземных источников, теперь же здесь было пусто. Следующим утром нам пришлось с трудом продвигаться в обход отрогов Джебель Серда к Вади Тураа, исторической долине, связанной легко преодолимым перевалом с Вади Янбо. И на этот раз мы провели полуденные часы под тенистым деревом, недалеко от палаток бедуинов из племени джухейна, в гости к которым отправился Мухаммед, пока мы спали. Затем мы продолжали наш путь еще два часа по довольно извилистой тропе и с наступлением темноты расположились лагерем на ночь. Мне не повезло: когда я ложился, меня ужалил в левую руку ранний весенний скорпион. Место укуса распухло, рука окоченела, и боль не проходила. В пять часов утра мы после долгой ночи снова пустились в дорогу через последние холмы к Джурфу, слегка всхолмленному открытому пространству, протянувшемуся на юг, к Джебель Антару, кратеру с расщепленной вершиной, напоминающей замок и делавшей его хорошим ориентиром. Мы взяли чуть правее, под прикрытие невысоких холмов, отделявших его от долины Вади Хамдх, по которой и проходила железная дорога. За этими холмами мы ехали на юг до противоположного Аба ан-Наама. Там остановились на ночлег, совсем близко к противнику, но в полной безопасности. Вершина господствовала над местностью, занятой противником, и мы еще до захода солнца поднялись на нее и впервые увидели нужную нам станцию. Высота этого крутого холма была, наверное, футов шестьсот, и, поднимаясь к вершине, я несколько раз останавливался передохнуть, зато обзор сверху был хорош. Железная дорога находилась милях в трех от нас. На станции стояли два больших двухэтажных дома, сложенные из базальта, круглая водокачка и несколько других построек. Были видны колоколообразные палатки, казармы и траншеи, но никаких признаков пушек. По оценке на глаз там было всего сотни три солдат. Мы слышали, что турки по ночам активно патрулируют окрестности. Это осложняло дело, и мы послали двоих солдат к станции с приказом залечь у каждого блокпоста и с наступлением темноты сделать там несколько выстрелов. Солдаты противника, подумав, что начинается нападение, провели всю ночь в траншеях, мы же спокойно улеглись спать, однако очень рано нас разбудил своим свистом средь окружавших лагерь больших деревьев холодный ветер, поднявшийся к утру на просторах Джурфа. Когда мы поднялись на свой наблюдательный пункт, солнце одолело облака, и уже через час стало очень жарко. Мы, как ящерицы, лежали в высокой траве, разросшейся вокруг камней, сложенных пирамидой на вершине, и смотрели на построение гарнизона. Триста девяносто девять пехотинцев, похожие издали на оловянных солдатиков, сбежались под звуки сигнальной трубы, образуя четкий строй под стеной черного здания. Наконец снова раздался сигнал трубы, они рассеялись по территории станции, и через несколько минут над нею уже поднимался дым от костров, на которых солдаты принялись готовить себе еду. В нашу сторону направилось стадо овец и гусей, погоняемых оборванным мальчишкой. Не успел он дойти до подножия холмов, как по долине разнесся с севера громкий свист и в поле зрения показался медленно выкатившийся крошечный, как на картинке, поезд. Прогрохотав по гулко отозвавшемуся мосту, он остановился перед самой станцией, попыхивая белыми клубами пара. Мальчишка-пастух, резко покрикивая на гусей, упорно гнал свое стадо вверх по западному склону нашего холма в поисках лучшего пастбища. Мы послали ему навстречу двоих джухейнцев, которые, скрываясь от глаз противника, за гребнем холма спустились с двух сторон и захватили его. Он был из бродячих хетеймов, париев пустыни, посылавших своих голодных детей на заработки в пастухи к окрестным племенам. Мальчишка непрерывно голосил и пытался вырваться, видя, как его гуси разбредаются по холму. Солдаты в конце концов потеряли терпение, грубо связали его, не перестававшего кричать в ужасе от мысли о том, что его могут убить. Фаузану стоило больших хлопот его угомонить, после чего он принялся расспрашивать мальчишку о его турецких хозяевах, но тот не мог думать ни о чем, кроме своего стада: он с жалким видом смотрел вслед разбежавшимся животным, и горькие слезы оставляли извилистые дорожки на грязном лице. Пастухи представляли некий отдельный класс. Для обычных арабов домашний очаг был своего рода университетом, вокруг которого сосредоточивался весь их мир, и где они узнавали самое интересное -- новости своего племени, его историю, поэзию; на их глазах происходили и судебные дела, и всевозможные сделки. Постоянно участвуя в семейных советах, они становились мастерами выражения чувств, диалектиками, ораторами, способными держаться с достоинством в любом собрании, и никогда не лезли в карман за словом. Для пастухов ничего этого не существовало. Они с детства следовали своему призванию, во все времена года и при любой погоде, днем и ночью оставаясь среди холмов, обреченные на одиночество в обществе животных. В этой дикости, среди иссохших костей природы, они росли по ее законам, не имея ни малейшего понятия ни о человечестве, ни о его делах, и вряд ли их можно было считать нормальными в житейском смысле слова. Но они были умудрены во всем, что касается растений, диких животных, тем более повадок своих гусей, а также овец, чье молоко было главным источником их существования. В общении с другими людьми они были замкнуты, а некоторые из них становились скорее животными, нежели людьми, опасными своею дикостью, ни на шаг не отходя от своих стад и находившими в них же удовлетворение своих мужских вожделений, не интересуясь более естественными изъявлениями страсти. В течение нескольких часов после захвата пастушонка единственным движущимся объектом в поле зрения было солнце. Пока оно поднималось, мы сбросили плащи и наслаждались благодатным теплом. Созерцание олицетворявшей полный покой вершины холма вернуло мне чувства и интерес к окружающей жизни, притупившиеся за время болезни. Я оказался способен в очередной раз оценить типичный пейзаж холмов с их твердокаменными гребнями, крутыми склонами из голой породы и более пологими скатами каменистых осыпей, по мере приближения к основанию смешивавшихся с мелкозернистой сухой почвой. Сам камень представлял собою искрящийся желтый, обожженный солнцем хрупкий жильный минерал с красными, зелеными или коричневыми, в зависимости от конкретного места, прожилками, звеневший при падении металлическим звоном. На каждом клочке мягкого грунта прорастали колючие кусты, нередко попадались островки травы, обычно в виде дюжины длинных узких стеблей соломенно-желтого цвета и высотой до колена, выраставших от одного корня. На концах их были пустые колосья, обрамленные стрелками серебристого пуха. От этой травы, а также от более короткой разновидности, чьи похожие на ершик для бутылок головки жемчужно-серого цвета доходили только до щиколотки, склоны холмов казались отделанными белым мехом, пушинки которого опускались к нам при каждом случайном дуновении ветра. Благодаря этой растительности склоны холмов становились превосходными пастбищами. В долинах травостой был выше, трава была высокой до пояса и ярко-зеленой, пока оставалась свежей, но скоро выцветала до обычного цвета желтой гари. На рубчатом от сошедшей воды песке и гальке русел между отдельными колючими деревьями, высота которых нередко достигала сорока футов, заросли травы были гуще. Деревья сидр с их сухими сахаристыми плодами попадались редко. Но вокруг нашего лагеря цвели кусты побуревшего тамариска, высокого ракитника, другие разновидности высоких трав, некоторые цветы, и все то, что было усеяно колючками, являя собою прекрасный пример растительности хиджазских предгорий. Мы пользовались всего одним из растений, и это был хемеид: щавель со стрельчатыми сердцевидными листьями, своей приятной кислинкой утолявшими нашу жажду. С наступлением сумерек мы стали спускаться обратно вместе с пленником, оторванным от гусиного стада, и с тем, что нам удалось из этого стада сохранить. Этим вечером должны были подойти наши главные силы, поэтому мы с Фаузаном исходили всю погрузившуюся во мрак равнину, пока не нашли среди невысоких складок местности подходящую огневую позицию для орудия, меньше чем в двух тысячах ярдов от станции. Когда мы, очень уставшие, возвращались обратно, между деревьями уже мелькали огни костров. Только что прибыл Шакир, и его люди вместе с нашими с удовольствием жарили на ужин гусятину. Пастуха привязали за тем местом, где спал я, потому что он совершенно обезумел, когда увидел гибель вверенных ему гусей. Он отказался прикоснуться к предложенной еде, и лишь силой удалось заставить его поесть хлеба с рисом под страхом страшного наказания за пренебрежение нашим гостеприимством. Его пытались убедить в том, что завтра мы возьмем станцию и перебьем его хозяев, но он не успокоился и в конце концов, из опасения как бы он не сбежал, его пришлось снова привязать к дереву. После ужина Шакир сказал мне, что привел всего триста человек вместо восьмисот или девятисот, как было решено. Однако это была его война, а, стало быть, и его забота, и поэтому мы наспех изменили планы. Станцию мы брать не будем, просто напугаем турок фронтальным артиллерийским ударом, а сами заминируем железную дорогу в северном и южном направлениях в расчете оставить в ловушке прибывший на станцию поезд. Соответственно мы снарядили группу натренированных Гарландом подрывников, которые должны были на рассвете взорвать железнодорожный мост на северном от станции участке дороги, перерезав таким образом это направление, и решили, что я отправлюсь со взрывчаткой и с пулеметным расчетом минировать дорогу южнее станции, откуда турки будут ожидать помощи в этих чрезвычайных обстоятельствах. Мухаммед эль-Кади перед самой полуночью проводил нас до намеченного места железнодорожного пути. Я спешился и впервые за все время войны прикоснулся пальцами к вибрировавшим рельсам. Затем после долгого часа тяжелой работы мы заложили мину нажимного действия. Двадцать фунтов динамита должны были взорваться под давлением наехавшего на мину локомотива. Покончив с этим, мы разместили пулеметный расчет в скрытом кустарником русле небольшого ручья, в четырех сотнях ярдов, обеспечив таким образом полный сектор обстрела того места, где, по нашим расчетам, сойдет с рельсов поезд. Пулеметчики должны были занять эту позицию, а мы отправились вперед, чтобы перерезать телеграфную линию. Отсутствие связи должно было убедить Абу эль-Наама отправить оказавшийся на его станции поезд за подкрепление, когда мы пойдем в атаку. Мы прошли еще с полчаса, повернули к линии и снова оказались на незанятом противником месте. К сожалению, ни один из четырех оставшихся с нами джухейнцев не сумел взобраться на телеграфный столб, и мне пришлось сделать это самому. Это было все, на что я был способен после болезни; когда был перерезан третий провод, плохо вкопанный столб закачался, я разжал руки и, скользя по нему, упал с шестифутовой высоты прямо на плечи крепкого Мухаммеда, вовремя бросившегося к столбу, чтобы не дать мне разбиться, и чуть не сломал ему хребет. Мы помедлили несколько минут, переводя дыхание, после чего нам удалось добраться до своих верблюдов, и мы вернулись в лагерь как раз в тот момент, когда все садились в седла, чтобы двинуться вперед. Минирование отняло на четыре часа больше времени, чем было запланировано, и эта задержка поставила нас перед дилеммой -- отправиться в дорогу вместе со всеми, не отдохнув, или отправить главные силы без нас. Наконец по совету Шакира мы дали им уехать и свалились без сил под знакомыми деревьями, чтобы поспать хоть час: в противном случае, как я чувствовал, я окончательно вышел бы из строя. До рассвета оставалось очень мало времени; то был час, когда висевшая в воздухе тревога влияла на деревья и на животных и заставляла даже спящих, вздыхая, переворачиваться с боку на бок. Мухаммед, желавший во что бы то ни стало увидеть бой, проснулся. Чтобы поднять и меня, он склонился надо мной и прокричал мне в ухо призыв к утренней молитве. Ворвавшийся в мои сновидения грубый голос добавил к ним сумбур ощущений сражения, убийства, внезапной смерти. Я сел, протер воспаленные от песка глаза, и мы горячо заспорили о молитве и о сне. Он сетовал на то, что не каждый день происходят бои, показывал порезы и синяки, полученные, когда он помогал мне ночью. Мои собственные кровоподтеки позволяли мне понять его чувства, и мы пустились догонять армию, освободив перед этим несчастного мальчишку-пастуха и посоветовав ему дождаться нашего возвращения. Неровная цепочка следов в мерцавшем, выглаженном водою песке указывала нам дорогу, и мы прибыли на место в ту самую минуту, когда орудия открыли огонь. Они работали превосходно. Снаряды разнесли в куски верх одного здания, повредили второе, ударили по насосной установке и продырявили водяной резервуар. Один удачный выстрел пробил обшивку переднего вагона состава, и тот загорелся яростным пламенем. Это испугало механиков, и отцепленный локомотив, набирая скорость, покатил на юг. Мы жадно смотрели, как он приближается к нашей мине, а когда он оказался над нею, в воздух взметнулось облако тонкой пыли, и до нас донесся звук взрыва, затем все стихло. Передняя часть локомотива была разбита. Из паровоза выскочили механики и стали поднимать домкратом колеса, пытаясь как-то исправить дело. Мы долго ждали, но наш пулемет так и не заговорил. Позже мы узнали, что пулеметчики, впав в одиночестве в панику, сложили пулемет и отправились к нам в тот момент, когда мы начали артобстрел. Полутора часами позже исправленный локомотив с черепашьей скоростью, громко лязгая всеми своими частями, отправился дальше, к Джебель Антару. Наши арабы под прикрытием орудийного огня продвигались к станции, а нам оставалось лишь в ярости скрежетать зубами, проклиная пулеметчиков. Клубы дыма от горевших платформ прикрывали продви