поражению. Сегодня я еще ничего не жду
от него Но мы хотя бы помогли спасти человека от бездны одиночества, в
которую вы хотели ввергнуть его. А вам в наказание за то, что вы изменили
вере в человека, предстоит тысячами умирать в этом одиночестве. И теперь я
могу сказать вам: прощайте!
Июль 1944 г
--118
БУНТУЮЩИЙ ЧЕЛОВЕК
ЖАНУ ГРЕНЬЕ
И сердце Открыто отдалось суровой Страдающей земле, и часто ночью В
священном мраке клялся я тебе Любить ее бестрепетно до смерти, Не отступаясь
от ее загадок Так я с землею заключил союз На жизнь и смерть
Гельдерлин "Смерть Эмпедокла"
--119
ВВЕДЕНИЕ
Есть преступления, внушенные страстью, и преступления, продиктованные
бесстрастной логикой. Чтобы различить их, уголовный кодекс пользуется
удобства ради таким понятием, как "предумышленность". Мы живем в эпоху
мастерски выполненных преступных замыслов. Современные правонарушители давно
уже не те наивные дети, которые, умоляя простить их, ссылались на овладевшую
ими страсть. Это люди зрелого ума, и неопровержимым оправданием служит им
философия, благодаря которой даже убийца оказывается в роли судьи.
Хитклиф, герой "Грозового перевала" *, готов уничтожить весь шар
земной, лишь бы только обладать Кэтти, но ему бы и в голову не пришло
заявить, что такая гекатомба разумна и может быть оправдана философской
системой. Хитклиф способен на убийство, но дальше этого его мысль не идет. В
его преступной решимости чувствуется сила страсти и характера. Поскольку
такая любовная одержимость -- дело редкое, убийство остается исключением из
правила. Подобное убийство столь же примитивно, как взлом квартиры. Но с
того часа, когда по недостатку темперамента преступник прибегает к помощи
философской доктрины, с того часа, когда преступление само себя
обосновывает, оно, пользуясь всевозможными силлогизмами, распространяется
так же, как сама мысль. Раньше злодеяние было одиноким, словно крик, а
теперь оно столь же универсально, как наука. Еще вчера преследуемое по суду,
сегодня преступление стало законом.
Пусть никого не возмущает сказанное. Цель моего эссе -- осмыслить
реальность логического преступления, характерного для нашего времени, и
тщательно изучить способы его оправдания. Это попытка понять нашу
современность. Некоторые, вероятно, считают, что эпоха, за полстолетия
обездолившая, поработившая или уничтожившая семьдесят миллионов людей,
должна быть только и прежде всего осуждена. Но необходимо еще и понять суть
ее вины. В былые наивные времена, когда тиран ради вящей славы сметал с лица
земли целые города, когда прикованный к победной колеснице невольник брел по
чужим праздничным улицам, когда пленника бросали на съедение хищникам, чтобы
потешить толпу, тогда перед фактом столь простодушных злодейств совесть
могла оставаться спокойной, а мысль -- ясной. Но загоны для рабов, осененные
знаменем свободы, массовые уничтожения людей, оправдываемые любовью к
человеку или тягой к сверхчеловеческому,-- такие явления в определенном
смысле просто обезоруживают моральный суд. В новые времена,
К оглавлению
--120
когда злой умысел рядится в одеяния невинности, по странному
извращению, характерному для нашей эпохи, именно невинность вынуждена
оправдываться. В своем эссе я стремлюсь принять этот необычный вызов, с тем
чтобы как можно глубже понять его.
Необходимо разобраться, способна ли невинность предпринять усилия,
препятствующие убийству. Мы можем действовать только в собственную эпоху
среди окружающих нас людей. Мы ничего не сумеем сделать, если не будем
знать, имеем ли право убивать ближнего или давать свое согласие на его
убийство. Поскольку сегодня любой поступок пролагает путь к прямому или
косвенному убийству, мы не можем действовать, не зная заранее, каким образом
и по какой причине мы поневоле сеем гибель.
Нам не столь важно, в который уже раз докапываться до сути вещей, сколь
насущно знать, как себя вести в мире, каков он есть. Во времена отрицания
небесполезно поставить перед собой вопрос о самоубийстве. Во времена
идеологий необходимо разобраться, каково твое отношение к убийству. Если для
него находятся оправдания, значит, наша эпоха и мы сами вполне соответствуем
друг другу. Если же таких оправданий нет, это означает, что мы пребываем в
безумии, и нам остается всего один выход: либо соответствовать эпохе
убийства, либо отвернуться от нее. Во всяком случае, нужно четко ответить на
вопрос, поставленный перед нами среди крови и криков нашего столетия. Ведь
мы сами под вопросом. Тридцать лет тому назад, прежде чем решиться на
убийство, люди отрицали многое, отрицали даже самое себя посредством
самоубийства. Бог плутует в игре, а вместе с ним и все смертные, включая
меня самого, следовательно, не лучше ли мне умереть: самоубийство было
проблемой. Сегодня идеология отрицает только чужих, объявляя их нечестными
игроками. И каждое утро украшенные медалями душегубы вламываются в
камеры-одиночки: проблемой стало убийство.
Оба рассуждения связаны друг с другом. Они все больше держат нас в
своей власти, да так крепко, что мы уже не можем сами выбирать себе
проблемы. Это они, проблемы, поочередно выбирают нас. Примем же нашу
избранность. Перед лицом бунта и убийства мое эссе ставит себе целью
продолжить размышления, начальными предметами которых были самоубийство и
абсурд.
Но пока что это размышление подвело нас только к одному понятию --
понятию абсурда. Оно в свою очередь не дает нам ничего, кроме противоречий
во всем, что касается проблемы убийства. Когда пытаешься извлечь из чувства
абсурда правила действия, обнаруживается, что благодаря этому чувству
убийство воспринимается в лучшем случае безразлично и, следовательно,
становится допустимым. Если ни во что не веришь, если ни в чем не видишь
смысла и не можешь утверждать какую-либо
--121
ценность, все дозволено и ничто не имеет значения. Нет доводов "за",
нет доводов "против", и убийцу невозможно ни осудить, ни оправдать. Что
сжигать людей в газовых печах, что посвящать свою жизнь уходу за
прокаженными -- никакой разницы. Добродетель и злой умысел становятся делом
случая или каприза.
Тогда приходишь к решению вообще не действовать, а это означает, что ты
миришься с убийством, которое совершено другим. Тебе же остается разве что
сокрушаться о несовершенстве человеческой природы А почему бы еще не
подменить действие трагическим дилетантизмом? В таком случае человеческая
жизнь становится ставкой в игре. Можно, наконец, замыслить действие не
совсем бесцельное. И тогда, за неимением высшей ценности, направляющей
действие, оно будет ориентировано на непосредственный результат. Если нет ни
ложного, ни истинного, ни плохого, ни хорошего, правилом становится его
собственная максимальная эффективность, то есть сила. И тогда надо разделять
людей не на праведников и грешников, а на господ и рабов Так что, с какой
стороны ни смотреть, дух отрицания и нигилизма отводит убийству почетное
место.
Следовательно, если мы хотим принять абсурдную установку, мы должны
быть готовы убивать, повинуясь логике, а не совести, которая будет
представляться нам чем-то иллюзорным. Разумеется, для убийства необходимы
некоторые наклонности. Впрочем, как показывает опыт, не такие уж ярко
выраженные К тому же, как это обычно и бывает, всегда есть возможность
совершить убийство чужими руками. Все можно уладить во имя логики, если с
логикой здесь и вправду считаются.
Но логика не может найти применения в установке, которая поочередно
представляет убийство допустимым и недопустимым. И все-таки, признав
убийство этически нейтральным, анализ абсурда приводит в конце концов к его
осуждению, и это самый важный вывод. Последним итогом абсурдного рассуждения
является отказ от самоубийства и участие в отчаянном противостоянии
вопрошающего человека и безмолвной вселенной '. Самоубийство означало бы
конец этой конфронтации, в то время как абсурдное рассуждение видит в
самоубийстве отрицание собственных предпосылок. Ведь самоубийство -- это
бегство от мира или избавление от него. А согласно этому рассуждению жизнь
является единственным подлинно необходимым благом, благодаря которому только
и возможна названная выше конфронтация. Вне человеческого существования пари
абсурда немыслимо: в таком случае отсутствует одна из двух необходимых для
тяжбы сторон. Заявить, что жизнь абсурдна, способен только живой, обладающий
сознанием человек. Каким же образом, не делая значительных уступок
интеллектуальному комфорту, сохранить для себя единственное в своем роде
преимущество подобного
См : Миф о Сизифе
--122
рассуждения? Признав, что жизнь, будучи благом для тебя, является
таковым для всех других. Невозможно оправдать убийство, если отказываешь в
оправдании самоубийству. Ум, усвоивший идею абсурда, безоговорочно допускает
возможность рокового убийства, убийства по страсти, но не принимает убийства
рассудочного. В контексте упомянутой выше конфронтации убийство, по сути
дела, равноценно самоубийству. Принимая или отвергая одно из них, неизбежно
примешь или отвергнешь другое.
Поэтому абсолютный нигилизм, считающий самоубийство вполне законным
актом, с тем большей легкостью признает законность убийства. Наше столетие
охотно допускает, что убийство может быть оправдано, и причина такого
допущения кроется в безразличии к жизни, свойственном нигилизму. Конечно,
были эпохи, когда жажда жизни достигала такой силы, что выливалась и в
злодеяния. Но эти эксцессы были подобны ожогу нестерпимого наслаждения, у
них нет ничего общего с тем монотонным порядком, который устанавливает
принудительная логика, все и всех укладывающая в свое прокрустово ложе.
Подобная логика выпестовала понимание самоубийства как ценности, доходя даже
до таких крайних последствий, как узаконенное право лишить человека жизни.
Эта логика достигает своей кульминации в коллективном самоубийстве.
Гитлеровский апокалипсис 1945 года -- самый яркий тому пример. Уничтожить
самих себя было слишком мало для безумцев, готовивших в своем логове
настоящий апофеоз смерти. Суть и соль состояли не в том, чтобы уничтожить
самих себя, а в том, чтобы увлечь с собой в могилу целый мир. В определенном
смысле человек, обрекающий на смерть лишь себя, отрицает все ценности, кроме
одной -- права на жизнь, которым обладают другие люди. Доказательством этому
служит факт, что самоубийца никогда не губит ближнего, используя ту
гибельную силу и страшную свободу, которые он обретает, решившись на смерть.
Всякое самоубийство в одиночку, если только оно совершается не в отместку,
по-своему великодушно или же исполнено презрения. Но ведь презирают во имя
чего-то. Если мир безразличен самоубийце, значит, он представляет, что для
него небезразлично или же могло бы быть таковым. Самоубийца полагает, что он
все разрушает и все уносит с собой в небытие, но сама его смерть утверждает
некую ценность, которая, быть может, заслуживает, чтобы ради нее жили.
Самоубийства недостаточно для абсолютного отрицания. Последнее означало бы
абсолютное разрушение, уничтожение и самого себя, и всего сущего. Во всяком
случае, жить абсолютным отрицанием можно только при условии, что всячески
стремишься к этому искусительному пределу. Убийство и самоубийство -- две
стороны одной и той же медали -- несчастного сознания, которое мукам
ограниченности человеческого удела предпочитает темный восторг, в котором
сливаются, уничтожаясь, и земля и небо.
Точно так же, если отрицаешь доводы в пользу самоубийства, не найдешь
их и в пользу убийства. Нельзя быть нигилистом
--123
наполовину. Абсурдное рассуждение не может одновременно сохранять жизнь
того, кто его проводит, и допускать принесение в жертву других. Стоит
признать невозможность абсолютного отрицания, чтобы тем самым признать:
первое, что не подлежит отрицанию,-- это жизнь ближнего. Таким образом, ход
рассуждении, приведший к мысли о безразличности убийства, снимает затем
доводы в его пользу. То есть мы вновь оказываемся в не имеющей оправдания
ситуации, из которой пытались найти выход. На практике подобное рассуждение
убеждает нас одновременно, что убивать можно и что убивать нельзя. Оно
приводит нас к противоречию, не дав ни одного аргумента за или против
легитимации убийства. Мы угрожаем и сами находимся под угрозой; мы во власти
охваченной лихорадочным нигилизмом эпохи и тем не менее в одиночестве; с
оружием в руках и со сдавленным горлом.
Но это основное противоречие влечет за собой множество других, если ты
стремишься устоять среди абсурда, не подозревая при этом, что абсурд -- это
жизненный переход, отправная точка, экзистенциальный эквивалент философского
сомнения Декарта. Абсурд есть противоречие в самом себе.
Он противоречив по своему содержанию, поскольку, стремясь утверждать
жизнь, отказывается от ценностных суждений, а ведь жизнь, как таковая, уже
есть ценностное суждение. Дышать -- значит судить. Разумеется, ошибочно
утверждать, что жизнь есть постоянный выбор. Но верно и то, что невозможно
вообразить жизнь, лишенную всякого выбора. При таком упрощенном подходе
осуществленная абсурдная позиция невообразима. Она столь же невообразима и в
своем выражении. Вся философия бессмысленности жива противоречивостью того
явления, которое она выражает. Тем самым она вносит некий минимум связности
в бессвязность; она вводит последовательность в то, что, если ей верить, не
имеет последовательности. Сама речь связует. Единственно логичной позицией,
основанной на бессмысленности, было бы молчание, если бы молчание, в свою
очередь, ничего не означало. Совершенный абсурд нем. Если он говорит, это
значит, что он любуется собой или, как мы увидим в дальнейшем, считает себя
переходным состоянием. Это самолюбование, самопочитание ясно показывает
глубинную двусмысленность абсурдной позиции. Некоторым образом абсурд,
который хочет показать человека в его одиночестве, заставляет его жить перед
зеркалом. Первоначальный душевный надрыв рискует, таким образом, стать
комфортабельным. Рана, растравляемая с таким усердием, в конце концов может
стать источником наслаждения.
Мы не испытываем недостатка в великих авантюристах абсурда. Но в
конечном счете их величие измеряется тем, что они
--124
отказались от любования абсурдом, сохраняя его требования. Они
разрушают ради большего, а не ради меньшего. "Мои враги те - говорит
Ницше,-- кто хочет разрушать, а не творить самих себя". Сам он разрушал, но
с тем, чтобы попытаться творить. Он прославляет честность, бичуя
"свинорылых" жуиров. Абсурдное рассуждение противопоставляет самолюбованию
отказ от него. Оно провозглашает отказ от развлечений и приходит к
добровольному самоограничению, к молчанию, к странной аскезе бунта. Рембо,
воспевающий "хорошенькое преступленьице, мяукающее в уличной грязи", бежит в
Харрар, чтобы только то и делать, что жаловаться на бессемейную жизнь. Жизнь
была для него "фарсом, в котором играют все без исключения". Но вот что
выкрикивает он сестре перед самой смертью: "Я ухожу в землю, а вот ты будешь
бродить под солнцем!"
Итак, абсурд в качестве жизненного правила противоречив. Что же
удивительного в том, что он не дает нам тех ценностей, которые узаконили бы
для нас убийство? Впрочем, невозможно обосновать позицию на какой-либо
излюбленной эмоции. Чувство абсурда -- это такое же чувство, как и
остальные. Тот факт, что между двумя войнами чувство абсурда окрасило собой
столько мыслей и поступков, доказывает только его силу и его законность. Но
интенсивность чувства еще не означает его всеобщего характера. Заблуждение
любой эпохи заключалось в том, что она открывала или мнила, что открывает,
всеобщие правила поведения, основываясь на чувстве отчаяния, которое в своем
развитии стремится выйти за собственные пределы. Как большие муки, так и
большие радости равно могут послужить началом размышления; они движут им. Но
невозможно обретать эти чувства и поддерживать их во время всего
рассуждения. Следовательно, если есть резон учитывать восприимчивость к
абсурду, ставить диагноз обнаруженной у себя и у других болезни, тогда
возможно усматривать в такой восприимчивости лишь отправную точку, критику,
основанную на жизненном опыте, экзистенциальный эквивалент философского
сомнения. Это означает, что необходимо покончить с игрой зеркальных
отражений и присоединиться к неодолимому самоопределению абсурда.
Поскольку зеркала разбиты, не остается ничего, что помогло бы нам дать
ответы на поставленные эпохой вопросы. Абсурд в качестве методического
сомнения представляет собой чистую доску. Он оставляет нас в тупике. Вместе
с тем, будучи сомнением, он способен, обращаясь к собственной сути,
направлять нас на новые поиски. Рассуждение продолжается тогда уже известным
образом. Я кричу о том, что ни во что не верю и что все бессмысленно, но я
не могу сомневаться в собственном крике и должен верить хотя бы в
собственный протест. Первая и единственная очевидность, которая дается мне
таким образом в опыте
--125
абсурда, это бунт. Лишенный всякого знания, вынужденный убивать или
мириться с убийством, я располагаю только этой очевидностью, усугубляемой
внутренним раздором, в котором я обретаюсь. Бунт порождается осознанием
увиденной бессмысленности, осознанием непонятного и несправедливого удела
человеческого. Однако слепой мятежный порыв требует порядка среди хаоса,
жаждет цельности в самой сердцевине того, что ускользает и исчезает. Бунт
хочет, бунт кричит и требует, чтобы скандальное состояние мира прекратилось
и наконец-то запечатлелись слова, которые безостановочно пишутся вилами по
воде. Цель бунта -- преображение. Но преобразовывать -- значит действовать,
а действие уже завтра может означать убийство, поскольку бунт не знает,
законно оно или незаконно. И бунт порождает как раз такие действия, которые
он должен узаконить. Следовательно, необходимо, чтобы бунт искал свои
основания в самом себе, поскольку ни в чем ином он их не может найти. Бунт
должен сам себя исследовать, без чего он не будет знать, как правильно ему
действовать.
Два столетия исторического или метафизического бунта дают нам
возможность поразмыслить над ними. Только историк способен рассказать в
деталях о сменяющих друг друга социальных движениях и доктринах. По крайней
мере, он обязан найти в них некую путеводную нить. На последующих страницах
будут проставлены лишь некоторые исторические вехи и предложена гипотеза,
которая, впрочем, не в состоянии объяснить все и не является единственно
возможной. Тем не менее она частично объясняет направленность нашего времени
и почти полностью -- его эксцессы. Рассматриваемая здесь необычайная история
есть история европейской гордыни.
Как бы там ни было, невозможно понять причины бунта, не исследуя его
требований, его образ действия и его завоеваний. В его делах, быть может,
таится то правило действия, которое не смог открыть нам абсурд, или по
меньшей мере указание на право или долг убивать и в конечном счете
созидательная надежда. Человек -- единственное существо, которое
отказывается быть тем, что оно есть. Проблема в том, чтобы знать, не может
ли такой отказ привести лишь к уничтожению других и самого себя, должен ли
всякий бунт завершаться оправданием всеобщего убийства или, напротив, не
претендуя на невозможную безвинность, он поможет выявить суть рассудочной
виновности.
--126
I БУНТУЮЩИЙ ЧЕЛОВЕК
Что же представляет собой бунтующий человек? Это человек, говорящий
"нет". Но, отрицая, он не отрекается: это человек, уже первым своим
действием говорящий "да". Раб, всю жизнь повиновавшийся господским
распоряжениям, неожиданно считает последнее из них неприемлемым. Каково же
содержание его "нет"?
"Нет" может, например, означать: "слишком долго я терпел", "до сих пор
-- так уж и быть, но дальше хватит", "вы заходите слишком далеко" и еще:
"есть предел, переступить который я вам не позволю". Вообще говоря, это
"нет" утверждает существование границы. Эта же идея предела обнаруживается в
чувстве бунтаря, что другой "слишком много на себя берет", простирает свои
права дальше границы, за которой лежит область суверенных прав, ставящих
преграду всякому на них посягательству. Таким образом, порыв к бунту
коренится одновременно и в решительном протесте против любого вмешательства,
которое воспринимается как просто нестерпимое, и в смутной убежденности
бунтаря в своей доброй воле, а вернее, в его впечатлении, что он "вправе
делать то-то и то-то". Бунт не происходит, если нет такого чувства правоты.
Вот почему взбунтовавшийся раб говорит разом и "да" и "нет". Вместе с
упомянутой границей он утверждает все то, что неясно чувствует в себе самом
и хочет сберечь. Он упрямо доказывает, что в нем есть нечто "стоящее",
которое нуждается в защите. Режиму, угнетающему его индивидуальность, он
противопоставляет своего рода право терпеть угнетение только до того
предела, какой он сам устанавливает.
Вместе с отталкиванием чужеродного в любом бунте происходит полное и
непроизвольное отождествление человека с определенной стороной его
собственного существа. Здесь скрытым образом вступает в игру ценностное
суждение, и притом столь спонтанное, что оно помогает бунтарю выстоять среди
опасностей. До сих пор он по крайней мере молчал, погрузившись в отчаяние,
вынужденный терпеть любые условия, даже если считал их глубоко
несправедливыми. Поскольку угнетаемый молчит, люди полагают, что он не
рассуждает и ничего не хочет, а в некоторых случаях он и вправду ничего уже
не желает. А ведь отчаяние, так же как абсурд, судит и желает всего вообще и
ничего в частности. Его хорошо передает молчание. Но как только угнетаемый
заговорит, пусть даже произнося "нет", это значит, что он хочет и судит.
Бунтарь делает крутой поворот. Он шел, погоняемый
--127
кнутом хозяина. А теперь встает перед ним лицом к лицу Бунтовщик
противопоставляет все, что ценно для него, всему, что таковым не является.
Не всякая ценность обусловливает бунт, но всякое бунтарское движение
молчаливо предполагает некую ценность. О ценности ли в данном случае идет
речь?
Каким бы смутным сознание ни было, оно порождается бунтарским порывом:
внезапным ярким чувством того, что в человеке есть нечто такое, с чем он
может отождествлять себя хотя бы на время. До сих пор раб реально не ощущал
эту идентичность. До своего восстания он страдал от всевозможного гнета.
Нередко бывало так, что он безропотно выполнял распоряжения куда более
возмутительные, чем то последнее, которое вызвало бунт. Вытесняя в глубь
сознания бунтарские устремления, раб молча терпел, живя скорее своими
повседневными заботами, чем осознанием своих прав. Потеряв терпение, он
теперь нетерпеливо начинает отвергать все, с чем мирился раньше. Этот порыв
почти всегда имеет и обратное действие: ниспровергая унизительный порядок,
навязанный ему господином, раб вместе с тем отвергает рабство как таковое.
Шаг за шагом бунт заводит его куда дальше, чем завело бы простое
неповиновение. Он переступает даже границу, установленную им для противника,
требуя теперь, чтобы с ним обращались как с равным. То, что было раньше
упорным сопротивлением человека, становится всем человеком, который
отождествляет себя с сопротивлением и сводится к нему. Та часть его натуры,
к которой он требовал уважения, теперь ему дороже всего, дороже даже самой
жизни и становится для бунтаря высшим благом. Живший дотоле ежедневными
компромиссами, раб в один миг ("Потому что как же иначе...") впадает в
непримиримость -- "Все или ничего". Сознание рождается у него вместе с
бунтом.
В этом сознании сочетаются и еще довольно туманное "все", и "ничего",
подразумевающее, что ради "всего" можно пожертвовать и человеком. Бунтарь
хочет быть или "всем", целиком и полностью отождествляя себя с тем благом,
которое он неожиданно осознал, и требуя, чтобы в его лице люди признавали и
приветствовали это благо, или "ничем", то есть полностью лишиться всяких
прав, повинуясь превосходящей силе. Идя до конца, восставший готов к
последнему бесправию, каковым является смерть, если будет лишен того
единственного священного дара, каким, например, может стать для него
свобода. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях *.
По мнению многих достойных авторов, ценность "чаще всего представляет
собой переход от действия к праву, от желанного к желательному (в общем,
переход всегда опосредован желанием)" '. Переход к праву заявлен, как мы уже
видели, в бунте. А тем самым и переход от формулы "нужно было бы, чтобы это
существовало" к формуле "я хочу, чтобы было так". Но, Lalande. Vocabulaire
philosophique.
--128
быть может, еще важнее, что речь идет о переходе от индивида ко благу,
ставшему отныне всеобщим. Вопреки ходячему мнению о бунте, возникновение
лозунга "Все или ничего" доказывает, что бунт, даже зародившийся в недрах
сугубо индивидуального, ставит под сомнение само понятие индивида. Если
индивид действительно готов умереть и в определенных обстоятельствах
принимает смерть в своем бунтарском порыве, он тем самым показывает, что
жертвует собой во имя блага, которое, по его мнению, значит больше его
собственной судьбы. Если бунтовщик готов погибнуть, лишь бы не лишиться
защищаемого им права, то это означает, что он ценит это право выше, чем
самого себя. Следовательно, он действует во имя пусть еще неясной ценности,
которая, он чувствует, равно присуща как ему, так и всем другим. Очевидно,
утверждение, присущее любому мятежному действию, простирается на нечто,
превосходящее индивида в той мере, в какой это нечто избавляет его от
предполагаемого одиночества и дает ему основание действовать. Но теперь уже
важно отметить, что эта предсуществующая ценность, данная до всякого
действия, вступает в противоречие с чисто историческими философскими
учениями, согласно которым ценность завоевывается (если она вообще доступна
завоеванию) лишь в результате действия. Анализ бунта приводит по меньшей
мере к догадке, что человеческая природа действительно существует,
подтверждая представления древних греков и отрицая постулаты современной
философии * К чему восставать, если в тебе самом нет ничего устойчиво
постоянного, достойного, чтобы его сберечь? Если раб восстает, то ради блага
всех живущих. Ведь он полагает, что при существующем порядке вещей в нем
отрицается нечто, присущее не только ему, а являющееся тем общим, в котором
все люди, и даже тот, кто оскорблял и угнетал раба, имеют предуготованное
сообщество '. Такой вывод подтверждается двумя наблюдениями. Прежде всего,
следует отметить, что по своей сути бунтарский порыв не является
эгоистическим душевным движением. Спору нет, он может быть обусловлен
эгоистическими причинами. Но люди восстают равно и против лжи и против
угнетения. Более того, поначалу движимый этими причинами, бунтовщик в самой
глубине души ничем не дорожит, поскольку ставит на карту все. Конечно,
восставший требует к себе уважения, но в той мере, в какой он отождествляет
себя с естественным человеческим сообществом. Отметим еще, что бунтовщиком
становится отнюдь не только сам угнетенный. Бунт может поднять и тот, кто
потрясен зрелищем угнетения, жертвой которого стал другой. В таком случае
происходит отождествление с этим угнетенным. И здесь необходимо уточнить,
что речь идет не о психологической уловке, при помощи которой человек
воображает, что оскорбляют его самого
' Сообщество жертв -- явление того же порядка, что и сообщество жертвы
и палача. Но палач об этом не ведает
--129
Бывает, наоборот, мы не в состоянии спокойно смотреть, как другие
подвергаются тем оскорблениям, которые мы сами терпели бы, не протестуя
Пример этого благороднейшего движения человеческой души -- самоубийства из
протеста, на которые решались русские террористы на каторге, увидев, как
секут их товарищей по борьбе. Дело здесь не только в общности интересов.
Действительно, мы можем счесть возмутительной несправедливость по отношению
к нашим противникам. Есть только отождествление судеб и принятого решения.
Таким образом, для себя самого индивид вовсе не является той ценностью,
которую он хочет защищать. Для создания этой ценности нужны все люди. В
бунте, выходя за свои пределы, человек сближается с другим, и с этой точки
зрения человеческая солидарность является метафизической. Речь идет попросту
о солидарности, рождающейся в оковах.
Можно еще уточнить позитивный аспект ценности, предполагаемый всяким
бунтом, сравнив ее с таким чисто негативным понятием, как озлобление в
дефиниции Макса Шелера '. И действительно, мятежный порыв есть нечто
большее, чем акт протеста в самом сильном смысле слова. Озлобление отлично
определено Шелером как самоотравление, как губительная секреция
затянувшегося бессилия, происходящая в закрытом сосуде. Бунт, наоборот,
взламывает бытие и помогает выйти за его пределы. Застойные воды он
превращает в бушующие волны. Шелер сам подчеркивает пассивный характер
озлобления, отмечая то большое место, которое она занимает в душевном мире
женщины, чья участь -- быть объектом вожделения и обладания. Источником
бунта, напротив, является переизбыток энергии и жажда деятельности Шелер
прав, говоря, что озлобление ярко окрашивается завистью Но завидуют тому,
чем не обладают. Восставший же защищает себя такого, каков он есть. Он
требует не только блага, которым не обладает или которого могут его лишить
Он добивается признания того, что в нем уже есть и что он сам почти во всех
случаях признал более значимым, чем предмет вероятной зависти. Бунт
нереалистичен Как считает Шелер, озлобленность сильной души превращается в
карьеризм, а слабой -- в горечь. Но в любом случае речь идет о том, чтобы
стать иным, чем ты являешься. Озлобление всегда обращено против его
носителя. Бунтующий человек, напротив, в своем первом порыве протестует
против посягательств на себя такого, каков он есть Он борется за целостность
своей личности Он стремится поначалу не столько одержать верх, сколько
заставить уважать себя.
Похоже, наконец, что озлобленность заранее упивается муками, которые
она хотела бы причинить своему объекту. Ницше
L'homme du ressentiment *
К оглавлению
--130
и Шелер правы, усматривая прекрасный образчик такого чувства в том
пассаже Тертуллиана, где тот сообщает читателям, что для блаженных
обитателей рая будет величайшей усладой видеть римских императоров,
корчащихся в адском пламени. Такова же и услада добропорядочных обывателей,
обожающих зрелище смертной казни. Бунтарь же, напротив, принципиально
ограничивается протестом против унижений, не желая их никому другому, и
готов претерпевать боль, но только не допустить ничего оскорбительного для
личности.
В таком случае непонятно, почему Шелер полностью отождествляет
бунтарский дух и озлобление. Его критику злобности в гуманитаризме (который
трактуется им как форма нехристианской любви к людям) можно было бы
адресовать некоторым расплывчатым формам гуманитарного идеализма или технике
террора. Но эта критика бьет мимо цели в том, что касается бунта человека
против своего удела и что касается порыва, который подымает его на защиту
достоинства, присущего каждому. Шелер хочет показать, что гуманитаризм идет
рука об руку с ненавистью к миру. Любят человечество в целом, чтобы не
любить никого в частности. В некоторых случаях это верно, и Шелера можно
понять лучше, когда примешь во внимание, что гуманитаризм для него
представлен Бентамом и Руссо. Но привязанность человека к человеку может
возникнуть благодаря чему-то иному, нежели арифметический подсчет интересов
или доверие к человеческой природе (впрочем, чисто теоретическое).
Утилитаристам и воспитателю Эмиля * противостоит, например, логика,
воплощенная Достоевским в образе Ивана Карамазова, который начинает
бунтарским порывом и заканчивает метафизическим восстанием. Шелер, будучи
знаком с романом Достоевского, так резюмирует эту концепцию: "В мире не так
уж много любви, чтобы тратить ее на что-нибудь другое, кроме человека". Даже
если бы подобное резюме было верным, бездонное отчаяние, которое чувствуется
за ним, заслуживает чего-то лучшего, нежели презрение. Но оно, по сути, не
передает трагического характера карамазовского бунта. Драма Ивана
Карамазова, напротив, заключается в переизбытке любви, не знающей, на кого
излиться Поскольку эта любовь не находит применения, а Бог отрицается,
возникает решение одарить ею человека во имя благородного сострадания.
Впрочем, как это следует из нашего анализа, в бунтарском движении некий
абстрактный идеал избирается не по причине душевной бедности и не с целью
бесплодного протеста Необходимо видеть в человеке то, что не сведешь к идее,
тот его душевный жар, который предназначен для существования и ни для чего
иного. Значит ли это, что никакой бунт не несет в себе озлобленности и
зависти? Нет, не значит, и мы об этом отлично знаем в наш недобрый век. Но
мы должны рассматривать понятие озлобленности в самом широком его смысле,
поскольку иначе рискуем исказить его, и тогда можно сказать, что бунт
--131
полностью преодолевает озлобленность. Если в "Грозовом перевале"
Хитклиф предпочитает Богу свою любовь и просит отправить его в ад, только
чтобы соединиться там с любимой, то здесь говорит не только его униженная
молодость, но и мучительный опыт всей жизни. Тот же самый порыв побудил
Мейстера Экхарта в могучем приступе ереси заявить, что он предпочитает ад с
Иисусом раю без него. И здесь все тот же порыв любви. Следовательно, вопреки
Шелеру, я всячески настаиваю на страстном созидательном порыве бунта,
который отличает его от озлобленности. По своей видимости негативный,
поскольку ничего не создает, бунт в действительности глубоко позитивен,
потому что он открывает в человеке то, за что всегда стоит бороться.
Но не являются ли относительными и бунт, и ценность, которую он несет в
себе? Похоже, что причины бунта менялись вместе с эпохами и цивилизациями.
Очевидно, что у индусского парии, у воина империи Инка, у туземца из
Центральной Африки или у члена первых христианских общин были различные
представления о бунте. Можно было бы даже с большой вероятностью утверждать,
что в данных конкретных случаях понятие бунта не имело смысла. Однако
древнегреческий раб, крепостной, кондотьер времен Возрождения, парижский
буржуа эпохи Регентства, русский интеллигент 1900-х годов и современный
рабочий, различаясь в своем понимании причин бунта, единодушно признавали
его законность. Иначе говоря, можно предположить, что проблема бунта имеет
определенный смысл лишь в рамках западной мысли. Можно высказаться еще
точнее, отмечая вместе с Максом Шелером, что мятежный дух с трудом находил
выражение в обществах, где неравенство было слишком велико (как в индусских
кастах), или, наоборот, в тех обществах, где равенство было абсолютным
(некоторые первобытные племена). В обществе бунтарский дух может возникнуть
только в тех социальных группах, где теоретическое равенство скрывает
огромные фактические неравенства. А это означает, что проблема бунта имеет
смысл только в нашем западном обществе. В таком случае трудно было бы
удержаться от соблазна утверждать, что эта проблема связана с развитием
индивидуализма, если бы предыдущие размышления не насторожили нас против
такого вывода
Из замечания Шелера можно с очевидностью вывести лишь то, что в наших
западных обществах благодаря теории политической свободы в человеческой душе
укореняется высокое понятие о человеке и в результате практического
использования этой же свободы растет соответствующая неудовлетворенность
своим положением. Фактическая свобода развивается медленнее, чем
представления человека о свободе. Из этого наблюдения можно вывести лишь
следующее: бунт -- это дело человека осведомленного, твердо сознающего свои
права. Но ничто не позволяет нам говорить только о правах индивида.
Напротив,
--132
очень вероятно, что благодаря уже упоминавшейся солидарности род
человеческий все глубже и полнее осознает самого себя в ходе своей истории.
Действительно, в случае с инками или париями проблемы бунта не возникает,
поскольку она была разрешена для них традицией -- еще до того, как они могли
поставить перед собой вопрос о бунте, ответ на него уже заранее был дан в
понятии священного. В сакрализованном мире нет проблемы бунта, как нет
вообще никаких реальных проблем, поскольку все ответы даны раз и навсегда.
Здесь место метафизики занимает миф. Нет никаких вопрошаний, есть только
ответы и бесконечные комментарии к ним, которые могут быть и
метафизическими. Но человек есть вопрошание и бунт -- пока он не вошел в
сферу священного и тогда, когда он вышел из нее, хотя вопрошает и бунтует
ради того, чтобы войти туда или выйти оттуда. Человек бунтующий есть
человек, живущий до или после священного, требующий человеческого порядка,
при котором и ответы будут человеческими, то есть разумно сформулированными.
С этого момента всякий вопрос, всякое слово является бунтом, тогда как в
сакрализованном мире всякое слово есть акт благодати. Можно было бы таким
образом показать, что для человеческого духа доступны только два универсума
-- универсум священного (или, если воспользоваться языком христианства,
универсум благодати) ' и универсум бунта. Исчезновение одного означает
возникновение второго, хотя это возникновение может происходить в
озадачивающих формах. И tvt мы вновь встречаемся с формулой "Все или
ничего". Актуальность проблемы бунта определяется единственно тем, что
сегодня целые общества стремятся обособиться от священного. Мы живем в
десакрализованной истории. Конечно, человек не сводится к восстанию. Но
сегодняшняя история с ее распрями вынуждает нас признать, что бунт -- это
одно из существенных измерений человека Он является нашей исторической
реальностью. И нам нужно не бежать от нее, а найти в ней наши ценности. Но
можно ли, пребывая вне сферы священного и его абсолютных ценностей, обрести
правило жизненного поведения? -- таков вопрос, поставленный бунтом.
Мы уже имели возможность отметить некую неопределенную ценность,
которая рождается у того предела, за которым происходит восстание. Теперь
пора спросить у себя, обретается ли эта ценность в современных формах
бунтарской мысли и бунтарского действия, и, если это так, уточнить ее
содержание. Но прежде чем продолжить рассуждения, отметим, что в основе этой
ценности лежит бунт как таковой. Солидарность людей обусловливается
бунтарским порывом, а он, в свой черед, находит себе оправдание только в их
соучастии. Следовательно, мы
Разумеется, возникновение христианства отмечено метафизическим бунтом,
но воскресение Христа, провозвестие его второго пришествия и Царствия Божия,
понимаемое как обещание жизни вечной,-- это ответы, которые делают бунт бес
полезным
--133
вправе заявить, что любой бунт, • позволяющий себе отрицать или
разрушать человеческую солидарность, перестает в силу этого быть бунтом и в
реальности совпадает с мертвящим соглашательством. Точно так же лишенная
святости человеческая солидарность обретает жизнь лишь на уровне бунта. Тем
самым заявляет о себе подлинная драма бунтарской мысли. Для того чтобы жить,
человек должен бунтовать, но его бунт обязан уважать грани