отрицая самое себя. И, наконец, моральная ценность,
выявленная бунтом, не может ни поставить себя над жизнью и историей, ни
потерпеть того, чтобы они были поставлены над ней. Строго говоря, она
становится реальностью истории лишь в том случае, когда человек посвящает
себя ей или жертвует ради нее жизнью. Якобинская и буржуазная цивилизация
полагают, что ценности выше истории; при этом оказывается, что ее формальная
добродетель служит основанием для гнусной мистификации. Революция XX века
постановляет, что ценности смешаны с историческим движением; таким образом,
ее исторический разум оправдывает новый вид мистификации. Мера,
противостоящая этому разладу, учит нас, что любой морали должен быть присущ
реализм, ибо добродетель в чистом виде пагубна, и что всякий реалистический
подход не должен быть чужд морали, ибо цинизм тоже губителен. Вот почему
гуманистическая болтовня не более основательна, чем циничная провокация.
Человека нельзя считать полностью виновным -- ведь не с него началась
история; но и полностью невиновным его тоже не назовешь -- ведь он ее
продолжает. Те, кто минуют эту грань и утверждают его тотальную невинность,
в конце концов начинают с пеной у рта кричать об окончательной виновности.
Бунт же, напротив, настаивает на относительной виновности человека.
Единственная, но необоримая надежда бунта в предельных случаях воплощается в
невинных убийцах.
На этом пределе формула "мы существуем" парадоксальным образом
соотносится с новым индивидуализмом. "Мы существуем" перед лицом истории --
и история должна считаться с этим утверждением, которое в свою очередь
должно оправдываться историей. Я нуждаюсь в других, а они -- во мне и в
каждом человеке. любое совместное действие, любое общество предполагают
Дисциплину, и человек, противящийся этому закону, оказывается ужаком,
изнемогающим под гнетом враждебного ему коллектива, отрицая формулу "мы
существуем", общество и дисциплина
--349
теряют свое назначение. В каком-то смысле я являюсь единоличным
носителем общечеловеческого достоинства, не позволяя унизить его ни в самом
себе, ни в других. Такой индивидуализм -- не прихоть, а вечная битва, а
иногда и несравненная радость, вершина гордого сострадания.
Полуденная мысль
Что же касается вопроса, находит ли подобная позиция свое политическое
воплощение в современном мире, то здесь в качеств всего лишь одного примера
можно привести то, что обычно называется революционным синдикализмом. Разве
этот синдикализм сам по себе не действен? Ответ прост: именно благодаря ем
за какое-нибудь столетие коренным образом улучшилась жизнь трудящихся, их
рабочее время сократилось с шестнадцати часов, в день до сорока часов в
неделю. Идеологическая Империя повернула социализм вспять и растоптала
большинство завоеваний синдикализма. Ибо синдикализм исходил из конкретного
основания, профессии, которая по отношению к экономическому строю является
тем же, чем община -- по отношению к строю политическому,-- живой клеткой,
на которой зиждется организм, тогда как цезарианская революция исходит из
доктрины и насильно вталкивает в нее действительность. Синдикализм, как и
община, есть отрицание абстрактного и бюрократического централизма в пользу
действительности '. Революция XX века, напротив, утверждает, будто опирается
на экономику, но прежде всего является политикой и идеологией. Она по сути
своей не может избежать террора и насилия, творимых над действительностью.
Вопреки своим утверждениям, она моделирует действительность, исход:: из
абсолюта. Бунт же опирается на действительность, чтобы устремиться на вечную
борьбу за истину. Первая направлена сверху вниз, второй -- снизу вверх.
Далекий от всякого романтизма, бунт становится на сторону подлинного
реализма. Если он и жаждет революции, то не вопреки жизни, а ради ее блага.
Вот почему он опирается прежде всего на самые конкретные реальности, на
профессию и на деревню, в которых наиболее ярко просвечивает бытие, живое
сердце вещей и людей. Политика, с этой точки зрения, должна подчиняться
данным истинам. В конечном счете, когда бунт движет историю вперед и
облегчает участь людей, он обходится без террора, а то и без насилия, причем
в самых разных политических условиях 2.
' Толэн *, будущий коммунар, писал: "Люди обретают свободу только внутг
: естественных групп".
2 Современные скандинавские общества--ограничимся только
одним эти : примером--служат доказательством того, сколько искусственного и
опасного кроется в чисто политических противоречиях. Плодотворнейший
синдикализм сочетающийся там с конституционной монархией, реализует
приближение к справедливому обществу. Первой заботой исторического и
рационального гocударства было, напротив, стремление навсегда уничтожить
профессиональна ячейку и общинную автономию.
К оглавлению
--350
Этот пример более многозначителен, чем может показаться. Как раз в тот
день, когда цезарианская революция восторжествовала над духом синдикализма и
анархизма, революционная мысль утратила некий присущий ей противовес, без
которого она не может обойтись. Этот противовес, этот дух, служащий мерой
жизни, издавна одушевлял то, что принято называть солнечной мыслью, в
которой со времен античности природа уравновешивала становление. История
Первого Интернационала, в рамках которого немецкий социализм беспрестанно
боролся с французским, испанским и итальянским анархизмом, это история
борьбы между немецкой идеологией и духом Средиземноморья '. Община против
государства, конкретное общество против общества абсолютистского, разумная
свобода против рациональной тирании и, наконец, альтруистический
индивидуализм против закабаления масс -- все эти антиномии лишний раз
отражают затянувшееся противостояние меры и безмерности, со времен
античности движущее историю Запада. Глубочайший конфликт нашего века
состоит, быть может, не столько в противоречии между немецкими историческими
теориями и христианской политикой, которые с известной точки зрения
действуют заодно, сколько в несовместимости германских грез со
средиземноморской традицией, юношеского буйства со зрелой силой, тоски,
порожденной книжными знаниями, с мужеством, выкованным и просветленным в
ходе жизни, и, наконец, истории с природой. Но немецкая идеология в этом
отношении всего лишь наследница. Она завершает двадцать веков бесплодной
борьбы с природой во имя историчного бога и обожествленной истории.
Христианство не могло стать истинно кафоличным, не усвоив из греческой мысли
всего, .что ему было доступно. Но, расточив свое средиземноморское наследие,
церковь сделала упор на истории в ущерб природе, способствовала торжеству
готики над романским стилем и, преступив в самой себе некую грань,
устремилась к мирской власти и историческому динамизму. Природа, переставшая
служить объектом созерцания и восхищения, могла стать лишь полем
деятельности, направленной на ее преобразование. Именно эти тенденции, а не
идеи посредничества, составлявшие истинную силу христианства,
восторжествовали в наше время, обернувшись, как и следовало ожидать, против
него самого. Бог и в самом деле был изгнан из этой исторической вселенной, и
немецкая идеология зародилась там, где действие перестало быть
совершенствованием, превратившись в чистое завоевание, то есть в тиранию.
Но, несмотря на все свои победы, исторический абсолютизм никогда не
переставал сталкиваться с необоримой потребностью человеческой натуры,
потребностью, чью тайну хранит Средиземноморье, где разум издавна породнился
с беспощадным солнечным
Ср. письмо Маркса Энгельсу от 20 июля 1870 г. с пожеланием победы
Пруссии над Францией: "Его (немецкого рабочего класса.- Авт.) перевес на
мировой над французским был в то же время перевесом нашей теории над теорией
Прудона и т.д.".
--351
светом. Бунтарская мысль, мысль Парижской коммуны или революционного
синдикализма неустанно твердила об этой потребности перед лицом буржуазного
нигилизма и цезарианского социализма. Благодаря трем войнам и физическому
истреблению бунтарской элиты авторитарная мысль сумела подавить эту
свободолюбивую традицию. Но ее жалкая победа оказалась временной, схватка
продолжается. Европа никогда не прерывала это сражение между полуднем и
полночью. Но, бежав с поля брани, позволив ночи затмить день, она покрыла
себя позором. И теперь пожинает горчайшие плоды разгрома. Лишенные
посредников, изгнанные из прекрасного мира природы, мы опять очутились в
мире Ветхого завета, зажатые между царством жестоких фараонов и неумолимыми
небесами.
И теперь, среди всеобщих невзгод, возрождается старая потребность;
природа снова восстает против истории. Мы, разумеется, не призываем к
высокомерию, не хотим натравливать одну цивилизацию на другую; речь идет
лишь о том, что есть некая мысль, без которой не в силах больше обходиться
сегодняшний мир. Русский народ может, безусловно, поделиться с Европой своей
жертвенной силой, а Америка -- созидательной мощью. Но юность мира вечно
цветет на одних и тех же берегах. Брошенные на землю поруганной Европы, где,
лишенная красоты и дружбы, издыхает горделивейшая из человеческих рас, мы,
уроженцы Средиземноморья, продолжаем жить все тем же светом. В самой
сердцевине европейской ночи ждет утренней зари солнечная мысль, цивилизация
с двойным ликом. Но уже сейчас он . озаряет нам путь к подлинному
господству.
Подлинное господство -- это способность покончить с пред рассудками
эпохи, и прежде всего с самым въедливым и вредоносным из них, согласно
которому человек, избавившийся от безмерности, должен довольствоваться
нищенской мудростью. Спору нет, безмерность может обернуться святостью,
когда она оплачивается безумием Ницше. Но всегда ли этот хмель души,
обнажающейся на подмостках нашей культуры, тождествен тяге к безмерности,
безумному стремлению к невозможному, чей ожог неизгладим для того, кто хоть
раз ему предался? Всегда ли Прометей предстает перед нами в обличье раба или
судьи? Нет. наша цивилизация выжила при попустительстве трусливых и злобных
душонок, в мелком тщеславии стареющих подростков. Лютфер умер вместе с
Богом, и из его праха возник жалкий бес, который и сам уже не видит, куда
его несет. В 1950 году безмерность равнозначна, как правило, комфорту, а
иногда и карьеризм Мера же остается чистым напряжением. Она смеется,
неподвластная сомнениям, и наши одержимые кривляки, склонившиеся над своими
хитроумными апокалипсисами, презирают ее за это. Но эта улыбка, сияющий итог
бесконечного напряжения, только придает ей сил. Если же у наших скаредных
европейских пигмеев нет больше сил для смеха, то как они могут выдавать свое
отчаянное кривлянье за признак превосходства?
--352
Истинно безмерное безумие либо гибнет, либо создает себе собственную
меру. Оно не губит других ради своего оправдания. В миг глубочайшего надрыва
оно обретает свой предел, на котором, подобно Каляеву, приносит себя в
жертву, если это необходимо. Мера -- не противоположность бунта. Бунт и
является мерой, организующей, защищающей и воссоздающей самое себя на
протяжении истории со всеми ее превратностями. Само происхождение этой
ценности говорит о том, что она не может быть ничем иным, кроме надрыва.
Мера, порожденная бунтом, только им и живет. Это постоянный конфликт,
беспрестанно раздуваемый разумом и им же укрощаемый. Мера не торжествует ни
над невозможностью, ни над бездной. Она приводит их в равновесие. Что бы мы
ни делали, безмерность навсегда сохранится в сердце человека наряду с
одиночеством. Все мы носим в себе свои злодейства, бесчинства и кару за них.
Но наша задача не в том, чтобы выпустить их на свободу, а в том, чтобы
победить их в самих себе и в других. Бунт, извечный отказ от повиновения, о
котором говорил Баррес, и по сей день остается сутью этой борьбы. Источник
форм, кладезь истинной жизни, бунт позволяет нам держаться на ногах в
бесформенном и яростном потоке истории.
ПО ТУ СТОРОНУ НИГИЛИЗМА
Итак, существуют деяния и помыслы, сообразные тому срединному
положению, которое занимает человек. Любые более дерзкие потуги оказываются
противоречивыми. Абсолютное не достигается и уж тем более не созидается в
процессе истории. Политика -- это отнюдь не религия, а став таковой, она
превращается в инквизицию. Каким образом общество могло бы дать определение
абсолюту? Быть может, каждый ищет этот абсолют для всех. Политика и общество
обязаны только улаживать дела всех, чтобы каждый обладал досугом, свободой и
возможностью для этих общих поисков. История не может больше возводиться в
объект культа. Она всего лишь возможность, которую нам надлежит сделать
плодотворной посредством неусыпного бунта.
"Одержимость жатвой и безразличие к истории,-- пишет Рене Шар,-- вот
два конца моего лука". Замечательно сказано! Если историческое время не
совпадает со временем жатвы, то история всего лишь мимолетная и жестокая
тень, в которой человеку не отыскать своего удела. Кто отдается этой
истории, не дает ей ничего и ничего не получает взамен. А отдающийся времени
собственной жизни, дому, который он защищает, достоинству живых -- отдается
земле и вознаграждается жатвой, семенем для пропитания и новых посевов.
Двигать историю вперед способны лишь те, кто в нужный момент может
взбунтоваться и против нее. Это требует неустанного напряжения и
сосредоточенной ясности, о которых говорит тот же поэт. Но истинная жизнь
12 Альбер Камю
--353
таится как раз в сердцевине этого надрыва. Она и есть этот надрыв, дух,
парящий над вулканами света, безумное стремление к справедливости,
изнурительная непримиримость меры. В конце долгого пути, пройденного бунтом,
нам слышатся не добренькие посулы, с которыми нам нечего делать в нашем
отчаянном положении, а слова мужества и разума, двух добродетелей,
сливающихся воедино на морском берегу.
Ни одна сегодняшняя мудрость не способна пообещать нам большего. Бунт
беспрестанно сталкивается со злом, после чего ему приходится всякий раз
набирать силы для нового порыва. Человек может обуздать в себе все, чем он
должен быть. И должен улучшить в мироздании все, что может быть улучшено. Но
и после этого, даже в самом совершенном обществе, будут умирать невинные
дети. При всем своем желании человек способен лишь арифметически уменьшить
количество горя в мире. Но несправедливость и страдания останутся, и, сколь
бы ограниченны они ни были, они не перестанут быть причиной соблазна. Вовеки
не умолкнет "отчего?" Дмитрия Карамазова; искусство и бунт умрут только
вместе с последним человеком.
Есть, разумеется, разновидность зла, которое люди накапливают в своем
неистовом стремлении к единству. Но причиной этого беспорядочного порыва
является другое зло. И перед лицом этого зла, перед смертью, человек всеми
силами своего существа взывает к справедливости. Историческое христианство
ответило на этот вопль только обещанием царства и вечной жизни, которые
требуют веры. Но страдание подтачивает надежду и веру, оно остается
обособленным и необъяснимым. Толпы тружеников, изнемогших от страданий и
смерти,-- это толпы без бога. Значит, наше место на их стороне, а не рядом с
древними и новым:' схоластами. Историческое христианство выносит за рамки
истории вопрос об избавлении от зла и убийства, хотя мы страдаем от них в
истории. Современный материализм тоже силится ответить на все эти вопросы.
Но, будучи прислужником истории, он лишь расширяет поле исторического
убийства, оставляя его неоправданным или ожидая такого оправдания в будущем,
что также требует веры. В обоих случаях нас призывают ждать, а тем временем
не перестают умирать невинные. За двадцать веков общее количество зла в мире
не уменьшилось. Не сбылось ни одно пророчество, ни божественное, ни
революционное. Несправедливости остается спутницей любого страдания, даже
самого заслуженного с человеческой точки зрения. Долгое молчание Прометея
перед лицом угнетающих его сил завершилось бесконечным воплем. Но тем
временем он увидел, что и люди с насмешками обратились против него. Он зажат
между человеческим злом и судьбой. между террором и произволом, у него не
осталось ничего, кроме бунтарской силы, чтобы спасти то, что еще может быть
спасено. не поддавшись гордыне богохульства.
Теперь становится понятным, что бунт не может обойтись без странной
любви. Те, кто не находят покоя ни в Боге, ни в истории.
--354
обречены жить ради тех, кто, подобно им, не находит в себе сил для
жизни,-- ради обездоленных. Чистый порыв бунта выливается тогда в
душераздирающий вопль Карамазова: "Если не будут спасены все, зачем спасение
одному?" Так, испанские заключенные-католики отказываются сегодня от
причастия, потому что священники, верные режиму, сделали его обязательным в
некоторых тюрьмах. Будучи единственными свидетелями распятой невинности, они
отказываются от спасения, если оно должно быть оплачено ценой
несправедливости и насилия. Такая безрассудная щедрость свойственна бунту,
который готов не мешкая поделиться с кем угодно силой своей любви и, не
раздумывая, отвергнуть несправедливость. Он гордится тем, что чужд всякому
расчету, что без разбора раздает все свои блага нынешней жизни и своим живым
братьям. Так он делится своими благами и с людьми будущего. Подлинная
щедрость в отношении к грядущему состоит в том, чтобы ничего не жалеть для
настоящего.
Всем этим бунт доказывает, что он -- движение самой жизни и что его
нельзя отрицать, не отрекаясь от нее. Его зов всякий раз поднимает, с колен
новое существо. Стало быть, он -- либо воплощение любви и щедрости, либо
ничто. А бесчестная, расчетливая революция, предпочитающая абстрактного
человека человеку из плоти и крови, отрицает живое существо столько раз,
сколько ей это необходимо, и подменяет любовь злопамятством. Как только
бунт, забыв о своих щедрых истоках, заражается злобой, он начинает отрицать
жизнь, устремляется к разрушению и порождает целую когорту мерзко
ухмыляющихся мятежников, рабского отродья, которое сегодня на всех рынках
Европы готово запродать себя в любую кабалу. Он перестает быть бунтом и
революцией, превращаясь в злобу и тиранию. И когда революция во имя власти и
истории становится этим чудовищным механизмом убийства, назревает священная
необходимость в новом бунте во имя меры и жизни. Мы как раз дошли до этой
крайности. На пределе мрака неотвратим свет, который мы уже угадываем,-- нам
нужно только бороться за то, чтобы он воссиял. За гранью нигилизма, среди
развалин все мы готовим возрождение. Но мало кто об этом знает.
И этот бунт, не претендующий на разрешение всех вопросов, уже налицо.
Начиная с этого мига, полуденный свет уже струится над самим движением
истории. Вокруг этого ненасытного огня мечутся и тут же исчезают тени, а
слепцы, прикрывая глаза, кричат, что он-то и есть история. Жители Европы,
отданные во власть теней, отворачиваются от недвижной сияющей точки. Они
забывают о настоящем ради будущего, жертвуют живыми существами ради дыма
власти, нищетой предместий --ради лучезарного Града, повседневной
справедливостью -- ради надуманной земли обетованной. Отчаявшись в свободе
личности, они грезят о Диковинной свободе всего рода человеческого, отвергая
смерть в одиночку, они называют бессмертием чудовищную коллективную
--355
агонию. Они больше не верят в то, что есть, в мир и живого человека;
тайна Европы в том, что она разлюбила жизнь. Ее глупые слепцы поверили, что
любовь к одному-единственному дню жизни равносильна оправданию целых веков
угнетения. Вот почему они захотели стереть радость с лица земли и отложить
ее на неопределенное будущее. Влечение к крайностям, отказ от двойственности
собственного бытия, неверие в человеческие возможности привели их к
бесчеловечной безмерности. Отрицая подлинное величие жизни, они поставили
под вопрос собственное превосходство. За неимением лучшего они обоготворили
самих себя -- и с этого начались все их несчастья: они превратились в богов
с выколотыми глазами. А Каляев и его братья во всем мире отказались от
самообожествления, потому что отвергли неограниченную возможность убийства.
Подавая нам пример, они следовали единственно верному правилу, состоящему в
том, чтобы научиться жить и умирать, отказавшись быть богами, чтобы остаться
людьми.
В полуденный час своей мысли бунтарь также отказывается от
самообожествления, чтобы разделить в битвах общую судьбу людей. Мы избираем
Итаку *, надежную землю, смелую и суровую мысль, осмысленное действие,
щедрость человека, знающего, что он делает. Залитый светом мир остается
нашей первой и последней любовью. Наши братья дышат под тем же небом, что и
мы; справедливость бессмертна. Отсюда рождается странная радость, помогающая
нам жить и умирать,-- радость, которую мы не желаем откладывать на будущее.
На нашей многострадальной земле эта радость -- наш неизбывный хмель, наша
горькая пища, суровый морской ветер, древняя и новая заря. Окрыленные ею, мы
будем бороться за то, чтобы преобразить душу нашего времени и ту Европу, в
которой есть место всему. И этому призрака Ницше, к которому двенадцать лет
после его затмения * являлся на поклон Запад -- как к испепеляющему образу
своей высочайшей совести и своего нигилизма; и тому безжалостному пророк}
справедливости, чей прах по недосмотру угодил в квадрат неверующих
Хайгейтского кладбища *; и обожествленной мумии человека действия в ее
стеклянном гробу, и всему, что энергия и разум Европы без передышки
порождали на потребу гордыни нашего гнусного времени. Все они могут ожить
вместе с мучениками 1905 года, но при условии, что мы поймем: они дополняют
друг друга и всем им положен некий солнечный предел. Каждый говорит другому,
что он не Бог; здесь-то и завершается романтизм В этот час, когда каждый из
нас должен напрячь свой лук, чтобы показать, на что он способен, чтобы
вопреки и благодаря истории отвоевать то, что ему уже принадлежит,-- скудную
жатв} своих полей, краткий миг земной любви,-- в этот час, когда наконец-то
рождается подлинный человек, нам нужно расстаться с нашей эпохой и ее
ребяческим исступлением. Тетива натянута, лук скрипит. Напряжение все
сильней -- и прямая жесткая стрела уже готова устремиться в свободный полет.
ШВЕДСКИЕ РЕЧИ
Г-НУ ЛУИ ЖЕРМЕНУ
РЕЧЬ ОТ 10 ДЕКАБРЯ 1957 ГОДА
Эта речь по традиции была произнесена в городской ратуше Стокгольма в
конце банкета, завершившего церемонию вручения Нобелевских премий
Получая награду, которой ваша свободная Академия великодушно удостоила
меня, я испытал чувство огромной благодарности, тем более глубокой, что
прекрасно сознавал, до какой степени это отличие превосходит мои скромные
личные заслуги. Любой человек, особенно художник, стремится к признанию, Я,
разумеется, тоже. Но, узнав о вашем решении, я невольно сравнил его
значимость с тем, что я представляю собой на самом деле. Какой человек, еще
довольно молодой, богатый одними лишь своими сомнениями и далеко не
совершенным писательским мастерством, привыкший жить в трудовом уединении
или в уединении дружбы, не испытал бы испуга при известии о решении, которое
в мгновение ока выставило его, одинокого, погруженного в себя, на всеобщее
обозрение в ослепительных лучах славы? С легким ли сердцем мог он принять
эту высокую честь, в то время как в Европе столько других, поистине великих
писателей осуждено на безвестность; в тот час, когда его родина терпит
нескончаемые бедствия?
Да, я познал этот панический страх, это внутреннее смятение. И чтобы
вновь обрести душевный покой, мне пришлось соразмерить мою скромную персону
с этим незаслуженно щедрым даром судьбы. Поскольку мне трудно было соотнести
себя с этой наградой, опираясь лишь на собственные заслуги, я не нашел
ничего другого, как призвать на помощь то, что на протяжении всей моей
жизни, при самых различных обстоятельствах, поддерживало меня, а именно:
представление о моем литературном творчестве и о роли писателя в обществе.
Позвольте же мне, исполненному чувствами благодарности и дружбы, объяснить
-- так просто, как мне удастся,-- каково оно, это мое представление.
Я не могу жить без моего творчества. Но я никогда не ставил это
творчество превыше всего. Напротив, оно необходимо мне именно затем, чтобы
не отдаляться от людей и, оставаясь самим собой, жить точно так же, как
живут все окружающие. В моих глазах творчество не является утехой одинокого
художника. Оно -- средство взволновать чувства как можно большего числа
людей, дав им "избранный", возвышенный образ повседневных страданий и
радостей. Вот почему оно обязывает художника не
--358
уединяться, подвергает его испытанию и самыми банальными, и
универсальными истинами. Бывает так, что человек избирает удел художника
оттого, что ощущает себя "избранным", но он очень быстро убеждается, что его
искусство, его избранность питаются из одного лишь источника: признания
своего тождества с окружающими. Художник выковывается именно в этом
постоянном странствии между собой и другими, на полдороге от красоты, без
которой не может обойтись, к людскому сообществу, из которого не в силах
вырваться. Вот почему истинному художнику чуждо высокомерное презрение: он
почитает своим долгом понимать, а не осуждать. И если ему приходится
принимать чью-то сторону в этом мире, он обязан быть только на стороне
общества, где, согласно великому изречению Ницше, царить дано не судьбе, но
творцу, будь то рабочий или интеллектуал.
По той же причине роль писателя неотделима от тяжких человеческих
обязанностей. Он, по определению, не может сегодня быть слугою тех, кто
делает историю,-- напротив, он на службе у тех, кто ее претерпевает. В
противном случае ему грозят одиночество и отлучение от искусства. И всем
армиям тирании с их миллионами воинов не под силу будет вырвать его из ада
одиночества, даже если -- особенно если -- он согласится идти с ними в ногу.
Но зато одного лишь молчания никому не известного узника, обреченного на
унижения и пытки где-нибудь на другом конце света, достаточно, чтобы
избавить писателя от муки обособленности,-- по крайней мере, каждый раз, как
ему удастся среди привилегий, дарованных свободой, вспомнить об этом
молчании и сделать его средствами своего искусства всеобщим достоянием.
Ни один из нас недостаточно велик для такого призвания. Но во всех
обстоятельствах своей жизни, безвестный или временно знаменитый, страдающий
в кандалах тирании или пока что наделенный свободой слова, писатель может
обрести чувство живой солидарности с людьми, которое оправдает его
существование -- при том единственном и обязательном условии, что он взвалит
на себя, насколько это в его силах, две ноши, составляющие все величие
нелегкого его ремесла: служение правде и служение свободе. Поскольку
призвание художника состоит в том, чтобы объединить возможно большее число
людей, оно не может зиждиться на лжи и рабстве, которые повсюду, где они
царят, лишь множат одиночества. Каковы бы ни были личные слабости писателя,
благородство нашего ремесла вечно будет основываться на двух
трудновыполнимых обязательствах -- отказе лгать о том, что знаешь, и
сопротивлении гнету.
В течение двадцати и более лет безумной истории я, заброшенный
беспомощным, как и все мои сверстники, в бешеный водоворот времени,
поддерживал себя одним только смутным ощущением того, что сегодня профессия
писателя -- честь, ибо это занятие обязывает, и обязывает не только писать.
Меня, в частности, оно подвигло на то, чтобы нести, в меру моих сил и
способностей, вместе со всеми, кто переживал ту же историю, крест
--359
несчастья и факел надежды, символ всего, что мы делили между собой.
Людям, родившимся в конце первой мировой войны, отметившим свое
двадцатилетие как раз в момент возникновения гитлеровской власти и
одновременно первых революционных процессов и для вящего усовершенствования
их воспитания ввергнутым в кошмар испанской и второй мировой войн, в ад
концентрационных лагерей, в Европу пыток и тюрем, сегодня приходится
воспитывать своих сыновей и создавать ценности в мире, которому угрожает
ядерная катастрофа. Поэтому никто, я думаю, не вправе требовать от них
оптимизма. Я даже придерживаюсь мнения, что мы обязаны понять -- не
прекращая одновременно бороться с этим явлением -- ошибку тех, кто, не
выдержав гнета отчаяния, оставил за собой право на бесчестье и канул в
бездну современного нигилизма. Но факт остается фактом: большинство из нас
-- как у меня на родине, так и в Европе -- отринуло этот нигилизм и перешло
к поиску нового смысла жизни. Им пришлось освоить искусство существования во
времена, чреватые всемирной катастрофой, чтобы, возродившись, начать
ожесточенную борьбу против инстинкта смерти *, хозяйничающего в нашей
истории.
Каждое поколение уверено, что именно оно призвано переделать мир. Мое,
однако, уже знает, что ему этот мир не переделать. Но его задача, быть
может, на самом деле еще величественнее. Она состоит в том, чтобы не дать
миру погибнуть. Это поколение, получившее в наследство изуродованную историю
-- смесь разгромленных революций, обезумевшей техники, умерших богов и
выдохшихся идеологий, историю, где нынешние заурядные правители, уже не умея
убеждать, способны все разрушить, где разум опустился до прислуживания
ненависти и угнетению, должно было возродить в себе самом и вокруг себя,
основываясь лишь на собственном неверии, хоть малую часть того, что
составляет достоинство жизни и смерти. Перед лицом мира, находящегося под
угрозой уничтожения, мира, который наши великие инквизиторы могут навечно
превратить в царство смерти, поколение это берет на себя задачу в
сумасшедшем беге против часовой стрелки возродить мир между нациями,
основанный не на рабском подчинении, вновь примирить труд и культуру и
построить в союзе со всеми людьми ковчег согласия. Не уверен, что ему
удастся разрешить до конца эту гигантскую задачу, но уверен, что повсюду на
земле оно уже сделало двойную ставку -- на правду и на свободу -- и при
случае сможет без ненависти в душе отдать за них жизнь. Оно -- это поколение
-- заслуживает того, чтобы его восславили и поощрили повсюду, где бы то ни
было, и особенно там, где оно приносит себя в жертву. И уж, во всяком
случае, именно ему хотел бы я, будучи заранее уверен в вашем искреннем
одобрении, переадресовать почести, которые вы сегодня оказали мне.
И теперь, отдав должное благородному ремеслу писателя, я еще хотел бы
определить его настоящее место в общественной жизни
К оглавлению
--360
ибо он не имеет иных титулов и достоинств, кроме тех, которые разделяет
со своими собратьями по борьбе: беззащитными, но стойкими, несправедливыми,
но влюбленными в справедливость, рождающими свои творения без стыда, но и
без гордыни, на глазах у всех, вечно мятущимися между страданием и красотой
и, наконец, призванными вызывать из глубин двойственной души художника
образы, которые он упорно и безнадежно пытается утвердить навечно в
разрушительном урагане истории. Кто же после этого осмелится требовать от
него готовых решений и прекраснодушной морали? Истина загадочна, она вечно
ускользает от постижения, ее необходимо завоевывать вновь и вновь. Свобода
опасна, обладать ею так же трудно, как и упоительно. Мы должны стремиться к
этим двум целям, пусть с трудом, но решительно продвигаясь вперед и заранее
зная, сколько падений и неудач поджидает нас на этом тернистом пути. Так
какой же писатель осмелится, ясно понимая все это, выступать перед
окружающими проповедником добродетели? Что касается меня, то должен
повторить еще раз, что я отнюдь таковым не являюсь. Никогда я не мог
отказаться от света, от радости бытия, от свободной жизни, в которой
родился. И хотя тяга ко всему этому повинна во многих моих ошибках и
заблуждениях, она, несомненно, помогла мне лучше разобраться в моем ремесле,
она помогает и сегодня, побуждая инстинктивно держаться всех тех осужденных
на немоту людей, которые переносят созданную для них жизнь только благодаря
воспоминаниям или коротким, нежданным возвратам счастья.
Итак, определив свою истинную суть, свои пределы, свои долги, а также
символ своей трудной веры, я чувствую, насколько мне легче теперь, в
заключение, показать вам всю необъятную щедрость того отличия, которым вы
удостоили меня; насколько мне легче теперь сказать вам также, что я хотел бы
принять эту награду как почести, возданные всем тем, кто, разделяя со мною
тяготы общей борьбы, не только не получил никаких привилегий, но, напротив,
претерпел несчастья и подвергся преследованиям и гонениям. Мне остается
поблагодарить вас от всего сердца и публично, в знак моей признательности,
дать ту же, вечную клятву верности, которую каждый истинный художник
каждодневно дает себе молча, в глубине души.
--361
ДОКЛАД. СДЕЛАННЫЙ 14 ДЕКАБРЯ 1957 ГОДА
Этот доклад под названием "Художник и его время" был сделан в большом
лекционном зале Упсальского университета
Один восточный мудрец всегда просил в своих молитвах аллаха, чтобы тот
милостиво избавил его от жизни в интересное время. Поскольку мы не мудрецы,
бог нас от этого не избавил, и мы живем в интересное время. Во всяком
случае, оно не позволяет нам терять к нему интерес И современным писателям
это известно. Когда они говорят, их критикуют, на них нападают Когда же они
из скромности умолкают, вокруг только и говорят что об их молчании, шумно
порицая их за него.
В этом оглушительном гомоне писатель не может больше рассчитывать на
уединение, где никто не спугнет дорогие ему мысли и образы. До сих пор
воздержание от слова, худо ли, бедно ли, всегда было возможным в истории
человечества Тот, кто не одобрял, имел возможность смолчать или заговорить о
другом. Сегодня все изменилось, и даже молчание кажется подозрительным.
Начиная с того момента, как оно также приняло значение выбора, в качестве
такового заслуживающего либо кары, либо хвалы, художник, хочет он того или
нет, берет на себя определенные обязательства. Слово ".обязательство"
кажется мне здесь более верным, нежели слово "ангажированность" *. И
действительно, речь идет не о добровольном участии художника в чем бы то ни
было, а скорее об обязательной воинской повинности. Любой художник обязан
сегодня плыть на галере современности. Он должен смириться с этим, даже если
считает, что это судно насквозь пропахло сельдью, что на нем чересчур много
надсмотрщиков и что вдобавок оно взяло неверный курс. Мы находимся в
открытом море. И художник наравне с другими обязан сидеть за веслами,
стараясь, насколько это возможно, не умереть, то есть продолжать жить и
творить
Дело это, по правде говоря, нелегкое, и я могу понять тех художников,
которые примутся оплакивать прежнюю свою комфортную жизнь. Перемена их
участи слишком груба и внезапна. Конечно, в цирках истории всегда
встречались мученики и львы Первые утешались надеждой на вечную загробную
жизнь, вторые -- исторической кровавой трапезой. Но до сих пор художнику
всегда было обеспечено безопасное место на трибунах. Он пел для себя самого,
в пространство, или же в лучшем случае песни
--362
его ободряли мученика и на миг отвлекали льва от его добычи Теперь все
по-другому: художник сам оказался на арене И голос его поневоле изменился,
он звучит куда менее уверенно.
Разумеется, сразу становится ясно, чего рискует лишиться искусство под
гнетом этой постоянной обязанности Оно в первую очередь утрачивает
непринужденность и ту божественную свободу, которая пронизывает, например,
творчество Моцарта. Теперь становится понятно, почему на современных
произведениях лежит печать растерянности и озабоченности, от чего они так
часто и терпят провал. Легко объяснить, почему у нас ныне гораздо больше
журналистов, чем писателей, больше бойскаутов от живописи, нежели Сезаннов,
почему, наконец, "розовая библиотека" или "черная серия" вытеснили "Войну и
мир" или "Пармскую обитель". Конечно, всегда модно противопоставить этому
положению вещей всякие гуманистические ламентации, сделаться тем, в кого
непременно желал обратиться Степан Трофимович из "Бесов",-- воплощенным
упреком Можно также, в подражание тому же персонажу, временами впадать в
гражданскую скорбь. Но она -- эта скорбь -- ничего не изменяет в реальном
мире. Так что лучше уж, на мой взгляд, отдать своей эпохе причитающуюся ей
часть, раз она так жадно требует ее, и спокойно признать, что времена
утонченных метров, писателей с "камелиями" и гениев в башнях из слоновой
кости ушли, и ушли безвозвратно. Творить сегодня стало делом небезопасным
Всякая публикация ныне есть общественный акт, отданный на растерзание бурным
страстям века, который никому ничего не прощает Вопрос, следовательно,
состоит не в том, насколько это вредит или не вредит искусству. Вопрос --
для всех тех, кто не мыслит себе жизни без искусства и того, что оно
заключает в себе,-- лишь в возможности понять, в какой степени среди
полицейских чинов стольких идеологий (какое множество религий и какое
одиночество!) непостижимо странная свобода творчества еще возможна для нас.
Недостаточно сказать, что искусству угрожает государственная мощь. В
этом случае дело обстояло бы очень просто: художник либо борется, либо
капитулирует. Проблема осложняется, становится смертельно опасной с того
момента, как замечаешь, что бой завязывается в самой душе художника
Ненависть к искусству, которую так часто демонстрирует наше общество, была
бы в настоящее время не столь гибельна, не находи она поддержки У самих
художников Художники прошлых времен ставили под сомнение лишь свой
собственный талант Нынешние сомневаются уже в необходимости своего
искусства, иначе говоря, в самом смысле своего существования. Расин
постыдился бы писать "Беренику" в 1957 году вместо того, чтобы выступать в
защиту Нантского эдикта *
Это сомнение художника в праве искусства на существование имеет
множество причин, но из них следует выделить только возвышенные. Оно
объясняется в лучшем из случаев ощущением современного художника, что он
лжет или говорит в пустоту,
--363
если не отражает в своих произведениях трагедию человеческой истории. И
в самом деле: главная отличительная черта нашего времени -- это
бесцеремонное вторжение народных масс, с их бедственным положением, в
мироощущение художника. Всем известно, что они, эти массы, существуют, хотя
общество упорно старается забыть об этом. А то, что это известно, вовсе не
есть заслуга избранников духа -- художников, пусть даже лучших из лучших;
нет, разуверьтесь в этом: просто сами массы, ощутив свою силу, больше не
позволяют забывать о себе.
Есть еще и другие причины отказа художника от творчества, и некоторые
из них гораздо менее возвышенны. Но каковы бы они ни были, все они
преследуют ту же цель: обеспечить свободу творчества, нападая на основной
его принцип -- веру художника в самого себя. Как замечательно выразился
Эмерсон *, почитание человеком собственного гения -- это лучшая религия в
мире. А другой американский писатель XX века добавил: "Пока человек остается
верен самому себе, все подвластно ему -- правительство, общество, само
солнце, луна и звезды". Ныне этот радужный оптимизм приказал долго жить.
Художник в большинстве случаев стыдится самого себя и своих привилегий, если