лись воплотить в истории то, что уже было создано в
творениях Шекспира, Сервантеса, Мольера и Толстого: мир, способный утолить
свою жажду к свободе и достоинству, неискоренимую в каждом человеческом
сердце. Красота, разумеется, не совершает революций. Но приходит день, когда
революции чувствуют в ней необходимость. Ее закон, бросающий вызов
действительности в то самое время, как он придает ей единство, есть закон
бунта. Можно ли без конца отвергать несправедливость, не переставая при этом
восхищаться природой человека и красотой мира? Наш ответ будет
положительным. Только эта мораль, одновременно и непокорная и верная, может
озарить нам путь к подлинно реалистической революции. Став на сторону
красоты, мы подготавливаем тот день возрождения, когда цивилизация сделает
сутью своих забот не формальные принципы и выродившиеся исторические
ценности, а ту живую добродетель, что является общей основой вселенной и
человека,-- добродетель, которой нам предстоит теперь дать определение перед
лицом ненавидящего ее мира.
--335
ПОЛУДЕННАЯ МЫСЛЬ
БУНТ И УБИЙСТВО
Далекие от этой добродетели, этого источника жизни, Европа и революция
корчатся в самоубийственных и выставленных напоказ судорогах. В прошлом
столетии человек покончил с религиозным принуждением. Но, едва освободившись
от него, изобрел новые. куда более нестерпимые формы гнета. Добродетель
умирает, чтобы тут же возродиться в еще более грозном обличье. И вопиет на
всех перекрестках о своем неумолимом милосердии, о той любви к дальнему, что
сделала посмешище из современного гуманизма. В своей неумолимости
добродетель эта способна теперь производить только разрушения. Наступает
день, когда она вконец озлобляется, становясь орудием в руках полиции,--\
вот уже ради спасения человека начинают разводиться зловещие костры.
Кульминация современной трагедии знаменуется обыденностью злодейства. Истоки
жизни и творчества кажутся иссякшими. Страх сковывает Европу, населенную
призраками да машинами. В промежутке между двумя кровопролитными войнами в
глубине подземелий возводятся эшафоты. Палачи в обличье гуманистов в
молчании справляют там свой новый культ. Чей вопль их потревожит? Даже
поэты, узнав о гибели собрата, гордо заявляют, что их руки чисты. Теперь
весь мир рассеянно отворачивается от подобных злодеяний, а высшая кара для
жертв состоит ныне в том, что их судьба не внушает ничего, кроме скуки. В
древние времена кровавое убийство вызывало, по меньшей мере, священный ужас,
освящавший, таким образом, цену жизни. А в нашу эпоху, напротив, приговор
справедив именно тогда, когда наводит на мысль о его недостаточной
кровавости. Кровь сделалась незримой, она уже не хлещет прямо в лицо нашим
фарисеям. Нигилизм дошел до такой крайности, когда слепое и яростное
убийство кажется пустяком, а тупой преступник -- сущей овечкой в сравнении с
интеллигентными палачами.
Издавна убедив себя в том, что можно бороться против Бога в союзе со
всем человечеством, европейский дух наконец-то понял, что во избежание
собственной гибели ему надлежит заодно бороться и против людей. Бунтари,
ополчившиеся против смерти во имя неистребимости рода человеческого, с
ужасом осознали, что и они в свой черед вынуждены убивать, что отступление
для них равносильно собственной смерти, а наступление
--336
-- убийству других. Бунт, отвергший свои истоки и подвергшийся циничной
перелицовке, всегда колеблется между самопожертвованием и убийством. Его
правосудие обернулось самосудом. Царство благодати было уничтожено, но и
царство справедливости рушится тоже. И вместе с ними гибнет обманутая
Европа. Ее бунт был направлен в защиту невинности человека, а теперь она
подавляет в себе чувство собственной вины. Метнувшись в сторону тотальности,
она тут же получает в удел отчаянное одиночество. А возжелав стать
сообществом, она должна год за годом собирать одиночек, порознь шагающих к
единству.
Так следует ли отречься от любого бунта, либо приняв отжившее общество
со всеми его несправедливостями, либо цинично решив направить против
человека ускоренный ход истории? Если бы логика наших размышлений совпадала
с трусливым соглашательством, мы смирились бы с ним, как иным семьям
приходится подчас сносить неизбежный позор. Если же эта логика была бы
призвана оправдать любые посягательства на человека и даже его
систематическое истребление, нам оставалось бы только согласиться с подобным
самоубийством. Чувство справедливости в конце концов нашло бы в нем свое
оправдание: то была бы гибель мира лавочников и полицейских.
Но живем ли мы до сих пор во взбунтовавшемся мире; не стал ли бунт
всего-навсего оправданием новых тиранов? Можно ли содержащуюся в бунтарском
порыве формулу "мы существуем" без всяких уловок и оговорок увязать с
убийством? Положив угнетению предел, за которым начинается общее для всех
людей достоинство, бунт определил свою первую ценность. Она основывалась в
первую очередь на несомненной общности людей, на единстве их природы, на
солидарности, рождающейся в цепях, на общении между людьми, на всем, что
способствует их схожести и содружеству. Таким образом, она сделала первый
шаг по направлению к духу, враждующему с абсурдным миром. Но следствием
этого прогресса было также и обострение проблемы, которую теперь ей
приходится решать перед лицом убийства. Ведь если на уровне абсурда убийство
порождает лишь логические противоречия, то на уровне бунта оно превращается
в надрыв. Ибо речь идет о том, можно ли убить первого встречного, которого
мы только что признали похожим на нас самих и тем самым освятили его
неповторимость. Суждено ли нам, едва успевшим вырваться из одиночества,
снова, и на этот раз окончательно в нем оказаться, узаконив акт, отделяющий
нас от всех? Принудить к одиночеству того, кто только что узнал, что он не
одинок,-- разве это не наихудшее преступление против человека?
Логически рассуждая, на все это нужно ответить, что убийство и бунт
противоречат друг другу. Если хотя бы один господин будет убит бунтовщиком,
этот бунтовщик лишится права взывать к общности людей, в которой он черпал
свое оправдание. Если этот мир лишен высшего смысла, если человек может
найти отклик ишь в душе другого человека, то достаточно одному напрочь
--337
изгнать другого из общества живых, чтобы самому оказаться вне его. Убив
Авеля, Каин бежит в пустыню. А когда убийц становится много, в пустыне
оказывается все их скопище, живущее в скученности, которая куда хуже
одиночества.
Нанося удар, бунтовщик раскалывает мир надвое. Восставший во имя
тождества людей, он приносит его в жертву, освящая рознь пролитой им кровью.
Живя среди нищеты и угнетения, он всем своим существом стремился к этому
тождеству. А теперь то же стремление отторгает его от бытия. Он может
сказать, что кое-кто или почти все остались вместе с ним. Но если хоть
одному существу не находится места в мире братства, можно считать, что этот
мир обезлюдел. Если не существует нас, не существует и меня: этим
объясняется бесконечная печаль Каляева и молчание Сен-Жюста. Бунтовщикам,
решившимся пройти через насилие и убийство, вольно -- чтобы сохранить
надежду на бытие -- заменять формулу мы существуем на мы будем существовать.
Когда не будет ни убийц, ни жертв, общество устроится и без них. Когда
изживет себя исключение, станет возможным правило. На историческом уровне,
как и в личной жизни, убийство, таким образом, представляется либо отчаянным
исключением, либо сущим пустяком. Надлом, совершаемый им в порядке вещей,
лишен будущего. Убийство -- исключительно и поэтому никак не может быть
использовано; его нельзя возвести в систему, как того хотелось бы чисто
историческому мировоззрению. Оно -- тот предел которого можно достичь лишь
единожды и вслед за тем умереть У бунтовщика есть всего одна возможность
примириться с актом убийства, уж коли он на него решился: принять свою
собственную смерть, самому стать жертвой. Он убивает и умирает ради того.
чтобы было ясно, что убийство невозможно. И тем самым доказывает, что, в
сущности, предпочитает мы существуем формуле мы будем существовать. Таким
образом объясняется тихая умиротворенность Каляева в тюрьме и безмятежность
Сен-Жюст;; по дороге на эшафот. За этой последней гранью начинаются
противоречия и нигилизм.
Нигилистическое убийство
Как иррациональное, так и рациональное преступления в равной степени
предают ценность, явленную бунтарским движением И прежде всего -- первое из
них. Те, что все отрицают и дозволяют себе убийство,-- Сад, денди-убийца,
безжалостный Единственный, Карамазов, последыши разнузданного разбойника,
стреляющий в толпу сюрреалист -- все они добиваются, в сущности. тотальной
свободы, безграничного возвеличивания человеческой гордыни. Обуянный
бешенством нигилизм смешивает воедино творца и тварь. Устраняя любое
основание для надежды, он отбрасывает все ограничения и в слепом возмущении,
затмевающем даже его собственные цели, приходит к бесчеловечному выводу:
отчего бы не убить то, что уже обречено смерти.
--338
Но эта цель -- взаимное признание людьми общности их судьбы и их связи
между собой -- остается вечно живой. Она была провозглашена бунтом, который
поклялся ей служить. Тем самым он определил правило морали, противостоящее
нигилизму,-- правило, которому нет необходимости ждать конца истории, чтобы
осветить действие, и которое, однако, не является формальным. В
противоположность якобинской морали бунт принимает во внимание то, что
ускользает от правила и закона. Он открывает путь морали, отнюдь не
подчиненной абстрактным принципам, а только открывающей их в мятеже, в
непрестанном порыве отрицания. Ничто не говорит о том, что принципы эти
существовали изначально и будут существовать вечно. Но они существуют
сейчас, одновременно с нами. И на протяжении всей истории вместе с нами
отрицают рабство, ложь и террор.
Между рабом и господином и впрямь нет ничего общего; с подневольным
существом невозможно ни говорить, ни общаться. Вместо того естественного и
свободного диалога, посредством которого мы признаем наше сходство и
освящаем нашу судьбу, рабство навязывает людям чудовищную немоту.
Несправедливость отвратительна для бунтаря не потому, что она противоречит
вечной идее справедливости, неизвестно откуда взявшейся, а потому, что
благодаря ей длится немая вражда, разделяющая угнетателя и угнетенного. Она
уничтожает ту малость бытия, которая могла бы просочиться в мир благодаря
людской сопричастности друг другу. Как лжец отлучает себя своей ложью от
остальных людей, так оказывается отлученной и сама ложь, а вслед за ней --
убийство и насилие, навязывающие нам окончательную немоту. Общение и
сопричастность, открытые бунтом, могут существовать лишь в атмосфере
свободного диалога. Каждая двусмысленность, каждая недоговоренность ведут к
смерти; только ясная речь и простое слово спасают от нее '. Кульминация всех
трагедий -- в глухоте героев. Платон прав в споре с Моисеем и Ницше. Диалог
на человеческом уровне обходится дешевле, чем евангелия тоталитарных
религий, продиктованные в виде монолога с высот одинокой горы. На сцене, как
и в жизни, за монологом следует смерть. Каждый бунтовщик, влекомый порывом,
побуждающим его восстать против угнетателя, выступает, таким образом, в
защиту жизни, объявляет войну рабству, лжи и террору и хотя бы на мгновение
постигает, что эти три разновидности зла поддерживают немоту между людьми,
отгораживают их друг от друга и мешают им обрести самих себя в той
единственной ценности, которая могла бы спасти их от нигилизма,-- во
всеобъемлющей сопричастности, помогающей им в схватке с судьбой.
Хотя бы на мгновение. Но пока достаточно и этого, чтобы сказать, что
предельная свобода -- свобода убивать несовместима с целями бунта. Бунт ни в
коей мере не является требованием
Замечено, что язык тоталитарных учений --• это всегда язык
схоластики или канцелярии.
--339
тотальной свободы. Напротив, он призывает к суду над ней. Он по всей
справедливости бросает вызов неограниченной власти, позволяющей ее
представителям попирать запретные границы. Отнюдь не выступая за всеобщее
своеволие, бунтарь хочет, чтобы свободе был положен предел всюду, где она
сталкивается с человеком, причем под этим пределом подразумевается не что
иное, как право человека на бунт. В этом глубочайший смысл бунтарской
непримиримости. Чем более бунт осознает необходимость соблюдения
справедливых границ, тем неукротимей он становится. Бунтарь, разумеется,
требует известной свободы для себя самого, но, оставаясь последовательным,
он никогда не посягает на жизнь и свободу другого. Он никого не унижает.
Свобода, которую он требует, должна принадлежать всем; а та, которую он
отрицает, не должна быть доступна никому. Бунт -- это не только протест раба
против господина, но и протест человека против мира рабов и господ. Стало
быть, благодаря бунту в истории появляется нечто большее, чем отношение
господства и рабства. Неограниченная власть уже не является в нем
единственным законом. Во имя совсем иной ценности бунтарь утверждает
невозможность тотальной свободы, в то же время требуя для себя свободы
относительной, необходимой для того, чтобы осознать эту невозможность.
Каждая человеческая свобода в глубочайшем своем корне столь же относительна.
Абсолютная свобода -- свобода убивать -- единственная из всех, не требующая
для себя никаких границ и преград. Тем самым она обрубает свои корни и
блуждает наугад абстрактной и зловещей тенью, пока не воплотится в теле
какой-нибудь идеологии.
Стало быть, можно сказать, что бунт, ведущий к разрушению алогичен.
Будучи поборником единства человеческого удела, бунт является силой жизни, а
не смерти. Его глубочайшая логика -- логика не разрушения, а созидания;
чтобы сохранить свою подлинность, бунтарский порыв не должен терять ни
одного из терминов того противоречия, которым он живет. Он должен быть верен
своему да и в то же время тому нет, которые обособляются в бунте его
нигилистическими толкованиями. Логика бунтаря в служении справедливости,
дабы не приумножалась несправедливость удела человеческого, в стремлении к
ясности языка, дабы не разбухала вселенская ложь, и в готовности сделать
ставку Не. счастье. Нигилистическая страсть, приумножающая несправедливость
и ложь, в бешенстве отрекается от своих прежних притязаний и утрачивает
таким образом самые четкие цели своей бунта. Она убивает, обезумев от мысли,
что мир обречен смерти Следствием бунта, напротив, является отказ от
самооправдания г убийстве, поскольку в принципе бунт не что иное, как
протест против смерти.
Будь человек способен собственными силами привнести в мир единство,
имей он возможность по собственному хотению воцарит в нем честность,
невинность и справедливость, он был бы самим Богом. Будь все это в его
силах, не было бы надобности в бунте
К оглавлению
--340
Но человек бунтует, ибо ложь, несправедливость и насилие составляют,
хотя бы отчасти, удел бунтаря. Стало быть, он не в состоянии полностью
отречься от убийства и лжи, не отрекшись при этом от бунта и не признав раз
и навсегда власть насилия и зла. Но не может он и смириться с убийством и
ложью, поскольку тогда попятное движение, оправдывающее убийство и насилие,
тут же истребило бы цели, ради которых он восстал. Выходит, что бунтарю
никогда нет покоя. Он знает, что такое добро, но, вопреки себе, творит зло.
Ценность, позволяющая ему выстоять, не дается раз и навсегда, ее нужно все
время утверждать. Обретенное им бытие рушится, если он не поддерживает его.
И уж коли он не способен напрочь отказаться от любого -- прямого или
косвенного -- убийства, ничто не мешает ему направить весь пыл своей страсти
на то, чтобы вероятность смерти вокруг него уменьшалась. Погруженный в
потемки, он должен всеми силами противиться их сумрачному зову -- такова
единственная его ценность. Опутанный злом, он должен упорно тянуться к
добру. Если же в конце концов он убьет, то заплатит за это собственной
кровью. Верный своим истокам, бунтарь доказывает этим жертвоприношением, что
его истинная свобода не имеет отношения к убийству, а соотносится только с
его собственной гибелью. В этот миг он смывает с себя метафизическое
бесчестье. Стоящий под виселицей Каляев указывает всем своим собратьям
зримый рубеж, за которым обретается и перед которым утрачивается
человеческая честь.
Историческое убийство
Бунт свершается также и в истории, которая требует не только
правильного выбора, но и эффективности. И этим может быть оправдано
рациональное убийство. Противоречия бунта находят тогда отражение в явно
неразрешимых антиномиях, двумя примерами которых в политике является, с
одной стороны, противоречие между насилием и ненасилием, а с другой стороны
-- между справедливостью и свободой. Попробуем дать им определение во всей
их парадоксальности.
Позитивная ценность, содержащаяся в первоначальном порыве бунта,
предполагает принципиальный отказ от насилия. И следовательно, влечет за
собой невозможность упрочить революцию. Бунт неизменно ведет к этому
противоречию, которое еще более обостряется на уровне истории. Отказываясь
уважать человека как личность, я смиряюсь перед угнетателем, отрекаюсь от
бунта и возвращаюсь к нигилистическому соглашательству. Нигилизм в таком
случае становится консервативным. Если же я требую признания тождества
личности самой себе, чтобы дать ей возможность существовать, я ввязываюсь в
дело, чей успех немыслим без цинизма и насилия,-- дело, отрицающее и это
тождество, и сам бунт. Углубив это противоречие, мы увидим, что, если
единство
--341
не может быть даровано миру. свыше, человек должен надо лить его им по
своей мерке и в пределах истории. История же вне преображающей ее ценности
управляется законом эффективности. Исторический материализм, детерминизм,
насилие, отрицание всякой свободы, идущей вразрез с эффективностью, мир
своеволия и немоты -- вот наиболее закономерные следствия чистой философии
истории. В сегодняшнем мире одна только философия вечности способна
оправдать ненасилие. Абсолютной историчности она противопоставит сотворение
истории, у исторической ситуации спросит об ее истоках. И под конец, освящая
несправедливость, она переложит на Бога все заботы о справедливости. Так что
ее ответы в свой черед потребуют веры. В качестве возражения ей можно
.привести проблему зла и парадокс о всемогущем и злокозненном Боге или Боге
благом, но бессильном. И выбор между благодатью и историей, между Богом и
мечом так и останется открытым.
Какой же тогда может быть позиция бунтаря? Он не может отвернуться ни
от мира, ни от истории, не отрекшись от самого принципа своего мятежа; не
может избрать своим уделом вечную жизнь, в каком-то смысле не склонившись
перед злом. Не будучи, например, христианином, он должен идти до конца. Но
идти до конца -- значит бесповоротно избрать историю, а вместе с нею --
человекоубийство, если оно необходимо для истории, а принять оправданность
убийства равнозначно еще одному отречению от собственных истоков. А если
бунтовщик отказывается от выбора, он избирает немоту и рабство другого. Если
же в порыве отчаяния он высказывается одновременно против Бога и истории,
его ждет удел свидетеля чистой свободы, то есть небытия. На нашей --
исторической -- стадии, не имея возможности отстаивать высшие цели,
выходящие за пределы зла, бунтовщик оказывается перед единственной дилеммой:
молчание или убийство. В обоих случаях это равносильно сдаче позиций.
Так же обстоит дело со справедливостью и свободой. Оба эти требования
соприродны бунтарскому движению и обнаруживаются в революционном порыве.
История революций показывает однако, что они почти всегда вступают в
конфликт между собой. словно их взаимные притязания непримиримы. Абсолютная
свобода -- это право сильнейшего на власть. Стало быть, она поддерживает
конфликты, угодные несправедливости. Абсолютная же справедливость стремится
к подавлению любых противоречий она убивает свободу '. Революция,
совершаемая ради справедливости посредством свободы, в конце концов
восстанавливает их друг против друга. Во всякой революции наступает этап,
когда она, устранив господствовавшую до той поры касту, сама порож-
' В своих "Беседах о правильном пользовании свободой" Жан Гренье при
водит доказательство, которое можно резюмировать так: абсолютная свобод есть
разрушение всякой ценности; абсолютная ценность упраздняет любую свободу.
Ему вторит Палант: "При наличии единой и универсальной истины свобод. теряет
право на существование".
--342
дает бунтарское движение, которое определяет ее границы и предрекает
возможность краха. Поначалу революция пытается утолить порожденный ею
бунтарский дух, затем волей-неволей отвергает его ради дальнейшего
самоутверждения. Все обстоит так, словно между бунтарским движением и
завоеваниями революции заложены непримиримые противоречия.
Но эти антиномии существуют лишь в абсолюте, они предполагают мир и
мышление, лишенные опосредований. Действительно, примирение между богом,
полностью отделенным от истории, и историей, очищенной от всего
трансцендентного, невозможно. Их представителями на земле являются
соответственно йоги и комиссары. Но различие между этими двумя типами людей
не сводится, как это принято считать, к разнице между бесплодной чистотой и
голым действием. Просто первые выбирают бесплодность воздержания, а вторые
-- разрушения. Пренебрегая опосредующей ценностью, которую как раз и
выявляет бунт, оба эти типа людей, в равной мере далекие от реальности,
воплощают два вида бессилия: бессилие добра и бессилие зла.
Если пренебрежение историей и впрямь равнозначно отрицанию
действительности, то взгляд на историю как на нечто самодовлеющее еще более
удаляет нас от действительности. Революция XX века думает избежать нигилизма
и остаться верной истинному бунту, заменив Бога историей. На самом же деле
она укрепляет позиции первого и предает вторую. История в чистом виде сама
по себе не создает никаких ценностей. Жить в ней нужно, приноравливаясь ко
злобе дня, то есть либо лгать, либо молчать. Систематическое насилие или
навязанное молчание, расчет или заведомая ложь становятся ее
неукоснительными законами. Чисто историческая мысль нигилистична: она
целиком принимает историческое зло и этим противопоставляет себя бунту. И
сколько бы она в оправдание себе ни твердила об абсолютной разумности
истории, этот исторический разум может обрести завершенность и полноту
смысла, стать поистине абсолютным разумом и ценностью лишь с концом истории,
А покуда нужно действовать, и действовать, не сообразуясь с законом морали,
чтобы восторжествовал окончательный закон. Цинизм как политическая позиция
логичен лишь как функция абсолютистской мысли, то есть как абсолютный
нигилизм, с одной стороны, и абсолютный рационализм--с другой'. Что же
касается последствий, к которым ведут обе эти позиции, то между ними нет
разницы. Стоит принять их -- и земля обратится в пустыню.
На самом же деле чисто исторический абсолют попросту невообразим.
Ясперс, например, подчеркивает, что человек не способен охватить
тотальность, поскольку сам он включен в нее.
1 Здесь мы еще раз убеждаемся, что абсолютный рационализм -- это нечто
иное, чем просто рационализм. Между ними такая же разница, как между
цинизмом и реализмом. Один выталкивает другого из пределов, обеспечивающих
тому мысль и законность. Он более жесток, но в конечном счете менее
эффективен. Разница та же, что между насилием и силой.
--343
История как единое целое могла бы существовать лишь для постороннего
наблюдателя, находящегося как вне ее, так и вне мира. Строго говоря, история
существует лишь в глазах Бога. Стало быть, невозможно действовать, исходя из
планов, охватывающих всю тотальность всемирной истории. Всякое историческое
предприятие -- это всего лишь более или менее разумная или обоснованная
авантюра. Авантюра рискованная. А если рискованная, то и неспособная
оправдать никакой исключительности, никакой неумолимой и абсолютной позиции.
Если бы бунт был способен основать философию, это был; бы философия
предела, философия рассчитанного незнания и риска. Кто не может знать всего,
не в силах все уничтожить. Отнюдь не пытаясь возвести историю в абсолют,
бунтовщик отвергает и опровергает ее во имя идеи, которую он составил себе и
своей собственной природе. Он отвергает свой удел, а его удел в значительной
мере историчен. Несправедливость, бренность смерть проявляются именно в
истории. Отвергая их, он отвергает саму историю. Разумеется, бунтовщик не
отрицает современную ему историю -- ведь именно в ней он намерен
утвердиться. Он смотрит на нее как художник на окружающую его
действительность, он отталкивается от нее, а не увиливает. И ни на миг не
превращает ее в абсолют. Поэтому, если ему и приходится, в силу
обстоятельств, быть соучастником исторического преступления, он не станет
его оправдывать. Рациональное злодейство не только не может утвердиться на
уровне бунта -- оно попросту означает его гибель. И, словно бы подтверждая
очевидность этой истины, рациональное злодейство обрушивается в первую
очередь на бунтовщиков, чей мятеж бросает вызов обожествленной истории.
Страсть к мистификации, свойственная так называемому "революционному"
духу и перенятая им у буржуазии, в наше время все более усугубляется.
Благодаря ей заверения в абсолютное справедливости оборачиваются постоянным
беззаконием, безграничным унижением и бесчестьем. Что же касается бунта, то
о довольствуется относительным и может обещать лишь уважением человеческого
достоинства на основе относительной справедливости. Он принимает
ограничение, на котором зиждется сообщество людей. Его вселенная --
вселенная относительного. Не повторяя вслед за Гегелем и Марксом, что все
необходимо, он повторяет только, что все возможно и что в известных пределах
возможное также заслуживает жертвы. Между Богом и историей, йогом и
комиссаром он пролагает нелегкий путь, на котором возможно преодолеть все
противоречия. Рассмотрим же с это; точки зрения обе антиномии, взятые в
качестве примера.
Неотделимое от своих истоков революционное действие доля но вылиться в
активное или относительное согласие. Оно сохранило бы верность человеческому
уделу. Принципиальное в своих средствах, оно принимает неокончательность
своих целей, и ради наилучшего их определения оно не отнимает свободы слова.
Тем
--344
самым оно держится того общего всем людям бытия, которое служит
оправданием мятежа. Оно, в частности, сохранило за правовыми органами
постоянную возможность самовыражения. Этим и определяется его отношение к
справедливости и свободе. Нет справедливости в обществе без естественного
или гражданского права, на котором она основывается. Там, где право
осуществляется без проволочек, рано или поздно появится и основанная на нем
справедливость. Чтобы обрести всю полноту бытия, нужно исходить из той его
малости, что скрыта в нас самих, а не отрицать его наперед. Затыкать рот
праву до тех пор, пока не установится справедливость, значит обречь его на
вечную немоту, поскольку с воцарением вечной справедливости ему уже не
придется говорить. Справедливость снова вверяется только тем, кто наделен
свободой слова, то есть власть имущим. А ведь справедливость власть имущих в
течение веков именовалась не иначе как произволом. Убить свободу ради
воцарения справедливости -- это все равно что восстановить в правах
благодать без божественного вмешательства и в каком-то головокружительном
попятном порыве заново учредить культ мистического тела в самых грубых его
формах. Даже если справедливость еще не осуществлена, свобода сохраняет за
человеком протест и спасает людское сообщество. А справедливость в
безмолвном мире, подневольная и немая, разрушает сопричастность людей и в
конце концов перестает быть справедливостью. Революция XX века ради своих
грандиозных завоевательных целей произвольно разделила неразделимые понятия.
Абсолютная свобода -- это насмешка над справедливостью. Абсолютная
справедливость -- это отрицание свободы. Животворность обоих понятий зависит
от их взаимного самоограничения. Никто не сочтет свой удел свободным, если
он в то же время несправедлив, и справедливым -- если он не свободен.
Свобода невообразима без возможности выразить свое отношение к
справедливости и несправедливости, без притязаний на всю полноту бытия во
имя его частицы, отказывающейся умереть. Есть, наконец, справедливость, хотя
совсем иного порядка,-- справедливость, требующая восстановления свободы,
единственной непреходящей исторической ценности. На самом деле, умирать
имеет смысл только за свободу, ибо лишь тогда человек уверен, что он умирает
не целиком.
Те же рассуждения приложимы и к насилию. Абсолютное ненасилие пассивно
оправдывает рабство и его ужасы; систематическое насилие активно разрушает
живое человеческое сообщество и то бытие, которым оно нас наделяет. Эти два
понятия также нуждаются в самоограничении ради собственной животворности. В
истории, принимаемой за абсолют, насилие возводится в закон; в истории,
рассматриваемой как относительный риск, оно является перерывом
непрерывности. И если уж этот временный разрыв неизбежен для бунтаря, он
всегда должен помнить о проистекающей из него личной ответственности, о
непосредственном
--345
риске. Систематическое насилие основывается на неком порядке, и в
каком-то смысле оно приобретает комфортабельный характер. Fuhrerprinzip, или
исторический Разум, на каком бы порядке он ни основывался, властвует над
миром вещей, а не людей. Если бунтовщик видит в убийстве некий рубеж,
посягнув на который он должен освятить его своей смертью, то и насилие для
него может быть лишь крайним пределом, противопоставленным другому насилию,
если речь идет, например, о восстании. Но даже если избыток несправедливости
приводит к неизбежности восстания, бунтовщик и тогда отказывается от
насилия, оправдываемого какой-либо доктриной или государственными
интересами. Каждый исторический кризис, например, завершается созданием
новых институтов. Не имея возможности контролировать сам кризис, то есть
.чистый риск, мы можем осуществлять контроль над созданием институций,
намечать их, выбирать те, за которые боремся, направляя, таким образом, нашу
борьбу в нужную сторону. Подлинно бунтарское действие выступает только за те
из них. которые ограничивают насилие, а не за те, которые возводят его в
закон. Только та революция, которая обещает без всяких проволочек отменить
смертную казнь, заслуживает того, чтобы за нее умирали; только та, которая
заранее отказывается от бессрочного тюремного заключения, достойна того,
чтобы идти ради нее в тюрьму. Бунтарское насилие, направленное в сторону
подобных институтов, напоминающее о них как можно чаще, служит лучшей
гарантией того, что оно и в самом деле окажется временным. Когда цель
превращается в абсолют, то есть когда ее, исторически говоря, считают само
собой разумеющейся, можно дойти до принесения ей в жертву других. Когда же
она не является абсолютом, ставкой в борьбе за общее достоинство может быть
только собственная жизнь. Говорят, будто цель оправдывает средства.
Возможно. Но что оправдывает саму цель? На этот вопрос. который историческая
мысль оставляет без ответа, бунт отвечает: средства.
Что означает подобная позиция в политике? И, прежде всего, действенна
ли она? На это следует без колебаний ответить, что сегодня она --
единственно возможная. Есть два вида действенности: действенность тайфуна и
действенность древесного сока. Исторический абсолютизм не действен, а лишь
эффективен; именно поэтому ему удалось захватить и удержать власть. А
облекшись властью, он начал разрушать ту единственную творческую реальность,
которую поддерживает и расширяет непримиримое и ограниченное действие,
порожденное бунтом. Мы не говорим, что это действие не может победить. Мы
говорим, что оно рискует потерпеть поражение и погибнуть. Революция должна
либо взять на себя этот риск, либо признать, что она -- всего-навсего затея
новых господ. Обесчещенная революция предает свои истоки, лежащие в царстве
чести. Во всяком случае, ее выбор ограничен: либо материальная эффективность
и небытие, либо риск и творчество. Старые революционеры шли вперед уверенным
--346
шагом, их оптимизм был безграничным. Сегодняшний революционный дух стал
рассудительней и прозорливей; за его спиной -- полтораста лет опыта,
требующего осмысления. Более того, революция утратила свою праздничную
притягательность. Она стала изумительным расчетом, включающим в себя всю
вселенную. Она сознает, даже если не всегда в этом признается, что должна
либо стать всемирной, либо потерпеть крах. Ее шансы уравновешиваются риском
мировой войны, которая даже в случае победы превратит Империю в развалины.
Но она может и тогда сохранить верность нигилизму и воплотить высший смысл
истории в горы трупов. Тогда нам придется отречься от всего, кроме
безмолвной музыки, которой еще суждено преобразить наш земной ад. Но
революционный дух Европы может в первый и последний раз задуматься над
своими принципами, спросить себя, что за отклонение толкает его к террору и
войне, и вместе с целями бунта обрести верность самому себе.
МЕРА И БЕЗМЕРНОСТЬ
Революционное заблуждение объясняется прежде всего незнанием или
систематическим непониманием того предела, который неотделим от человеческой
природы и которую как раз и выявляет бунт. Нигилистическая мысль,
пренебрегающая этой границей, в конце концов превращается во все
убыстряющийся поток. Тогда уже ничто не в силах противостоять произвольности
ее выводов, и она начинает оправдывать всеобщее разрушение или бесконечное
завоевание. Теперь, завершая это обширное исследование бунта и нигилизма, мы
знаем, что революция, не знающая иных границ, кроме исторической
эффективности, означает безграничное рабство. Чтобы избежать такой судьбы,
революционный дух -- если он хочет остаться живым -- должен окунуться в
истоки бунта и вдохновиться той единственной мыслью, которая осталась верной
этим истокам,-- мыслью о пределах. Если предел, открытый бунтом, способен
преобразовать все, а любая мысль, любое действие, перешедшие известную
черту, становятся самоотрицанием, ясно, что существует некая мера вещей и
человека. В истории, как и в психологии, бунт сравним с разлаженным
маятником, стремящимся набрать бешеную амплитуду, к которой он влеком своим
глубинным ритмом. Но это еще не все. Ось этого маятника неподвижна. Выявляя
общую всем людям природу, бунт обнаруживает также меру и предел, лежащие в
ее основании.
Любая современная мысль, как нигилистическая так и позитивная, подчас
сама того не сознавая, порождает эту меру вещей, подтверждаемую самой
наукой. Квантовая теория, теории относительности и неопределенности -- все
это относится к миру, чья реальность поддается определению только на уровне
средних величин, доступных нам, людям '. Идеологи и правители нашего миpa
1 См. об этом замечательную и любопытную статью Lazare Bickel. "La
physique confirme la philosophic" / Empedode. N 7.
--347
родились во времена абсолютных научных величин. А наши теперешние
реальные познания позволяют нам мыслить лишь в категориях величин
относительных. "Разум,-- говорит Лазар Бикель,-- это способность не доводить
до конца то, что мы думаем, чтобы у нас осталась вера в реальность".
Неокончательная мысль является единственной производительницей реального '.
Это не касается материальных сил, которые в своем слепом движении не
способны выявить собственную меру. Вот почему бесполезно желать отказа от
техники. Прялка отжила свой век мечта о ремесленной цивилизации -- пустая
мечта. Машина плох; только с точки зрения ее теперешнего употребления. Нужно
принимать приносимую ей пользу, отвергая связанное с нею опустошение.
Грузовик, днем и ночью ведомый своим шофером, не унижает водителя, который
знает его как свои пять пальцев, относится к нему с любовью и эффективно
использует. Истинная и бесчеловечная безмерность заключается в разделении
труда. Но в силу самой этой безмерности приходит день, когда машина,
выполняющая сотню операций и руководимая всего одним человеком, целиком
производит один предмет. И тогда этот человек, хотя бы отчасти и на ином
уровне, обретает творческую силу, которой он обладал во времена ремесленного
производства. Безымянный производитель сближается с творцом. У нас,
естественно, нет уверенности, что индустриальная безмерность пойдет именно
по этому пути. Но уже самим своим функционированием она доказывает
необходимость меры и наводит на размышления, способные эту меру выявить.
Либо мы воспользуемся этой предельной ценностью, либо современная
безмерность разрешится лишь всеобщим разрушением.
Этот закон меры равным образом распространяется и Не. все антиномии
революционной мысли. Действительное не целиком разумно, а разумное не вполне
действительно. На примера сюрреализма мы видели, что стремление к единству
требует не только всеобщей разумности. Иррациональное также не должно
приносить в жертву. Нельзя сказать, будто ничто не имеет смысла поскольку
тем самым мы уже утверждаем некую ценность, освящаемую самим нашим
суждением; равным образом, нельзя утверждать, что смыслом наделено все,
поскольку слово "все> не имеет для нас значения. Иррациональное служит
границе рационального, а то в свою очередь наделяет его своей мерой Наконец,
есть вещи, обладающие смыслом, который мы должны отвоевать у бессмыслицы.
Точно так же нельзя сказать, что бытие возможно только на уровне сущности
Где уловить сущность
' Современная наука предает свои истоки и отрицает собственные
достижения соглашаясь идти на службу государственному терроризму и духу силы
Наказанием за это служит ее упадок и неспособность производить в абстрактном
мир" ничего, кроме средств разрушения и порабощения Но когда будет достигнут
предел, наука, быть может, еще послужит целям индивидуального бунта Эта
чудовищная необходимость послужит ей поворотной точкой.
--348
, как не на уровне существования и становления? Но нельзя сказать, что
бытие -- это только существование. Бесконечное становление не может
сделаться бытием, для этого ему нужно какое-то начало. Бытие может выявить
себя только в становлении, становление же -- ничто без бытия. Мир не
является чистой неизменностью, но он и не только движение. Он и движение, и
неизменность. Историческая диалектика, например, не может до бесконечности
стремится к неведомой ценности. Она кружится вокруг предела, вокруг первой
ценности. Гераклит, открыватель становления, положил, однако, предел этой
вечной текучести. Его символизировала Немезида, богиня меры, преследующая
всякую безмерность. Именно у этой богини должен просить вдохновения тот, кто
пожелал бы осмыслить современные противоречия бунта.
Моральные антиномии тоже начинают проясняться в свете этой опосредующей
ценности. Добродетель не может отделиться от действительности, не
превратившись при этом в злое начало. Не может она и полностью с нею
отождествиться, не